Приглашаем посетить сайт

Пирсон Х.: Бернард Шоу
Пора умирать.

ПОРА УМИРАТЬ

Осенью 1947 года умер лорд Пассфилд. Шоу писал в «Таймс»: «Я считаю, что прах Сиднея Уэбба должен покоиться в Вестминстерском аббатстве; пусть не рассчитывает на нашего великого кокни собор Святого Павла».

Урны с прахом Сиднея и Беатрисы Уэбб, конечно, достались Вестминстерскому аббатству, и за исключением, может быть, нескольких англиканских фанатиков, все сочли это место достойным памяти усопших.

14 марта 1948 года Элеонора О'Кокнел посетила Шоу в Эйоте и в тот же день направила мне свой босуэлловс кий1

— Что вас гонит в Америку? — спросил он Элеонору вместо приветствия.

— Ищу свободу. В Европе ее сейчас нет.

— Ищите ее в России, — завел свою пропаганду

Шоу. — Поймите: России не нужна еще одна война. Газеты все врут, вы им не верьте. Сталин отлично понимает, что война может погубить Россию, и глупостей делать не станет — не то ведь недолго его и расстрелять.

— Вот вас бы точно расстреляли, — кипятилась Элеонора, — если бы вы развернулись не в Англии, а в России.

Потом обсуждали проблему свободы. Шоу козырял избитыми доводами в пользу порядка («Что бы с нами было без полиции?»), Элеонора ловко отбивалась. Шоу утомился и заявил:

— Ну, времени у вас немного; так скоро социализму не учатся.

Перешли на более частные темы. Говорили и обо мне. но об этом лучше скромно умолчать. Затем было объявлено, что двое посетителей желают видеть Шоу. «Подождут», — отозвался Шоу, причем гости, конечно, расслышали его ответ.

Элеонора узнала, что зимой Шоу не отапливал дом и таскал за собою по комнатам электрический камин. Поднимая камин, он однажды надорвался, и пришлось звать хирурга.

«кошачьем» языке. Шоу еще больше стал туговат на ухо, отметила Элеонора, и заметно сдал со времени их последней встречи: ходил с палочкой неохотно покидал кресло.

— Жду смерти, — сказал он. — Жизнь прожита Как я устал!..

Целуя ее на прощанье, он проговорил:

— В стариковском поцелуе много плесени.

Несколько недель спустя я провел с ним пару часов, и он держался довольно сносно, даже припомнил, что полтора года назад я выспрашивал его о Кейре Харди.

— Вы уже сделали этот фильм? — поинтересовался Шоу

— Нет. Харди меня не очень увлек.

— Он был простая душа. Не мог понять, как это можно, чтобы английский джентльмен вроде Эдуарда Грея без смущения врал всем в глаза, а потом уходил из Палаты общин, выставив вруном своего противника. Помню, Харди мне рассказывал, как однажды он целый час объяснял докерам социализм. Лил страшный дождь, слушатели жались к стенам. По окончании речи кто-то спросил: «А почему докладчик ни слова не сказал о политике? Как он смотрит на отделение церкви от государства в Уэльсе?» В Брэдфорде готовился митинг Независимой рабочей партии, и Харди отчаивался, что не знает политики партии в отношении землевладельцев. По дороге на собрание он поделился со мною своей бедой.

«Скажите, что нетрудовой доход надлежит облагать налогом», — подсказал я. Он тотчас взял мое предложение основным пунктом в свою программу. Какой-то он был нерасторопный: не умел управлять людьми, совершенно не знал, с какой стороны подойти к политикам и парламентариям. Он был просто честный малый, прямая противоположность Рамзею Макдональду, который живо разобрался, что к чему в этом мире.

Мне вдруг пришло в голову, что я ни разу еще не спросил Шоу, встречался ли он — или, может быть переписывался — с предметом своей первой любви, Генриком Ибсеном. Пользуясь случаем спрашиваю теперь. «Ни встреч, ни писем, — отвечает Шоу. — Правда, я был на дружеской ноге с Уильямом Арчером, у которого была куча норвежских родственников — Арчер и язык знал хорошо. Он был, между прочим, недурной поэт, и его глубоко задела поэтическая струна Ибсена. Он мне и передал эту заразу — переводил для меня Ибсена с листа задолго до того, как Ибсена хорошо узнали в Англии. Вот Арчер видел Ибсена. В кабинете драматурга висел странный портрет. Арчер спросил, кто на нем изображен. Подавив смешок, Ибсен объяснил: «Стриндберг. Не бойтесь, не укусит!» Уже много времени спустя я интересовался у Нансена, какой был Ибсен человек. А Нансен только и вспомнил, что Ибсен страшно много пил».

— человечеству не поздоровилось бы, что подтверждается на примерах со всеми искателями власти (которых я представил Шоу поименно).

— Вот вы поносите последними словами Цезаря, Кромвеля, Наполеона, Муссолини и прочих, — отвечал Шоу, — но, пожалуйста, не забывайте, что все они начинали в демократических рамках, демократия сажала их за тюремную решетку.

Несколько лет назад в одной из своих статей он уже высказал эту мысль, и поэтому возражение было у меня наготове:

— Так недолго оправдать Тихоню Чарльза, Криппена, Ландрю Джека-Потрошителя, Берка, Хейра, а заодно и всех тех тоталитаристов, что отбывают сейчас свой семилетний срок в Дартмуре. И никто из упомянутых вами безумцев не ступал уже на путь демократии, когда положение складывалось в их пользу и они могли развернуться без помех.

— Вас не переубедить.

— И слава богу.

Тема была скучная, неблагодарная — жаль было дорогого времени, и я передал Шоу отпечатанную на машинке запись двух наших предыдущих бесед о заключительном этапе его дружбы с Грэнвилл-Баркером. Я обещал не предавать документ гласности, пока живы причастные к этой истории лица. Шоу внимательно перечитал текст, признал все верным и в ответ на мою просьбу обещал прислать письменное подтверждение правильности всего написанного. Через несколько дней он исполнил свое обещание: «Свою вторую жену, Эллен, Грэнвилл-Баркер встретил, когда она была замужем за Арчи Хантингтоном. Баркер и Эллен очень скоро пришлись друг другу по душе, и Баркер стал меня просить, чтобы я уговорил его тогдашнюю жену, Лиллу Маккарти, дать ему развод, за что ей ежегодно будет выплачиваться пятьсот фунтов. Лилла с негодованием отвергла предложение, воспылала яростью против Баркера, причем перепало и мне — за неприличную мою комиссию. Когда я все рассказал Баркеру, он прямо как с цепи сорвался — грозился избить Лиллу, если встретит ее на улице. Он поглупел из-за любви к Эллен, своей новой супруге, потерял разум и вел себя как безумец. Его сразило отчаяние, и он молил меня сделать хоть что-нибудь, хоть чем-нибудь пронять Лиллу. Опять я к ней пошел, веско повторил его предложение и заметил, что, согласившись, она будет ежегодно иметь пятьсот фунтов, а откажется — не получит ни гроша, ведь Баркер — бедняк. Как видите, чистой воды шантаж. Уязвленная гордость сделала Лиллу до невозможности прозорливой, и она решила, что Баркер и ее соперница уже живут вместе. «Нет, — ляпнул я. — Он в Париже, а она за океаном, в Нью-Йорке с мужем». За эти слова она и ухватилась: «Как же они тогда успели обо всем договориться так скоро?» Вопрос поставил меня в тупик, из которого я выбрался, предположив, что они, вероятно, посылали друг другу шифровки по телеграфу. Затем я обещал во всем разобраться и ушел. Разобрались они уже без меня. Лилла немедленно написала мужу Эллен, что Баркер посылает его жене шифрованные каблограммы. Письмо произвело страшный шум, и Эллен мне никогда этого не простила, считая, что один я был всему виной. Ей и вообще-то не нравилось мое влияние на Баркера. В духовном своем развитии она не перешагнула за рубеж 1865 года; мировоззрение ее сформировалось на чтении Генри Джеймса и Джорджа Мередита, до Маркса и Бергсона она не добралась; литература после 1865 года и особенно творения Шоу — все это было для нее «от лукавого».

Так или иначе, но развод состоялся, и Лилла получила свою ежегодную пенсию в пятьсот фунтов. Спустя некоторое время какой-то адвокат-американец подсказал ей, что по американским законам она может притянуть к суду вторую жену Баркера за обольщение ее мужа. Эллен была богатой женщиной, и адвокат советовал Лилле возбудить дело. Лилла известила меня, и я настоятельно рекомендовал ей не начинать все сначала и потерпеть еще чуть-чуть. Потом сообщил Баркеру о новом повороте дела. Пенсия была удвоена — тысяча фунтов, только бы Лилла не поднимала снова шум.

Между тем Баркер совершенно стушевался перед своей новой женой. Мы помнили самостоятельную личность — теперь ее не было. После разрыва с Шоу Эллен заставила его расстаться с социализмом, усадила переводить испанские пьесы (или подписывать своим именем ее переводы); отлучила начисто от театра и старалась сделать из него сельского джентльмена. Глупая затея — Баркер не умел ни охотиться, ни ловить рыбу!

Когда Лилла вышла замуж за сэра Фредерика Кибла, Эллен не находила себе места от ярости. Жена Томаса Харди, с которой я состоял в переписке, доносила мне, что однажды Эллен была у нее и на все корки разносила «леди Кибл», горько сетуя, что Баркеру не дали рыцарства. А ведь Баркер стал бы пэром, не запрети ему она заниматься социализмом: когда Лейбористская партия пришла к власти, Рамзей Макдональд и его компания отчаянно искали людей, которых было бы не стыдно посадить в Палату лордоз. Эта мысль как червь точила Эллен.

Председательствовал Олджернон Джеймс Бальфур, Мне предстояло поддержать благодарственный адрес, который зачитает Форбс-Робертсон. Приехав в Королевский колледж, я прошел в актерскую курилку, где в одиночестве сидел Бальфур. Мы с ним перемолвились словечком, как вдруг в комнату вошла миссис Баркер, грудь и шея которой были усыпаны жемчугом. Она принадлежит к людям, чье лицо я никак не могу запомнить. Всякий раз, как я вновь встречаюсь с обладательницей этой «негативной» внешности, я вижу ее словно впервые. Но жемчуг я узнал, жемчуг спас положение. Я, разумеется, ожидал от нее если не откровенной враждебности, то хотя бы холодной сдержанности. Ничуть не бывало! Она направилась прямо ко мне с самым дружеским выражением лица. И тут я вспомнил, что Бальфура совсем недавно сделали графом. Все встало на свои места. В чистом виде я не шел ей в горло, но она могла проглотить меня вместе с Бальфуром.

Баркер произнес свое слово, Форбс-Робертсон — благодарственный адрес, и я встал поддержать его. И вдруг в меня вселился дьявол, меня понесло. Я превознес Баркера до небес за его слово и сказал, что его уход со сцены и посвящение себя в профессорское звание2 кажутся мне чем-то непростительным. «Профессор Баркер! — воскликнул я. — Какой абсурд! Да тем, что он наговорил сейчас в своем слове, могли бы кормиться хоть двадцать профессоров!» За сим последовал бесконечный панегирик актерским трудам Баркера, завершившийся моим повторным утверждением, что его отход от активной деятельности на театре грозит вылиться в публичный скандал. Зал разразился овацией, и я вернулся на свое место. Баркер оказался в довольно щекотливом положении, и я отнюдь не был в неведении относительно того, что думала в тот момент обо мне его супруга. Баркера выручил Бальфур, со свойственной ему мудростью объявив заседание закрытым.

То, что случилось потом, бывает только в сказках. Поднявшись, чтобы покинуть сцену, я почувствовал, что мой позвоночник обратился в ржавый железный столб, со скрежетом щекотавший затылок. Всю спину пронизала такая адская боль, что я не смог даже заползти в такси. Я добрел до дому пешком, и жена застала меня распластавшимся на постели. Доктора не могли мне помочь, я уже махнул на все рукой... Меня перевезли в Эйот — и я стал понемногу выбираться из дому. Дальше садовой калитки ковылять не осмеливался, пока вдруг, собрав всю свою волю, не решился выбраться на дорогу, а там — будь что будет. В один миг боль улетучилась, и я совершенно излечился. Прошел ровнехонько месяц с того мгновения, как эта необъяснимая и страшная хвороба лишила меня способности передвигаться.

Я рассказал о том, что со мной стряслось, леди Коулфэкс, которая была на памятном заседании. «Ну чему же тут удивляться?!» — сказала она. Она, оказывается, наблюдала за миссис Баркер, которая сидела на сцене у меня за самой спиной и слушала мое выступление, чуть не выскочив из кресла. Ее лицо и тело напряглись от гнева. Не было никакого сомнения, что она околдовала меня. Узнав об этом, я уже не стал искать иного объяснения.

объявился у меня, словно все это время отсиживался где-то неподалеку. У нас были Уэббы, и Баркер чувствовал себя неловко. Он попросил переговорить со мной полслова наедине. Оставшись со мной вдвоем, он сказал: «Я не думал, что окажусь здесь когда-нибудь еще...» и стал грозить судебным преследованием в случае публикации книги Лиллы. Я сказал, что ему не следует этого делать, поскольку я не обнаружил в книге ни единого предосудительного отзыва о нем. Мне пришлось предупредить его, что любая акция с его стороны только всколыхнет массу грязи, и я наотрез отказался советовать мужу Лиллы забрать книгу из печати.

Прощаясь, он удостоил меня улыбкой. Он понял, что исчерпал свои ресурсы и попытался закончить дело миром. Минут через двадцать (уже отъехав на машине на порядочное расстояние) он возвратился и шумно распрощался с моей женой. Узнав о баркеровских хлопотах, Кибл опустил в книге Лиллы все упоминания о ее бывшем супруге, что должно было немало раздражить Баркеров, когда книга попала к ним в руки.

После смерти Баркера я передал Британскому музею все бумаги и рукописи его пьес, оставшиеся у меня. Я бы не осмелился сказать, что разрыв отношений между нами, последовавший за его женитьбой, был вызван взаимным отчуждением. В 1943 году я известил его о смерти моей жены — их связывала нежная дружба. Его отклик на это известие был выдержан в тоне наших прежних отношений. Габриель Паскаль призывал его вернуться на подмостки и сыграть Инквизитора в задуманной экранизации «Святой Иоанны». Некоторое время он тешил себя этим планом, пока неодобрение жены не положило конец его отношениям с Паскалем. Я всегда уважал право миссис Грэнвилл-Баркер на место в кругу его друзей и, как ни печалила меня ее антипатия ко мне, ни разу в жизни не сделал ей ничего дурного Насколько мне известно, ее полное над ним господство так ничто и не смогло поколебать».

Познакомившись с записью всего, что он мне рассказал, Шоу отложил листки в сторону со словами:

— Как Босуэлл, вы заслуживаете высшего балла. Кстати, вам, может быть, будет интересно узнать, что я только что получил известие от Арчибальда Гендерсона о том, что он собирается с силами для нового издания своего монументального труда обо мне. Я посоветовал ему не слишком с этим торопиться, поскольку спрос на вашу биографию еще далеко не прошел и практически она доведена до сегодняшнего дня. И еще я сказал ему. что он, может статься, превзойдет вас как критик, но как биограф — никогда!

— Благодарю, но чем же я плох как критик?

— О господи! — воскликнул Шоу. — Вы что же — хотите быть безгрешным? Выходит, ни Юлий, ни Бенито, ни Адольф вас ничемушеньки не научили?

— «Удар, отчетливый удар!» Да, я совсем было позабыл ваш пример.

— Какой еще пример?

— Когда вам того угодно, вы действуете по принципу: нет лучше саморекламы, чем самобичевание.

— «Задет, задет, я признаю»3, — засмеялся он. — Ну вот мы уже оба по колено в «Гамлете».

Я спросил Шоу, испытывает ли он когда-либо одиночество. Он отвечал: «Одиночество? Да где там! Мне бы немного побыть одному. У нас ведь как в редакции большой газеты накануне большой войны. Телефонный звонок верещит без умолку, дверной звонок зудит свое, дверной молоток грохочет не переставая, и толпы народа то осаждают входную дверь, то облепляют все деревья в саду, чтобы заснять меня и мою ковыляющую походку. По сравнению со всем этим жизнь посредине Пикадилли сошла бы за монастырь... Но пусть мне и не дано вкусить одиночества, после смерти жены я стал сам себе хозяин. Я нахожу в этом успокоение. Она так оберегала мой покой, что я едва-едва выкраивал минутку для самого себя. Я, конечно, хватил через край; однако вы сумеете оценить по достоинству ее заботу, если я скажу, что во время одной из моих болезней она, сама будучи больной, поднялась с постели и уселась возле моей спальни, поджидая доктора, чтобы получить самые последние известия из самого достоверного источника. Последние несколько лет я ежевечерне по ее просьбе распевал арии и романсы и не смел лечь в постель позже одиннадцати. С тех пор как она умерла, я не притрагивался к фортепиано и не ложился раньше полуночи. Мне пришлось возить ее по всей Англии, и по всей Европе, и объехать весь земной шар, хотя все мое естество жаждет укорениться на месте, как дерево. С тех пор как ее нет, моими самыми отдаленными путешествиями стали поездки из Эйота в Лондон и обратно.

А как она ненавидела карикатуры на меня! (Я, впрочем, тоже не большой их любитель.) У нас дома не осталось ни одного шаржа. Макс Вирбом как-то здорово изобразил меня в таком виде, словно я дернул стакан-другой. Она купила рисунок на выставке и на глазах автора разорвала его на мелкие кусочки. Она, в общем, была плаксой и нередко заливала меня слезами с ног до головы. Но я к этому привык, осознав, что мой святой супружеский долг — время от времени давать ей повод выплакаться».

Все это бесспорно было нелегким испытанием, но Шоу не раз брал свое, включая, например, радио, которое его супруга не переносила. Жена вставала из кресла и выходила; тогда он выключал приемник и принимался за книгу.

расслышать. Минут через двадцать Шоу спросил: «Кого-нибудь тут это интересует?» Передавали результаты состязаний в крикет. Но как раз в этот момент перешли к парламентским новостям, интересовавшим по крайней мере его, — и шум стоял до самого конца обеда.

В другой раз она узнала о том, что хотя от него этого меньше всего требовали, он вносил еженедельный взнос, введенный новой системой медицинского обслуживания, — ибо он был «принципиальным социалистом».

За день или два до того, как ему исполнилось девяносто два года, Шоу начал писать новую пьесу и уведомил меня в ответ на очередной залп моих вопросов, что переживает сейчас «вторую волну своего второго детства». На открытке значилась дата — 26 июля — и он пожелал почему-то мне еще сто раз праздновать его день рождения, так что я даже подумал, не отбила ли ему память эта «вторая волна».

Театр «Артс» подготовил к этому дню клубный спектакль «Горько, ко правда». Эсме Перси, автор этой выдающейся постановки, попросил меня представить пьесу публике. Я написал в программе: «Главной темой пьесы «Горько, но правда» служит проклятье богатства. В этом смысле пьеса представляет собой вариацию на тему «Дома, где разбиваются сердца». Большая часть пьес Шоу опередила свое время приблизительно на полстолетия. Этой пьесе присуща та же шовианская особенность, и сегодня она представляется более современной, чем в день своей премьеры, более современной, чем любая пьеса, вышедшая из-под пера юнца, годного в правнуки автору «Горько, но правда». Рядовой Мик это портрет Лоренса Аравийского, но это и вечно живой человеческий тип. Основным достоинством этой пьесы, как всегда у Шоу, следует считать ту живость, с какой трактуется серьезный сюжет.

Автор посвятил меня в забавные обстоятельства, при которых был написан знаменитый заключительный монолог: «Горько, но правда» завершается монологом, которому тогдашний настоятель Уорчестера Мур Идэ посвятил страстную проповедь. Я нацарапал эти строчки во время репетиции, потому что нам никак не удавалось вовремя дать занавес, обрывающий суесловие Седрика Хардвика. И мне пришлось сочинять несколько строк про запас, на всякий случай, чтобы актер выговорился».

«Зачем?» Я не понял и ответил открыткой: «Что?» Он объяснил: «Программа». Я парировал: «А, это!» Он поддержал: «Вот-вот». Я сдался: «Бог его знает». Он не унимался: «Он не знает». У меня оставался последний патрон: «А я и подавно».

Ничто, кроме смерти, не могло заставить Шоу бросить перо и умолкнуть. Осенью 1948 года Шоу заявил корреспонденту, что в Англии он вечный иностранец, «потому что я принадлежу к немногим местным жителям, которым доступны объективные суждения». Шоу добавил, что был бы не прочь сочинить статью, рисующую в истинном свете англо-ирландские отношения, если за эту статью ему дадут тысячу фунтов. Он направил в «Тайме» длинное письмо, ратуя за издание политического словаря, поскольку смысл таких терминов, как коммунизм, был окутан для современников туманом, и это недоразумение грозило обернуться никому не нужной войной. В «Нью Стэйтсмен» появилось еще одно его длинное письмо — о Наполеоне. А в «Дейли Уоркер» была помещена жалоба этого самого разрекламированного в мире человека на то, что английская пресса вот уже много лет бойкотирует его публичные высказывания. Попутно Шоу восхвалял русский коммунизм и обрушивался на всех и вся за несогласие с советским пониманием демократии.

В октябре 1948 года исполненная почтения (не сказать чтобы понимания) цюрихская публика внимала хвалебному гимну, который завершал новую пьесу Шоу «Миллиарды Бойанта». Это был гимн во славу математики: «Удовольствие, которое мы в ней найдем, обещает нам новую жизнь, интеллектуальный экстаз, который оставит далеко позади экстаз великих святых».

Первым названием «Миллиардов Бойанта», «комедии без всяких нравов», было: «Ох, и ж-ж-ж-жадная пчела!»4. Жалко, что Шоу забраковал его.

В начале марта 1949 года вышли из печати «Шестнадцать набросков о себе». Пожалуй, это единственный случай в истории, когда читателям доставило удовольствие сочинение девяностолетнего человека. Многие из набросков были просто перепечаткой прежних публикаций, много Шоу и повторялся. Но для биографа нашлось и кое-что новенькое.

что ребенок доставлял своим домашним не меньше хлопот, чем впоследствии будет доставлять театралам и политикам тот, кто из него вырастет. Непослушное и яростное дитя, если ему что-то не потрафило, переворачивало вверх дном весь дом; в клочья была разорвана детская шапочка, на мелкие кусочки — газета (первый знак презрения к журналистике). Нянька не знала с ним ни минуты покоя. Однажды он упал с кровати на голову, но оказался «резиновым», как почти все дети его возраста. В другой раз свалился на спину с кухонного стола, вывалился на подоконник и ударился с размаху головой о железный прут оконной решетки. Дом охватила паника, но ребенок остался хладнокровен. Если в продолжении следующих десяти лет он испытал что-либо близкое опыту своего первого года, его судьба драматурга была уже тогда решена.

Единственным важным откровением этой книги было то, что Шоу назвал позорным секретом всей своей жизни. Этим секретом он не делился гаже с женой. В XIX веке празящие классы Ирландии исповедовали протестантство и приучали своих отпрысков видеть в католиках касту неприкасаемых. Не выучившись ничему в методистской школе, Шоу был взят оттуда и переведен в школу, где учились дети мелких лавочников католиков, которых его приучили презирать. В одно мгновение мальчик утратил все прежние привилегии. Однокашники из протестантской школы стали обходить его как прокаженного. Через полгода он забастовал, и его поместили в новую протестантскую школу, где его опять ничему не учили, но возвратили чувство собственного достоинства. В течение восьмидесяти лет он не осмеливался упомянуть об этой истории, «но теперь, нарушив, наконец, постыдное молчание и очистив не только душу, но и сознание, я совершенно излечился».

Психоаналитики снимут пенки с этого саморазоблачения. Но мне почему-то кажется, что Шоу, едва припомнив что-то новое из своей жизни, пожелал подать товар лицом (можно назвать это и гримасой). Таким образом он смог добавить к своему портрету лишний драматический штрих, на который мало кто мог считать способным девяностодвухлетнего старца. Он теперь сравнялся с Диккенсом, который своим творчеством сполна рассчитался за фабрику ваксы, — свой позорный секрет».

Я вспоминаю, как задело Шоу сравнение Баркера с Шекспиром, которое я проводил, когда писал о персон постановке «Андрокла и льва». Я показал ему свои литки перед тем, как выступать с ними по радио в феврале 1949 года. Он остался недоволен тем, что, по-моему, выходило, будто процесс самопознания у Шекспира был подкреплен более трудным жизненным опытом, нежели у него: «Где у вас доказательства, что Шекспир голодал или ходил оборванцем? Мне пришлось потуже. У меня отец был неудачником. Шекспир не очень-то и боролся за себя, он легко и быстро встал на ноги. То же самое Уэллс, Киплинг и Диккенс. У меня же за спиной девять лет сплошного неуспеха».

— лишь бы не обыкновенным человеком. В одном из набросков он объяснил, почему никогда не писал автобиографии. Причина первая: «На девяносто девять и девять десятых процента я такой же точно, как все другие люди, — утверждал Шоу. — Поэтому трудно поймать за хвост и разглядеть одну десятую процента, которая и отличает меня от всех». Вторая причина: Шоу заявлял, что с биографической точки зрения он не представляет ровно никакого интереса — никого не убил, приключений не изведал. На этот счет у нас был разговор, и Шоу остался глух к моим возражениям.

— Жизнь духа полна превратностей и волнует больше, чем житейские приключения, — сказал я.

— Возможно, — ответил Шоу, — и поскольку превратности моего духа видны по моим сочинениям, никакой биографии и не нужно.

— Но ведь многое вы не отразили в своей работе, а что-то и вообще можно объяснить, лишь зная вашу жизнь и ваш характер. Но главное, факт остается фактом: лучшие биографии написаны о мыслителях, а не о людях действия.

Шоу затребовал примеров, и я назвал платоновского Сократа.

— Платон придумал своего Сократа, — объявил Шоу.

— Ксенофонт тоже придумал своего Сократа? — съехидничал я. — У него портрет вышел живее, чем у Платона.

— А все-таки знают Сократа по Платону.

— Хорошо, а как быть с доктором Джонсоном?

— Его придумал Босуэлл.

— Значит, у Джонсона был целый штат великих фантазеров, — защищался я, — ибо множество людей воспроизвели разговоры с ним блестяще, почти как Босуэлл.

— Но удержался до нас один Босуэлл.

Прежде чем покончить с «Набросками», хочу отметить следующее: в книге Харриса о Шоу приводилось письмо, где Шоу рассказывал автору о своих любовных увлечениях; в письме была опущена одна немаловажная фраза, и восстановил ее сам Шоу, включив письмо целиком в свои «Шестнадцать набросков». Здесь окончательно проясняется основа его брака: «Как муж и жена мы построили союз без пола». Это очень характерно для Шоу: вставить старую фразу в новый текст чуть измененной и дать основание думать, что эта фраза была на своем месте только в оригинале письма. Если кто-нибудь просил разрешения процитировать в своей работе письмо или даже эссе Шоу, он обязательно что-то переменит, что-то добавит. «Факты нужно освещать с сегодняшней точки зрения», — говорил Шоу. Тут как в капле воды отразились приемы сильных личностей всех времен.

В мае 1949 года Шоу надумал разделаться с обстановкой своей квартиры на Уайтхолл-Корт. В Лондон он приезжать не собирался — «разве что на катафалке» — и уже несколько месяцев назад решил отказаться от лондонской квартиры, сняв в том же доме маленькую квартирку для своего секретаря. И в самом конце мая Бланш Пэтч получила директиву: в два дня сплавить куда-нибудь все — обстановку, книги, картины и даже ковры. В такой срочности не было необходимости, не было и возможности исполнить все так скоро, и Бланш Пэтч запротестовала. Но Шоу уперся на своем. Не в два дня, конечно, но за неделю эта работа была проделана. Кроме обстановки его кабинета, все отправилось на аукцион. Он ничего не захотел оставить у себя — даже книг, подаренных знаменитыми современниками, даже бюста леди Астор, который в каталоге фигурировал как «бюст миссис Уэбб». Пару ковров отправили было в Эйот — там они могли еще пригодиться, — но Шоу приказал их вернуть: ему нужны деньги, а не ковры. Все бумаги сжечь, все обратить в деньги — так повелел человек, который давно уже не знал, что делать с огромными гонорарами за фильмы, пьесы и книги. Это была своего рода навязчивая идея, результат его постоянного и пристального внимания к экономической стороне жизни. Решение моментально развязаться со всем имуществом — это только безумный каприз человека, всегда питавшего восхищение перед диктаторами.

В молодости он огрызался притворно, теперь это стало его второй натурой. Радиопостановкам своих пьес он давал такие отзывы, что администрации Би-Би-Си совсем расхотелось просить его согласия на новые передачи. Его юмор бывал редко согрет душевной теплотой, а теперь остыл и вовсе. Он был по-прежнему приятен и забавен в разговоре, но с пером в руке или у телефона часто срывался. Годы его нрава не смягчили. Что-то в его натуре упорно мешало ему признаваться, что в чем бы то ни было он мог быть неправ. Любому человеку, делавшему попытку оспорить непогрешимость его суждения, грозил расстрел на месте: свое оружие Шоу всегда держал наготове.

Где-то в конце года я показал Шоу статью о Грэнвилл-Баркере, написанную для моей книги «Последние актеры-антрепренеры». Шоу кое-что поправил и заодно рассказал, что из всех его знакомых Баркер один страдал хронической способностью влюбляться и обручаться. Шоу считал трагедией тот час, когда Баркер пленился Эллой Хантингтон и попал под ее каблук.

«Я не желал быть развлекателем общества и неизменно отклонял ее приглашения, — ответил Шоу. — Потом встретил ее в чьем-то доме, она мне как-то сразу понравилась и я стал принимать ее приглашения».

Леди Астор оказалась ему очень полезной: пустив в ход свои связи, она заставила «Таймс» публиковать письма Шоу. Это было единственное официальное признание, которое чего-то стоило в его глазах и было ему дороже герцогства или ордена «За заслуги».

Мне интересно было узнать, скучает ли он по старым друзьям — по Уэллсу, например.

— Я скучаю только по себе.

— Как это?

— По такому, каким я был.

— Представляю.

от Уэллса, не то Уэллс совратит их. Блэнд переговорил с дочерью, и та ему спокойно сообщила, что Уэллс отрекомендовался ей страшным волокитой и даже назвал по именам некоторые свои победы. Конечно, Блэнд устроил Уэллсу головомойку, а Уэллс в свой черед сорвал обиду на Уэббах. Частные распри были тактично замаскированы под политические разногласия, и в этом разгадка, почему Шоу яростно опровергал Уэллса.

Перед моим уходом Шоу заявил: «Для правительства я теперь уже не persona grata». На прощанье он пожаловался, что его грабит Департамент государственных сборов. Позже я разобрался, в чем было дело. Шоу попросил кинокомпании не переводить ему гонорары впредь до специального распоряжения с его стороны. Но люди, взимавшие с него подоходный налог, этот номер не пропустили: кино не банк — и посему Шоу должен был в течение 1950 года выплатить Департаменту сто сорок тысяч фунтов.

Примечания.

—1795) — английский литератор, автор знаменитой биографии писателя Сэмюэля Джонсона, сохранившей для потомства колоритный облик острослова и образованнейшего человека своего времени.

3. «Гамлет». Перевод М. Лозинского.

4. В подлиннике обыгрывается созвучие слов «жужжание» и «бизнес».