Приглашаем посетить сайт

Пирсон Х.: Бернард Шоу
En pantoufles

EN PANTOUFLES1

Когда в 1913 году я впервые увидел Шоу, он был уже седым, хотя за девять лет до этого его бороду называли огненно-рыжей. Следовательно, преображение совершилось в возрасте между сорока восемью и пятьюдесятью семью годами. Вместе с сединой к нему пришла всемирная известность. Его мать застала и славу и седину сына. Он смог хорошо устроить последние десять лет ее жизни. Чем занимался сын, ее не волновало.

— Вашей музыкальной критикой она, конечно, интересовалась? — спрашивал я у Шоу.

— Вряд ли она даже видела хоть одну статью.

— А пьесы? Неужели она не смотрела ваших пьес?

— Помилуй бог! Конечно, нет. Хотя подождите...

Наверно, она читала «Неравный брак». Я помню, она назвала дочь Тарлетона — «дрянь девчонка». Между прочим, так оно и есть.

В 1912 году Шоу в следующих словах отказывался от какого-то очередного приглашения: «У моей матери (ей 82 года) только что случился удар. Шарлотту треплют астма и бронхит, она вся посинела, задыхается. Я замотался на репетициях: три пьесы сразу — не шутка! Поэтому Ваше письмо почти рассмешило меня».

В следующем году мать умерла. Ее отношения с сыном всегда были ровными: «Я жил с матерью до сорока двух лет и решительно никаких трений между нами не бывало. Но когда после ее смерти я задумался о наших отношениях, я вдруг понял, что очень плохо знал свою мать». На кремацию Шоу взял с собой одного Грэнвилл-Баркера. Шоу питал ужас перед захоронением в землю. Дядя его жены был постоянным секретарем-распорядителем самого большого протестантского кладбища в Дублине — Маунт Джером, и Шоу слишком хорошо знал закулисную сторону кладбищенской жизни. Отходную миссис Шоу давала англиканская церковь. Покойная к ней никогда не принадлежала, и выбор сына определили два обстоятельства: во-первых, сам мастер своего дела, он считал неприличным лишать работы своего коллегу, профессионала-священника; во-вторых, ему захотелось проверить на себе англиканскую заупокойную службу. Так и высидели они ее всю — он и Баркер. Прибавьте священника — вот вам весь печальный эскорт миссис Шоу.

пройдется насчет «мрачной патологии» заупокойной службы.

После службы он попал на другую половину, где увидел, как гроб задвигают в подобие камеры, словно излучающей солнечный свет. Вскоре взвилось пламя гранатового цвета, заплясали языки огня. Это зрелище обернулось высоким эстетическим переживанием, и Шоу заделался ревностным защитником кремации, дойдя до утверждения, что христианское захоронение следует приравнять к уголовному преступлению. Когда печь закрыли, он отправился с Грэнвилл-Баркером немного пройтись. Кремация кончилась скоро. Вернувшись в крематорий, они увидели на столе спаленный прах миссис Карр-Шоу. В нем копались двое мужчин в белых халатах и шапочках — вылитые повара: они выбирали куски расплавленного металла, отделяли древесный пепел, оставляя на столе подлинные останки покойной. Чувство юмора тотчас взяло верх и выбило из Шоу всякое чувство реальности. Ему даже чудилось, что и мать вместе с ним глядит на это развлечение. В рамки подобающего поведения его вернуло замечание озадаченного Грэнвилл-Баркера: «Веселая вы душа, Шоу!».

Спустя много лет на панихиде по миссис Уэллс он посоветовал убитому горем Уэллсу пройти к кремационной печи: «Возьмите своих мальчиков и идите, мальчики должны это видеть. Это очень красиво. Я видел, когда жгли мою мать. Вам тоже понравится». Уэллс послушался, и ему действительно понравилось. Совсем иная картина была на кремации сестры Шоу, скончавшейся после первой мировой войны. В завещании покойная решительно запрещала отправлять над пей какие-либо религиозные обряды. Но Шоу был здесь уже не с одним-единственным другом: в часовню набилось много незнакомого народу, все они обожали «дорогую Люси», всем была нужна какая-нибудь церемония. Надо выходить из положения. Шоу мне рассказывал: «Я не мог так просто, без напутствия, спровадить ее в огонь, словно ведерко с углем. Пришлось взойти на кафедру и произнести пышную элегию, заключив ее погребальной песнью из «Цимбелина». С углем тогда было трудно, и Люси горела ровным белым пламенем — как свечка».

Послушав его рассказы на эту тему, я уже не удивлялся, узнав, что он состоит пайщиком в нескольких новых крематориях.

Шоу любил узнавать, как что делается, — в этом он был похож на Киплинга. Любил бывать в лабораториях, глазеть и микроскоп на бактерию. Сложные приборы всегда захватывали его воображение, он любил пианолы, граммофоны, радио, счетчики. Зато к оборудованию старого фабричного производства питал неодолимое презрение: все это могла бы изобрести и вошь, говаривал он, если бы вошь видела выгоду от своих изобретений.

и лихо развернулся на углу около дома, получив возможность полюбоваться на свою машину уже со стороны. Мотоцикл и плаванье были его любимым моционом и в восемьдесят лет. В Эйоте он носился по деревенским дорогам на велосипеде или автомобиле. В Лондоне — зимою и летом — каждое утро купался перед завтраком в бассейне Королевского клуба автомобилистов. «Настоящий ирландец терпеть не может мыться, — говорил он. — Но мне необходим этот горячительный стимул — окунуться в холодную воду».

Таковы были его увлечения. Азартных игр не признавал; говорил, что никто не любит с ним играть, раз ему одинаково безразличны выигрыш и проигрыш. Наотрез отказывался утруждать свою голову подсчетом очков. Еще не хватало! Он просто развлекается.

Но во всем остальном его энергии приходилось только удивляться. Вконец измотавшись, Шоу шел в темную комнату, плашмя валился на пол и лежал часами, расслабив все мышцы. За исключением этих случаев, о которых знала одна жена, Шоу не давал себе покоя. Он даже не мог спокойно разговаривать: вскакивал, садился, клал ногу на ногу, засовывал руки в карманы, опять вынимал их, выпрямлялся в кресле или глубоко откидывался на спинку, свешивался вперед, почти до пола, или заваливался назад — минуты не мог пробыть в одном положении!

Он рядился в одежду, подобающую своей натуре, — во всяком случае, такой не увидишь ни на ком другом. Не признавал крахмальных воротников, не носил рубашек, считая глупым пеленать талию двойным слоем материи. Вместо белья носил некий футляр, облекавший его с головы до пят, название которому, верно, знал только портной. Один и тот же костюм ухитрялся носить шесть, а то и все шестнадцать лет: «В результате мой гардероб приобретает индивидуальность и уже неотделим от меня. Рукава и штанины вступают в спор с замыслом портного, гуманно принимая необходимую, то есть мою, форму на коленях и локтях».

Репутация оригинала в одежде сослужила однажды Шоу плохую службу. Либеральный политический деятель Холдейн давал обед большому числу сановных лиц. На обеде были Бальфур, Асквиты и прочие. Прослышав, что Шоу отказался носить в театре вечерний костюм, Холдейн пригласил его прийти запросто, в чем есть. Шоу рассчитал, что на обеде, наверно, будут лейбористы — члены Парламента, а надеть ему, кроме затрапезного туалета, нечего (вечерний костюм он, вняв совету хозяина, исключил), — и тогда из своих честно заработанных сбережений он купил строгий черный костюм, в котором и прошествовал вдоль фронта манишек и голых плеч. Он один был одет некстати!

«Дать представление об этой плеяде не берусь: читайте у Байрона описание бала в Брюсселе перед Ватерлоо. В своем бесхвостом двубортном пиджаке я выглядел судовым казначеем, а брюки приводили на память уличного проповедника. Но я очень постарался дать всем понять, что они-то и совершили ошибку, вырядившись к обеду. С невозмутимым апломбом я провел к столу Марго Асквит и держался как мог безмятежнее. И все же не напоминайте мне, как однажды я отрекался от вечернего костюма: не выдержу и стану ругаться».

Представить себе Шоу сидящим без дела просто невозможно, но так велико было желание миссис Шоу увековечить мужа в расцвете сил, что Шоу, скрепя сердце, открывает еще одну замечательную страницу в своей жизни: садится позировать скульпторам. Мне стал доступен рассказ о сеансах ваяния, который сам Шоу поведал Джейкобу Эпштейну, последнему в ряду великих мастеров, оставивших его образ. Вот они, эти пассажи натурщика: «Я только что кончил читать Вашу книгу (то есть, книгу Эпштейна) и очень много извлек для себя — ведь, в сущности, только в старости учишься. Взамен сообщу Вам кое-что, чего Вы не знаете. Вы творец, Вы многого не замечаете. А я всюду поспеваю — я критик. Так вот. Однажды я был в парижском Салоне с Павлом Трубецким, и вокруг — куда ни посмотреть — статуи, статуи, статуи. Павел мрачно оглядел этот хаос и убежденно заявил: «Это не скульптура. Не скульпторы это делали». Я его отлично понял, но, допусти я такое заявление в ту пору, когда в поте лица добывал себе рецензиями кусок хлеба, меня бы погнали с работы немедленно. Павел был и прав и неправ, и мне предстояло решить, что здесь верно, а что передернуто. Эти бедняги — иными словами, «не скульпторы», — они ведь имели такое же право на существование, что и Павел: все они более или менее лепили и работали резцом. Неплохие даже деньги за это получали, между тем как Павел полтора года обедал в долг, живя в роскошном отеле.

С тех пор я позировал многим известным скульпторам и художникам: Герберт Уэллс жалуется, что Европа завалена моими изображениями. У меня, стало быть, есть опыт, которого у Вас нет. Сейчас я Вам все расскажу как на духу.

Начал я с Родена. Он про меня и не слышал и, конечно, постарался любой ценой уйти от работы, которая была ему совершенно неинтересна. Но с моей женой это не так просто сделать. Через поэта Рильке, который был тогда секретарем у Родена, она узнала условия: тысяча фунтов за мраморную голову и восемьсот — за бронзовую. Потом она написала Родену письмо: ее муж — известный писатель, отлично разбирается в искусстве; она хочет иметь его бюст; супруг согласен позировать только Родену; говорит, что иначе потомки ославят его дураком: жил в одно время с Роденом — и кому-то другому позировал! Она переводит в банк на его счет тысячу фунтов — это ее пожертвование, пусть распорядится деньгами, как ему будет угодно. Это совсем не значит, что он обязан делать мой бюст или, положим, начав его делать, продолжать работу до конца и жертвовать чем-то своим, сокровенным.

Роден не сумел противостоять такому натиску. Он запросил, будет ли мне удобно приехать в Париж и позировать в мастерской, предоставленной ему французским правительством для окончания работы над «Вратами ада» (понятно, что он тянул и не спешил кончить такую работу). На следующее утро мы прибыли. Вероятно, мы понравились Родену: после недолгого разговора он, явно пугаясь своей дерзости, спросил, не будет ли мне в тягость ездить к нему в Медон и позировать в домашней студии. Мы отвечали, что он волен распоряжаться мною, как угодно и когда угодно: завтра в десять утра я буду в Медоне. Он весь расцвел от счастья. Следующий месяц я проторчал в Медоне, сделавшись в доме своим человеком. А с бюстом было удивительное дело! Через пятнадцать минут работы с ним начались превращения — что ваша Сара Бернар! Он прошел все этапы, начиная со средневековья. Когда бюст был на рубеже двенадцатого века, это была такая прелесть, что я взмолился отдать мне его немедленно. Но мастер ответил, что еще «не довел». Благоговейно обмирая, я видел: вот Бернини, это уже Канова (или Торвальдсен?), а это Гибсон (или Фоли) — и наконец бесспорный Роден! Сколько ни приведется еще сидеть натурщиком, такого мне уже не увидеть. И еще в одном этот скульптор не похож на всех остальных: он работает как чертежник. Поворачивает, разворачивает работу из стороны в сторону, заставляет и меня вращаться, отделывая каждый контур, каждый ракурс проверяя кронциркулем. В конце месяца Роден сказал, что «доводить» бюст пока не будет и что мы еще поработаем, как только судьба забросит меня в Париж. Конечно, мы больше уже не поработали. Впрочем, он никогда не считал свою работу законченной, пока ее оригинал еще был жив. Он мне жаловался: устают модели, посылают сами себе липовые телеграммы, призывающие их домой по неотложному делу. Никогда еще, говорил он, никогда не было у него такого усидчивого натурщика, как я; нет никакого сомнения, что он «доведет» этот бюст, и тот будет «лучше не надо».

«Я не знаю, какая слава ходит о мсье Шоу. Я дам вам, что есть». То есть он должен был сказать: «Что вижу, то и дам». Вас это должно заинтересовать. Вооруженный своим кронциркулем, Роден был предельно добросовестен в передаче внешнего облика; Вы же, напротив, считаете такую пунктуальность порочной. Поэтому жены Ваших моделей не ценят Ваши бюсты. Вы не усвоили основного правила, которым должен руководствоваться модный скульптор: женщина и глядеть не станет на бюст своего супруга, если там не в порядке прическа.

Итак, внешний облик: что в нем было для Родена? Я цивилизованный ирландец с тонкой кожей и очень мягкими волосами, которые всегда держу в порядке. Во мне метр восемьдесят с небольшим, но вешу я только семьдесят килограммов. Далее, по мне сразу видно, что я человек умственного, а не физического труда. Все это Роден и передал в самом лучшем виде. Мы толковали о философии и искусстве на том смешанном языке, который всем понятен, и Роден имел возможность узнать, что я интеллигент, не дикарь какой-нибудь, не боксер и не гладиатор. Все это в бюсте выражено. Но я же не только философ — еще и комедиант, а у Родена не было юмора. По-моему, я только однажды видел его смеющимся: когда мадам Роден угостила меня каким-то очень вкусным пирожком и я половину отдал собаке хозяина Капу. Но, может быть, я ошибаюсь — может быть, Роден и тогда не смеялся. Само собой разумеется, в бюсте не было чувства юмора, а Шоу без чувства юмора это не Шоу, хотя сам он принимает себя всерьез. Помешал языковый барьер! Я никудышный лингвист, не умею шутить на французском языке. Когда хозяйка дома спросила Родена, хорошо ли я говорю по-французски, Роден высказался с обычной серьезностью и прямотой: «Мсье Шоу говорит по-французски плохо, но так пылко, что все понятно без слов».

Увидев роденовский бюст, Трубецкой заявил: «Безглазое лицо. У Родена все бюсты слепые». И властно потребовал у меня полуторачасовой сеанс. Трубецкому разве откажешь? Полтора часа, разумеется, вылились в три часа — я высидел два сеанса в студии Сарджента. Трубецкой молотил по глине так яростно, что и сам весь измазался и заляпал картины Сарджента. О коврах и говорить нечего. На втором сеансе мастерская была вся затянута брезентом. Трубецкой был американцем по матери и русским по отцу, родным языком у него был варварский миланский диалект и на всех других наречиях он объяснялся, может быть, чуть лучше, чем я по-французски. Как и в случае с Роденом, мой юмор опять работал вхолостую. Но для трех часов работы этот бюст — шедевр. И он мне льстит: я вдруг стал похож на российского дворянина, это даже приятно. Не нужно только путать этот бюст с головой, хранящейся в галерее Тейта, со скульптурой в полный рост и со статуэткой: все это Трубецкой сделает много позже уже в собственной мастерской в Вилла Кабьянка на Лаго-Маджиоре, когда наши сеансы не придется, ужимать во времени.

Следующий знаменитый скульптор попался американец. Этот понимал английский язык достаточно, чтобы увидеть во мне юмориста. То был гениальный Джо Дэвидсон. Он имел почти одно лицо с Карлом Марксом. Но у Дэвидсона, было в обрез времени — он должен был уехать из Лондона — и буквально на скорую руку в самый последний момент стал вносить изменения, да так и не закончил как следует (а указал ему на неточность я сам, призвав в свидетели кронциркуль). И все же я получился довольно симпатичным — эдакий записной весельчак.

Затем явился мастер, о котором я ничего не знал прежде: Зигмунд Штробл, венгр. Он сделал все, что уже было и чего еще ни у кого не было. С внешним обликом он обошелся безупречно, как Роден. Один профиль у меня философский, другой — комический. Жена попросила для себя мраморную копию, и он с таким же совершенством высек ее из очень плотной глыбы (хотя и не из каррары). Всех наших гостей мы непременно тащим посмотреть этот бюст.

«Это все не скульпторы». Вы собираетесь вытянуть из меня нечто такое, что никому из них еще не давалось. Я и так уже оторвал много времени у своих пьес, позируя скульпторам, но Вам не решился отказать. Вы большой художник и вправе рассчитывать, что мировой культуре будет больше проку от Вашего бюста, нежели от моей очередной пьесы. И я терпеливо сижу, а Вы занимаетесь своим делом, которое состоит в следующем: сорвать с меня маску культуры, согнать с моего облика нажитое благородство (Штробл и Роден Вам не указ!) и показать меня в сыром, так сказать, виде, образцы которого Вы предостаточно видели в Бруклине. Ваш первоначальный эскиз добросовестно отражал мою личность и был премилой живой головкой. Потом Вы с великим мастерством, прославившим Ваши бюсты, занялись губами, щеками, ртом. Но помимо всего этого, Вы непременно должны выразить свои основополагающие идеи — и вот тут Вы сорвались. Из Ваших рук я вышел бруклинским землекопом. Кожа загрубела, волосы стали жесткими, я прибавил килограммов тридцать в весе, стал раза в три сильнее физически. Превосходный Ваш эскиз превратился в ужасный пасквиль. Случай в лестерской галерее подтверждает это полностью: один рабочий увидел в моем бюсте родную душу и увенчал его своей кепкой, а какой-то фотокорреспондент поспешил запечатлеть это зрелище. Фотография попалась жене на глаза, и она заявила, что с этим бюстом ей под одной крышей не жить. Жена была оскорблена куда сильнее миссис Конрад, ибо Ваш Конрад только слегка непричесан, но вовсе не смотрит дикарем. Я не касаюсь искусства, я говорю только о жизненной правде. Очень может быть, что под хрупкой моей оболочкой отсиживается бруклинский землекоп, но ведь без этой оболочки я уже не Бернард Шоу. Без язвительного излома бровей я уже не комедиант высокого класса, а шутник самого низкого пошиба. Это шедевр, Ваш бюст. Но это не мой портрет. Если Вы захотите оставить своей жене свой бюст на память, не делайте его сами, попросите лучше Штробла. Один бог знает, какого бруклинского хулигана Вы можете из себя сделать. Уважение к себе Вас не спасет: разом вылезут наружу и Ваши теоретические атавизмы, и Ваша любовь к тихоокеанским и южноамериканским примитивам.

Поэтому в неудаче стрэндовских статуй (я каждый день проходил мимо них, когда жил на Адельфи-Террас) повинны не сами статуи, а Стрэнд. Также и «Рима»2: в Гайд-парке она не на своем месте. Никто, например, не порицает статуи, расположенные у цоколя памятника Альберту: они согласуются с окружающей обстановкой. «Риме» нужно бы стоять в Луксоре.

Ну, и хватит на сегодня. Говоря вкратце, скульпторами движут в их работе два побуждения (среди многих прочих): 1) в этом лице есть хорошая основа, но она использована не полностью, неудовлетворительно — надо исправить природу;

2) скульптора искушает к работе сам материал, то, из чего он будет ваять.

3 был обещан уже в грубом куске гипса. Так же и Микеланджело увидел своего Давида в гигантской мраморной глыбе.

- Извините, что заболтался: сами виноваты— очень хорошую написали книгу».

Встреча с Роденом подвигла Шоу па редкий для него стихотворческий опыт. У Родена была изрядная коллекция скульптур, составленная в основном из перебитых камней с маленькими, не больше почтовой марки, щербинками — следы усилий безвестного скульптора. Но Роден совершенно не знал искусства печати, культуры книжного дела и собирал зауряднейшие подарочные издания, никакой эстетической ценности не представлявшие. Открыть для него новую область взялся Шоу, которому где-то повезло за пятьдесят фунтов приобрести келмскоттского Чосера. Он подарил книгу Родену, снабдив ее такой надписью:

«Двух мастеров я видал: Моррис печатал сей труд,

Книгу Родену дарю. Росчерк мой, правда, груб —
Святого труда монолит, тленный, я лишь замарал».

Точную руку Родена Шоу весьма высоко ценил. Если говорили, что его бюст работы Родена не похож на свой оригинал, Шоу неизменно возражал: «Я именно такой и есть. Все другие бюсты — тоже я, но в разных ролях».

Книга Чосера хранится сейчас в Роденовском музее в Париже. Мраморный бюст работы Родена стоит в Дублинской муниципальной галерее, бронзовый — в доме Шоу. Здесь же мраморный бюст работы Штробла и статуэтка Трубецкого. Первый бюст, который сделал Трубецкой, сейчас в Нью-Йорке, в фойе театра «Гилд», второй — в галерее Тейта. Скульптура в рост, представляющая Шоу-оратора, где-то затерялась: ни я, ни Шоу не смогли нащупать, где она припрятана.

полвека. Однажды Шоу встретил в Сикстинской капелле Анатоля Франса. Они взгромоздились на леса, похожие на Вавилонскую башню с полотна старой школы. Сооружение поддерживало зашаливший потолок Микеланджело. При ближайшем рассмотрении Шоу и Франс отметили, что фрески выполнены так же тщательно, что и гипсовые барельефы. Анатоль Франс забрался на рабочий верстак и произнес заранее заготовленную речь, где — как полагается — сказал самые обязательные вещи о железной руке Анджело, его пламенном сердце и о многом другом в этом же роде, а в заключение процитировал из Теофиля Готье. Шоу недоумевал: под взглядом дельфийской сивиллы человек может думать о Готье! Да как его еще земля носит, как терпит его на себе Вавилонская башня, наконец? Преодолев опасный спуск, Анатоль Франс обернулся к Шоу (он знал только, что это «некий сударь», имени не разобрал) и, извинившись, спросил, с кем имеет честь. «С таким же гением, как вы», — последовал ответ. Французу такие речи говорят только о дурном вкусе, и потрясенный Франс пожал плечами: «Quand on est courtisane on a le droit de s'appeler marchande de plaisir»4.

Несколько лет спустя Фабианское общество устроило вечер в честь Анатоля Франса. Председательствовал Шоу, выступивший с похвальным словом Франсу. В самом патетическом месте растроганный Франс вскочил со стула, обнял Шоу и облобызал его. Нетрудно представить, с какой скандальной радостью приняли эту сцену фабианцы. Шоу, пожалуй, расквитался с Франсом за Сикстинскую капеллу.

Греческий и латынь Шоу знал плохо, как и Шекспир. В школе разве чему-нибудь научат? Он говорил бегло только на родном языке, но умел объясниться (и довольно свободно читал) по-французски. В Италии и Испании он разбирал в местных газетах новости, кое-что смыслил и в немецком. Случалось, ему помогала осведомленность в музыке. Однажды члены Союза работников искусства, благодаря которому Шоу не раз выезжал за границу, обедали в миланском кафе. Путешественники решили расплатиться каждый за себя, но скудные познания в итальянском не давали им возможности довести свое решение до сведения официанта.

Обратились за помощью к Шоу. Он глубоко задумался и вдруг вспомнил строку из «Гугенотов» Мейербера: «Ciascun per se, per tutti il ciel» («Каждый за себя, один бог — за всех»). «Ciascun per se», — небрежно объяснил он официанту. «Si, si, signore», — закивал тот головой. Отныне Шоу будет слыть знатоком итальянского.

Скандинавских и славянских языков Шоу себе просто не представлял. Приехав в Стокгольм, он воспользовался случаем и навестил Августа Стриндберга: он хлопотал о том, чтобы Стриндберг назначил переводчиком своих пьес в Англии Уильяма Арчера.

— Арчер мне не симпатизирует, — возражал Стриндберг.

— Ибсену он тоже не симпатизировал, — упирался Шоу, — а все равно не удержался и перевел. Перед поэзией Арчер не устоит, изменит самому себе.

В письме к Арчеру Шоу дословно передал свой разговор со Стриндбергом, который продолжался следующим образом: «Август С. растерянно отмалчивался и посылал бледные улыбки, а Джи-Би-Эс впадал в истерическое красноречие, мешая без разбору французские и немецкие слова. Затем Стриндберг достал часы и объявил по-немецки: «В два часа у меня бывает припадок». Гости вняли деликатному намеку и раскланялись».

Да, не мастер он был говорить по-французски или по-немецки. Зато на родном языке говорил как по писаному. Начиная с 1879 года, когда Шоу заделался оратором, его статьи читаются как запись устных выступлений, в них различается живой голос автора. После обеда в честь Герберта Уэллса Арнольд Беннет записывал в «Дневнике»: «В основном говорил один Шоу, или, говоря точнее, Шоу не закрывал рта ни на минуту». Беннет считал Шоу законченным эгоистом и чувствовал себя «стесненно в обществе Джи-Би-Эс». Я спросил Шоу, замечал ли он это за Беннетом. «Вот ведь черт, — заорал Шоу. — Я же старался, чтобы он сам разговорился. Гостей надо развлекать, и раз они взялись играть в молчанку, говорить пришлось мне одному. Моя жена сотни раз слышала все мои истории, знает их наизусть — так она меня просто умоляет: помолчи, пусть другие что-нибудь скажут. А я разве против?! Но они же все воды в рот набрали. Люди идут специально меня послушать, развлечься — мне они ничего не несут. Наверно, не жаловались на концерте Падеревского, что слишком много играет! А вспомните: он нередко играл как бы даже с ненавистью. Мне тоже частенько приходится скрывать тот факт, что свою историю я отбарабанил уже сто раз, что я заново воскрешаю ее, чтобы не замирала жизнь.

Самыми дорогими гостями для меня бывали Уэллс, Беллок. Оливье, Барри, Нансен: они — рассказчики, они меня выручали, и я наконец в покое вкушал свой обед. Иногда я бываю рад даже нудному болтуну».

глаза и выразительная жестикуляция. Замечательной чертой Шоу в обществе было внимание к робкой молодежи. Молодой и еще ничем не прославившийся Фрэнк Суиннертон как-то опоздал на званый обед к Герберту Уэллсу. Фрэнк явился весь красный, взъерошенный. Гости раскланялись с ним прохладно, и один Шоу подошел к нему, поздоровался за руку и повел к его месту за столом.

Другой заметной, если не замечательной, особенностью в светском поведении Шоу были его яркие ответы. Леди Астор приводила мне такой пример. На завтраке в Кливдене она однажды проронила: «Ненавижу, когда убивают ради удовольствия». Она была совершенно уверена, что подобное замечание будет по душе Шоу.

— И вы ненавидите убийство ради удовольствия? — тут же спросил у Шоу какой-то недоросль.

— Смотря кого убивать, — ответил Шоу.

Или еще такой эпизод. Незнакомка из Цюриха сообщает ему СБОЙ адрес и пишет: «У вас лучший в мире мозг, а у меня лучшая в мире фигура. У нас должен быть лучший в мире ребенок». Шоу отвечает: «А что если дитя унаследует мою фигуру и ваш умишко?» Этот рассказ долго связывали с именем Айседоры Дункан, но то была не она.

«Я как-то гостил у леди Чадли, истовой католички. И какой-то иностранец, прусского толка, вдруг возьми да пожалуйся на то, что его братца упрятали в тюрьму всего только за то, что он послал подальше доктрину о непорочном зачатии. Набожная католичка-хозяйка набрала в рот воды. Я вынужден был нарушить тишину, заявив самым безразличным тоном, что не знаю, бывают ли вообще порочные зачатия5. Поклонник Бисмарка провалился сквозь землю — я действовал его же оружием. В глазах леди Чадли я прочел благодарность. Тут же зажглось сомнение: не получил ли ее гость пониже спины? Однако кризис уже успел миновать».

Зная в совершенстве механизм ораторского искусства, Шоу никогда не злоупотреблял показной стороной ораторства, держался с аудиторией просто, — в этом его можно сравнить с Лениным. Для своего времени Шоу был одним из лучших ораторов, а на мой взгляд — лучшим из всех. Его слова не падали в пустоту. Выпрямившись почти по-военному, раскинув руки и жестикулируя, запрокинув голову, Шоу топорщил вперед бороду и держал зал в напряжении по полтора часа, если был в форме. Но и после этого публика отпускала его неохотно.

Его дискуссии с Хилэри Беллоком и Гилбертом К. Честертоном иногда переносились на сценические подмостки — и это было, может быть, самое яркое зрелище в тогдашнем Лондоне.

Со слов самого Шоу можно представить, чем различались между собой его противники: «В Беллоке уживаются как бы два существа: французский крестьянин с его свирепым индивидуализмом и страстной привязанностью к земле — и самоотверженный католик, книжник, словом, кардинал аристотелевской выучки. Земельку свою Беллок крепко держит в руках, а душу сохраняет в надежном банке. Хулиганить его научили сначала в Оксфорде, потом на военной службе, в артиллерии, и в литературу он вошел уже законченным хулиганом, за плечами которого яркая жизнь, а не клуб «Сэвил». Таких, как Беллок, пролетариат послушает, пойдет драться, и очень может быть — не за правое дело, как крестьяне в Вандее. Зато эдаких бунтовщиков будет уважать правительство, которое они поставят у власти, и это же правительство, кстати, будет оберегаться от них военно-полевым судом».

«будет счастлив и не потрясая общество, властей, собственность и гражданские узы. Ему можно доверять безгранично — отдыхай, полиция! Честертон забарабанит в дверь и убежит, или приляжет на пороге, и выскочивший на стук обыватель полетит вверх тормашками. Он просто расшалился сверх меры. Все это делается не со зла, а так — шутки ради. Дружелюбие, беспечность, искренность, доброта, великодушие и непритворный демократизм — вот что такое Честертон. В споре он уступчив, а Беллок стоит, как камень». К характеристике Беллока и Честертона Шоу вернется еще раз и выскажет, в общем, то же самое, только чуть смягчив тон: если и были у Беллока какие-нибудь убеждения, то называть их убеждениями можно лишь «в пиквикском смысле»; а Честертон — это живой Питер Пэн, нестареющий мальчишка.

Шоу любил Честертона, а тот писал о Шоу в своей автобиографии: «Всякий ответ Бернарда Шоу, который мне доводилось читать, радовал мою душу, бодрил сознание. Неисчерпаемы честность и доброта его ума... Из нашего спора я привык получать больше радости и удовольствия, чем другие — из полюбовного согласия».

Полемика между Шоу и Честертоном происходила на сцене, велась через газеты, и в свой час Честертон разродился книгой о Шоу, которую сам Шоу аттестовал мне в таких словах: «Сама по себе это очень хорошая книга. Ко мне она, правда, не имеет никакого отношения, потому что Г. К. Ч. никогда серьезно не задумывался над моими сочинениями. Вот он указывает на мою ограниченность: некий герой в «Майоре Барбаре», вещает он, всенепременно должен был сказать то-то и то-то, и тогда Шоу преодолел бы свою ограниченность. Это смешно, потому что мой герой высказался именно в этом роде, и Честертону достаточно было открыть книгу (может, у него не было книги?) и справиться в тексте. Но если вы забудете о моей персоне, книга вас отблагодарит: в ней много хорошего. А какая это благожелательная книга!»

В 1913 году одному из мрачноватых членов Диккенсовского общества запала в голову мысль сделать что-нибудь для Диккенса (или для Общества). Было решено устроить силами видных членов Общества открытый «Суд над Джоном Джаспером, обвиняемом в убийстве Эдвина Друда». Честертон согласился быть судьей, Сесил Честертон — адвокатом, Дж. Камминг-Уотерз и Б. Мац — обвинителями, а Шоу — старшиной присяжных, которых набрали из знаменитых писателей. «Суд» был назначен на 7 января 1914 года в Кинге Холле, в Национальном спортивном клубе. Вопрос о том, убил ли Джон Джаспер Эдвина Друда, был для «диккенсианцев» не праздный: они множество раз обсуждали его на своих заседаниях6. Диккенс унес в могилу развязку своего последнего романа, оставил «Тайну», и лучшие умы бились над ее разгадкой. «Суд» должен был показать их высокую компетенцию, всполошить газеты и послужить к славе Диккенсовского общества.

«суда» будут рады любому проявлению юмора. Пусть обронит к месту какое-нибудь насмешливое замечание Честертон, пусть Джи-Би-Эс выкинет какой-нибудь свой номер, а защитник бросит остроумное возражение — все это будет даже кстати. Ведь Диккенс и сам был немного юморист. Однако главное — торжественный дух трибунала; именно так: серьезность, чуть приправленная шуткой.

Да не вышло, как думали! Причины неудачи можно найти в корреспонденции, напечатанной в «Диккенсиане»: «К этому мероприятию серьезно отнеслись не только члены Диккенсовского общества, но даже широкая публика, все сколько-нибудь важные газеты, каждый второй критик и более или менее известный писатель. Все они, продолжал автор корреспонденции, увидели здесь серьезную попытку найти ключ к «Тайне». Камминг-Уотерз и Сесил Честертон весьма и весьма старательно подготовили свои позиции. Чуть ли не два десятка светлейших голов выразили согласие присутствовать на заседании и по внимательном рассмотрении дела вынести справедливое решение. К этому неуклонно подвигался весь процесс, когда вдруг в самом конце его все испортили забавы м-ра Дж. Бернарда Шоу... Ему, очевидно, невдомек, что, по общему мнению, ему оказали великую честь, поставив старшиной таких присяжных, каких назначили на этот процесс». Если верить автору корреспонденции, Шоу единственный из всех превратил «суд» в посмешище. Но судите сами: процедура эта тянулась без малого пять часов! Кого же обвинять в несерьезности? Уж, конечно, не Шоу. Он-то с самого начала старался вдохнуть жизнь в это предприятие. Перед самым вызовом свидетелей Шоу выскочил с вопросом.

Старшина присяжных. Только одно слово, милорд. Верно ли я понял, что наш ученый коллега намерен вызвать свидетелей?

Мистер Мац

Старшина присяжных. В таком случае мне остается заявить, что мой ученый коллега плохо знает своих соотечественников: никакие свидетельские показания не поколеблют убеждений британского присяжного.

Судья. И все же, если не принимать во внимание это несколько неосторожное замечание...

Чем кончил судья, расслышать не удалось, ибо публика уже уразумела речь старшины. Шоу вылез еще один раз, когда давал показания Кэнон Криспаркл7

. Можно мне задать вопрос, милорд?

Судья. Разумеется.

Старшина присяжных. Следует ли понимать свидетеля в том смысле, что наш подсудимый — музыкант?

. Да, музыкант, милорд.

Старшина присяжных. Ну, его дело плохо.

В заключение процедуры Честертон объявил: «Господа присяжные заседатели! Вам надлежит удалиться к, обсудив обстоятельства дела, вынести решение». Но старшина присяжных уже не мог уняться и устроил то самое посмешище, которое так не понравилось «диккенсианцам».

— Милорд, — заявил он. — Рад вам доложить, что, следуя традициям и практике британских присяжных, мы уже подготовили наше решение в обеденный перерыв. Я должен честно сказать, милорд, что нас крайне озадачило бесследное исчезновение этого человека — ведь как в воду канул, порвал все отношения с друзьями в Клойстергэме8. Теперь, правда, мы этому не удивляемся, повидав и послушав сегодня на суде обывателей Клойстергэма. И вот, принимая все это во внимание, наиболее решительные из нас (надеюсь, они не обидятся за такую характеристику) были уже готовы вынести приговор «не виновен», ибо доказательств убийства здесь не было представлено. Однако присяжные поспокойнее и порассудительнее сочли так, что невозможно отпускать безнаказанным человека, совершившего продуманное убийство, жертвой которого пал его же собственный племянник: ведь эдак нас всех перережут в постелях. Вам, несомненно, будет приятно услышать, милорд, что в нашем решении восторжествовали компромисс и умеренность: мы обвиняем подсудимого в непредумышленном убийстве. Мы препоручаем его вашей милости, милорд, но и считаем нужным напомнить вашей светлости, что в ваших руках охрана безопасности граждан — и да не будет уступчивость вашего сердца помехой закону, призванному карать по всей строгости.

удачная шутка).

Но диккенсоведам тоже пальца в рот не клади. Поднялся Дж. Камминг-Уотерз и обратился к судье со словами: «Я настаиваю на том, чтобы распустить этот состав присяжных. Они действовали в нарушение законного порядка. Старшина присяжных прямо заявляет, что приговор был подготовлен заблаговременно, и я отказываюсь признать такой приговор. Решение за вами, ваша светлость».

Ах, как не хотелось упускать такой случай!

— Распускайте нас, — заявил старшина присяжных. — Как и все британские заседатели, мы будем только рады вырваться на свободу, и чем скорее — тем лучше.

— Вот мое решение, — объявил Честертон. — Кроме меня одного, здесь все виновны в оскорблении суда. Марш все в тюрьму, без суда и следствия!

Так развлекались в те дни литераторы. Шоу очень редко составлял им компанию. В работе был и труд его и отдых, домашний покой он предпочитал светским забавам своих современников. И, конечно, он был искренен, воскликнув однажды: «Отпуск! Я и не знаю, что это такое». Но воскресенья в Эйот-Сент-Лоренсе посвящались покою и здоровью. Иногда он целое утро просидит в темной комнате, проявляя фотографии, а в перерывах сделает несколько вылазок к пианоле.

Вегетарианец не создан для сидячего образа жизни — так устроено и в мире животных и среди людей, и Шоу не был тут исключением. Интересно, что он терпеть не мог физических упражнений. Юджин Сэндоу попытался было взять его к себе на выучку, немного развить физически. «Вы меня не за того принимаете, — сказал Шоу. — Я видел, как вы держите на своей замечательной груди двадцать человек, две пианолы и пару слонов. Не сомневаюсь, что и меня вы научите делать то же самое. Только ведь мое намерение — как раз не принимать на грудь пианолы, слонов и людей, держать их от себя подальше». И Сэндоу махнул на него рукой, а вскоре скоропостижно скончался, чем окончательно укрепил в Шоу недоверие к спорту и решимость ни в коем случае не нагружать себя лишними мышцами. Имеющейся мускулатуры ему вполне хватало, легкие у него были вместительные, пищеварение хорошее, и завидовать геркулесу Губерту Блэнду, право же, ему не приходилось. Шоу ходил помногу и не уставал, плавал, катался на велосипеде, добрых пятьдесят лет водил автомобиль в Альпах, Пиренеях, Атласских горах и по английским дорогам, которые были в таком состоянии, что и в страшном сне не приснится нынешним автомобилистам. Большего он для себя не требовал.

мировоззрением. Пел он по методе Ли, которую перенял у матери, пел всякий раз перед сном, имея в своем репертуаре оперы, оратории, кантаты, баллады — все, что только можно петь, причем не смущался, для какого голоса написана партия — для сопрано или контральто, тенора или баса: пел, забирая октавой вверх или спускаясь на октаву ниже.

На медицину как таковую Шоу смотрел с большим недоверием, но если ему доводилось услышать, что какой-нибудь певец, пианист или златоуст бросил губительные для его искусства методы, освоил новые и теперь проповедует их всем, — Шоу немедленно включался в поиск новых методических приемов «точной эстетики». (Определение «точная эстетика» придумал Элмрот Райт. Райт тем и славился, что всегда вовремя и кстати подбрасывал нужное определение.)

Домашняя жизнь Шоу протекала ровно: внимательным образом охранялись все его привычки и увлечения, строго соблюдались часы приема пищи, покой и продуманный порядок распоряжались в доме, да и нельзя ожидать другого от человека, высказавшего такие слова: «Есть люди, которые говорят и пишут в таком роде, что-де высшее достижение — это семейная любовь от колыбели и до гробовой доски. Эти люди вряд ли хоть пять минут серьезно подумали, какой ужас они себе навязывают». И может быть, еще поэтому у него не было детей: дети нарушили бы спокойное течение домашней жизни. Впрочем, он и недолюбливал их, хотя дети его любили, ибо Шоу не глядел на них свысока, обращался как с равными, как со взрослыми. «Нельзя, — говорил Шоу, — нельзя назвать естественной привязанность взрослых людей (взрослых по уму, а не великовозрастных ребят) к детям, созданиям по природе своей эгоистичным и жестоким». А все-таки интересно, какой вырос бы ребенок у отца, провозгласившего: «Сам не следую никаким правилам поведения и других не берусь учить»?!

Была ли тому причиной строгая его диета или пение, а быть может, заботы жены или наконец и то, и другое, и третье, но Шоу никогда серьезно не болел. Молодым его, правда, захватила эпидемия оспы 1881 года, а немного времени спустя слегка прихватила скарлатина, которой он заразился от сестры, да еще в 1898 году был общий упадок сил.

— Так, может быть, дело все-таки в диете? — поинтересовался я однажды.

— Откуда я знаю? — запротиворечил Шоу. — Никто не знает, какое здоровье я бы наел себе на мясе. Но вообще-то я очень хорошо помню случай, когда я ни за что ни про что вдруг заработал страдания, уготованные для потрошителей трупов и забулдыг. Было это лет тридцать назад. Я сидел на репетиции, как вдруг остро почувствовал: в животе творится неладное. Быстро сбрасываю на кого-то свои обязанности и стараюсь очень невозмутимо выбраться из кресел. В коридоре я свалился на пол от боли, но проходивший служитель решил, что я мертвецки пьян, и ни звуком не отреагировал на мой счет. С грехом пополам добираюсь до такси, бормочу адрес и впадаю в бред. Таксист больше других был внимателен ко мне — провел в дом, успокоительно бормоча: «Бывает, бывает. Проспишься, и легче будет». Вызвали доктора — нашли камни в почке. Невероятно! После стольких лет пифагоровой диеты! Чепуха! Абсурд! Посылаем за другим врачом, и он присоединяется к мнению первого. В течение нескольких часов я агонизировал в постели; регулярно, как часы, повторялись приступы страшной боли. Постепенно камень переместился из почки в мочевой пузырь.

Характер боли переменился, но лютовала она с прежней силой. Три часа воплей, стонов, проклятий и угроз взбесили врача, и он закатил мне морфий. Когда ко мне вернулось сознание, я опять закорчился от боли, которую производило неспешное путешествие моего камня. Эта идиотская игрушка вышла наружу только в восемь часов поутру, причем я ускорил ее маневр, по-страшному прыгая на постели (переломал все пружины). Потом меня просветили рентгеном, и я живенько убрался на лейбористскую конференцию в Саутси. Я выступал там как человек, который бился с дикими зверями, а потом пожрал их всех. Впрочем, мои внутренние проблемы вряд ли глубоко заинтересуют почтенную публику, и поэтому я вам объявлю кратко: я нераскаявшийся вегетарианец и стою на том, что оно полезно для здоровья. А камень в почке я, очевидно, заполучил от своих алкоголиков-предков».

Еще однажды дело грозило кончиться весьма плачевно для его здоровья. Им занялся в этот раз врач без патента, бывший пианист Рафаэль Рош. (Вернувшись в 1919 году из Месопотамии, я, по протекции Шоу, лечился у Роша, он в полтора месяца излечил меня от дизентерии и малярии.) У Шоу развилась очень беспокойная разновидность водянки: «Болей не было, но сам факт был неприятен. Друзья-медики заверили меня, что нужно только решиться на очень простую операцию: зачем, в самом деле, ходить таким уродом, когда все так просто — чик, и нет ничего. Я стал читать соответствующие труды и уяснил, что операция эта представляет собой механическое вмешательство, практиковавшееся некогда миссис Сквирс9 то как быть со штыковым проколом?! Из книг я узнал, что относительно этой операции существуют очень разноречивые мнения, и друзья мои медики просто-напросто не доучились в свое время. Если операция не помогла, говорили книги, если не помогло и повторное бурение, придется рискнуть и сделать антисептическую инъекцию йода. В книгах было еще сказано, что в конце концов только удаление желез может обещать успех.

Мне посчастливилось увидеть страдальца, который послушался доктора и перенес эту якобы легкую операцию. Против ожидания, дела у больного пошли совсем худо, появились рецидивы. Все это происходило у меня на глазах, и, будучи в здравом рассудке, я не мог доверить свое здоровье этим мясникам, тем более что отлично знал: у природы есть своя терапия, и она заслуживает большего доверия, чем лапы миссис Сквирс. Правда, я еще попытал счастья у костоправа. Он отметил, что причастная к этой истории железа ведет себя явно ненормально. Если железа разболится, мрачно напутствовал он, нужно будет что-то предпринимать. Ну и, конечно, вскоре это место стало угрожающе чернеть и отвечать протестующей болью на любое легкое прикосновение. Теперь выручай, терапия! От мистера Рафаэля Роша я знал, что запущенные злокачественные образования поддаются лечению порошками в гомеопатических дозах, и предложил ему испробовать на мне свое умение. Он с охотой откликнулся, и несколько недель я каждый день благоговейно посыпал кончик языка какой-то сахарной пудрой. Мистер Рош вышел победителем: повезло ему или вправду свое дело знал — не могу судить. Достоверно одно: железа приобрела божеский вид, а водянка лопнула сама собой. К счастью, я лежал при этом в постели: проснувшись однажды ночью, я подумал, что во сне разбил свою стеклянную грелку. Потом два раза выходило по капле прозрачной лимфы, чем все и завершилось. Я исцелился полностью. Сколько лет прошло, и все еще — ни одного рецидива. Харли-стрит, разумеется, признала бы меня законным образом исцелившимся, когда бы я вышел из их рук в таком состоянии. Но поскольку заслуга принадлежит мистеру Рошу, а мистер Рош убежден, что их руками бы только душить людей, врачи с Харли-стрит, конечно, посчитают мое выздоровление чистой случайностью... Я только констатирую факты, и должен признаться, что всегда предпочту приятные случайности мистера Роша мучительным операциям, которые, как известно, никогда добром не кончаются. Я не спрашивал мистера Роша, каким порошком он меня пичкал, ибо он упорно твердил, что для каждой болезни у него есть особенный порошок. Не решусь утверждать, что это вообще был порошок, ибо сам Рош провоцировал меня открыть истину, лизнув кусок сахару. Я вылечился сам, утверждал он, вылечился с помощью своих жизненных сил, растревожив их сон гомеопатическими дозами порошка.

форме должна была проявить себя чуткая идиосинкразия моей жизненной силы. Против этой возможности Рош особенно меня предупреждал: у меня есть к ней предрасположенность. Едва ли способен на большее любой терапевт со своими прививками. И разве не хочется предпочесть malaise10 и риску, связанным с прививками, авторы которых припутывают к своей грязной кухне ни в чем не повинное зверье, сладкий сахар мистера Роша?.. От обычной гомеопатии, кстати сказать, его метод отличается большей утонченностью. Гомеопатия тоже лечит гомеопатическими дозами, но при этом канителит с реестрами, где каждому заболеванию определен специальный порошок. Эдак лечить не труднее, чем отыскать номер в телефонной книге».

болезни, которые специалисты-ортодоксы признали неизлечимыми. Райт по этому поводу выказал свое полное недоверие. Рош обещал представить доказательства, если Райт возьмет на себя труд самому проверить некоторые случаи исцеления. Райт досадливо отмахнулся от этого предложения. Шоу стал его убеждать.

— Да подождите! — воскликнул Райт. — Все это абсурд и пустой разговор! Положим, я выйду в другую комнату и закричу оттуда: посмотрите, что я сделал! Я превратил коробку чая в кусок золота! Неужели, Шоу, вы вскинетесь и побежите ко мне?

— Ну еще бы! — последовал ответ.

2. Рима (Риолама) — юная героиня романа «Зеленые дворцы» У. -Г. Хадсона (1904); действие романа происходит в Южной Америке.

3. Букв.: кончено (латин.) — последние слова Христа.

4. «Куртизанка может называть себя торговкой удовольствием» {франц.).

«зачатие» и «концепция».

6. Дж. Камминг-Уотерзу, президенту Диккенсовского общества в 1910 — 1911 гг., принадлежит работа «Ключи к «Тайне Эдвина Друда» — наиболее обоснованная попытка предположить развитие событий, изображенных в последнем романе Диккенса (см. эту работу в 27 томе Собрания Диккенса. М.: Гослитиздат, 1962).

7. Действующее лицо романа «Тайна Эдвина Друда».

8. Город, в котором развертывается действие романа «Тайна Эдвина Друда». Согласно словам самого Шоу, под этим вымышленным названием Диккенс изобразил город Кентербери.

«Николас Никкльби».