Приглашаем посетить сайт

Осповат. Л. : Гарсиа Лорка
Глава шестая. Часть 17

17

Где-то за окном, за прикрывающим окно уродливым деревянным ящиком — плеск магнолиевых листьев в университетском саду по соседству, и безлунная августовская ночь, и Гранада, и воля... А здесь — голые стены, свет пыльной лампочки под потолком, вздохи и стоны товарищей по заключению.

Ничего этого не видит, не слышит совсем еще молодой человек в полосатой пижаме. Внезапный, как обморок, сон, сваливший его, приоткрыл ему рот, разгладил морщины, вернул лицу мальчишеское выражение.

Человек не знает, что уходят последние часы его жизни, что еще несколько дней — и немыслимая боль полоснет по сердцам всех, кто знал, кто любил его; не знает — а как удивился бы, если б узнал! — что имя его станет знаменем революционной поэзии; что под это знамя, рядом с Рафаэлем Альберти, встанут Мигель Эрнандес, Пабло Неруда и много иных, известных ему и неизвестных;

что через год в Париже писатели разных стран перед портретом Гарсиа Лорки принесут клятву на верность свободе;

что другим, огромным его портретом республиканская Испания украсит свой павильон на Всемирной выставке

и что бывший друг его, Сальвадор Дали, предложит выставить в том павильоне свои картины с одним условием: пусть снимут портрет Федерико, занимающий, по мнению Сальвадора, слишком много места...

Он не знает, какой крестный путь предстоит пройти его родине;

не знает, что старый поэт Антонио Мачадо, который оплачет его смерть в скорбных стихах, умрет в изгнании, не захотев остаться под властью фашистов, не пережив и месяца разлуки с Испанией;

что в изгнании умрут учителя его и друзья — Фернандо де лос Риос, Мануэль де Фалья, Хуан Рамон Хименес, Хосе Морено Вилья, Эдуарде Угарте, Альберто Санчес, и столько других...

что скончается, находясь под домашним арестом, Мигель де Унамуно, бросив перед смертью слова презрения в лицо фашистскому изуверу;

что поверенный в делах Чили в Мадриде, Карлос Морла Линч, откажет в убежище другу его Мигелю Эрнандесу и Мигель Эрнандес умрет во франкистской тюрьме...

Он не знает, что его поэзия пойдет по свету, завоевывая сердца;

что испанский народ не даст своим тюремщикам отнять у себя эту поэзию;

что через двадцать пять лет мадридская молодежь будет кричать на представлении «Иермы»: «Да здравствует Федерико Гарсиа Лорка! Долой фашизм!»;

что речью о нем Николас Гильен откроет первый съезд писателей, художников и артистов социалистической Кубы;

и что в мире нашем чуть прибавится счастья оттого, что жил на свете такой поэт — Федерико Гарсиа Лорка...

Ни о чем этом не знает и никогда уже не узнает человек в нелепой пижаме, лежащий навзничь в грязной камере. Он спит, и лицо его спокойно.

Попросив часового доложить, что машина подана, сеньор Фулано вновь уселся за руль в самом дурном расположении духа. Право же, если б знать заранее, что его гордость — темно-вишневый «мерседес» — навлечет на своего владельца все эти обязанности, не стоило б, может, и покупать его. Но кто мог полгода назад предвидеть, что теперешняя гранадская власть, ссылаясь на затруднения с транспортом, заставит владельцев автомобилей возить по ночам арестованных с конвоирами за город и возвращаться оттуда уже с одними конвоирами...

Сеньор Фулано терпеть не мог слова «прогулка» — он вообще не говорил ни с кем о ночных поездках и старался не думать о них. Какое ему в конце концов дело до политики; он человек лояльный, исполняет, что приказано! Кончат же они когда-нибудь наводить свой порядок, и все забудется.

— нужно надеяться, что теперь-то уж сына! — и не годилось бы оставлять ее в такое время. Правда, Лола считает, что это случится не раньше, чем завтра, а ну, как раньше?

Вид двух мужчин, которых на сей раз втолкнули гвардейцы к нему в машину, не улучшил его настроения. Один из них был хромой старик, весь растерзанный — били его, что ли? — а другой, помоложе, в одной пижаме. У хромого в глазах стоял смертельный ужас, молодой же, наоборот, держал себя так, будто его везли на прогулку, — улыбался, вертелся, без умолку говорил о каком-то лагере, каком-то театре...

Сеньор Фулано был не злой человек, просто он считал, что каждый должен вести себя в соответствии с обстоятельствами Вот он, например, делал то, что ему положено, — молча включил зажигание, тронулся по знакомому маршруту. Знали свое дело и трое гвардейцев — не рукоприкладствовали попусту, не ругались, да и хромой старик ничем, в сущности, не нарушал порядка, словно участвуя в общем негласном сговоре: чтобы то, чего все равно не миновать, прошло пристойно и гладко. Только молодой... ну, хоть бы кричал, бился — неприятно, но естественно, а он точно знать ничего не желал, и чудилось в этом что-то оскорбительное для остальных.

И еще одно было непонятно. Сеньор Фулано мог бы поклясться, что никогда раньше не видел этого человека и понятия не имеет, кто он такой, а между тем, встречаясь с ним взглядом в зеркальце, то и дело удивлялся странно знакомому выражению на незнакомом, заросшем щетиной лице. Только этого ему еще не хватало!

А тот арестант, что помоложе, и в самом деле испытывал радостное возбуждение. Разве не сказали ему накануне, что он будет отправлен в концлагерь? Услыхав это, он почувствовал такое невыразимое облегчение, что даже смог заснуть, а когда проснулся, то понял: темный ужас, заполнявший все его существо, наконец-то отхлынул. Ну конечно, с ним не могло случиться самого плохого — ведь он поэт, а поэтов не убивают.

необходимый, над которым он столько мучился тогда, — внезапно очертился весь, будто с неба упал.

Это было хорошим предзнаменованием, так что, когда его вызвали, повели и посадили в роскошный лимузин, он поверил: везут в концлагерь. Все предвещало доброе — и чудесная ночь и заспанные, ленивые физиономии конвоиров. А разглядев лицо шофера, он окончательно успокоился — человек с таким заурядным лицом не мог быть причастен к злодейству.

Лагерь казался совсем нестрашен по сравнению с тем, чего он боялся... Больше того: лагерь освобождал его от смутного чувства вины — перед зятем Мануэлем, перед теми, кто долго еще отстреливался в Альбайсине. Нет, бойца из него все равно не вышло бы! Но раз уж он очутился по эту сторону фронта, то где же и место ему, как не в концлагере, среди побежденных? Быть может, ему удалось бы даже организовать театр из заключенных — кажется, в Германии разрешались подобные вещи. И кончится же когда-нибудь весь этот кошмар!

Он попытался тихонько подбодрить старика, но тот не откликался; попробовал заговорить с шофером, с гвардейцами — они прицыкнули на него. Тогда он целиком отдался тому, что звучало и вырастало внутри. Про себя он называл это просто «оно» — так повелось с детских лет, с уроков Антонио Сегуры.

Бежали мимо стены, изгороди, деревья — он не глядел по сторонам. До свиданья, Гранада! На этот раз ты была не очень гостеприимна — что ж, увидимся в лучшие времена! И снова вслушивался: тут оно? — да, тут...

такой же неподвижный, словно бы внутрь обращенный взгляд? Пораженный нелепостью этой мысли, он едва не проехал поворот на Виснар.

В Виснаре — небольшом селении километрах в двенадцати от Гранады — сделали остановку, чтобы дождаться рассвета. Вылезли из автомобиля на маленькой, совершенно пустой в этот час площади; хромому подали руку, а после помогли влезть обратно, но тот все молчал и только дрожал мелкой дрожью. Когда же небо на востоке стало бледно-фиолетовым, поехали дальше — меж кустов и в гору, до того места, где сеньор Фулано затормозил, не дожидаясь приказа.

Двое из гвардейцев опять помогли старику вылезти из машины и повели за кусты. Его товарищу и тут, верно, пришло в голову что-нибудь неуместное — он слабо, одними глазами, улыбнулся шоферу. Но совсем рядом резко треснули выстрелы — будто небо разодралось сверху донизу, — и глаза стали шириться, заполняя зеркальце.

Снова темный ужас поднялся в Федерико, но теперь этот ужас не мог целиком завладеть им, не мог вытеснить того, что так стремительно распускалось внутри, торопясь превратиться в слова, в людей, в огромные неведомые миры. И когда гвардейцы, выйдя из-за кустов, подошли к нему, когда стали отрывать его пальцы от автомобильного крыла, когда потащили по тропинке, толкая прикладами в спину, — сила, проснувшаяся много лет назад под пыльными тополями Фуэнте Вакероса, все еще пела и клокотала в нем и рвалась наружу, не уступая смерти. В него сажали пулю за пулей, а он все вставал, все приподымался, пытаясь что-то выговорить, пока не замолчал, не затих, наконец, вцепившись руками в красноватую землю