Приглашаем посетить сайт

Мунье Э.: Надежда отчаявшихся.
Исторический сверхнатурализм. Жорж Бернанос.

ИСТОРИЧЕСКИЙ СВЕРХНАТУРАЛИЗМ. ЖОРЖ БЕРНАНОС1

«Сверхъестественное нельзя не принимать во внимание». Эти слова, принадлежащие кюре из Фенуйя, столь незамысловаты, что их можно пропустить мимо ушей, в то время как они, несомненно, приоткрывают самые потаенные глубины мира Бернаноса. Правда, здесь легко обмануться. Для большинства христиан сверхъестественное означает нечто исключительное. И если мы будем не вдумываясь читать Бернаноса, мы рискуем совершить ту же самую ошибку. Кюре, блюющие на насыпи, где шепчутся призраки; бесстрашные девицы, несущиеся сломя голову с распущенными волосами; священники-самозванцы; маленькие бесноватые дикарки; чудеса, перестающие быть чудесами; убийства, похожие на богоугодные таинства, — я боюсь, как бы все эти и другие не менее впечатляющие образы не создали у большинства читателей представления о неистовом авторе, которому слишком уж по душе необычные ситуации, когда человеческое бытие корчится в муках и гримасничает, не умея совладать с неукротимым пламенем, бьющимся у него в груди. Сверхъестественное в таком случае становится темой для художественной литературы, такой же, как, скажем, дружба-любовь или мир авиаторов.

Бернанос не любил теологов, но сам он был прирожденным теологом. «Сверхъестественное нельзя не принимать во внимание». Он знал, что это означает две вещи. Во-первых, сверхъестественное не является областью, где случаются чудеса и где получают воздаяние; это — сфера, озаренная смиренным светом созидающей божественной жизни в ее едва ощутимых проявлениях. Во-вторых, сверхъестественное является источником истории, и ничто не может вершиться независимо от его присутствия и его воздействия, не рискуя оказаться вне бытия или уйти в небытие. Не претендующее на исключительность и полностью принадлежащее области сакрального, сверхъестественное самым что ни на есть обычным образом присутствует в мире. И если главным действующим лицом в книгах Бернаноса является священник, то он отнюдь не из тех персонажей, которые сторонятся общей для всех жизни, пребывая вне ее — над ней или рядом с ней: как Христос, о чьем бессмертии он свидетельствует, священник является главной фигурой, человеком, каким ему надлежит быть, наиболее типичным и самым что ни на есть обычным, поскольку на него возложено то, в чем и состоит призвание человека, а именно — как можно теснее соединять полноту человеческой жизни с полнотой жизни божественной.

Может показаться, что именно это и должно составлять общепризнанную истину христианского сознания. Но очень часто христианский писатель, чтобы избежать упрощения или, напротив, усложненности, когда речь идет о приобщении к христианскому таинству, предпочитает отступить на заранее подготовленные психологические позиции. Сверхъестественное признается существующим, но оно изображается вычурно, барочно, и о мире говорится в высокопарном стиле. Бернанос в равной мере питал отвращение и к напыщенности и к ложной патетике. Вопреки тому, что о нем обыкновенно говорят, Бернанос не противопоставлял посредственное исключительному, ложный формализм — формализму объективному. Правда, в «Солнце Сатаны» все еще описываются проделки дьявола, но главное усилие писателя неизменно направлено на то, чтобы трактовать повседневную жизнь с точки зрения обновления и спасения, вопреки обыденности, не отказываясь в то же время ни от каких подробностей, как бы незначительны они ни были, — чтобы сделать ощутимым присутствие божественного.

Тот, кто ищет Бога, должен прежде всего сделаться невидимым и передать эту свою неосязаемость миру. «Надо быть бесцветным кристаллом, прозрачной водой. И только через них можно увидеть Бога». Таким образом, сначала следовало бы отказаться от света человеческого, поскольку он заслоняет собой свет духовный, и лишь затем, в лучах света божественного, вернуться к человеку, чтобы лучше осознать величие его взгляда. Такие слова, как «психология», «этика», «теология», весьма приблизительно выражают то, от чего Бернанос призывает отказаться. Да это и трудно назвать отказом — речь идет о негативной духовности, свойственной мистической традиции, об отказе, зовущем к преодолению того, от чего отказываются.

Вот уже в течение четырех веков теологи-контрреформаторы помогают психологам перекрывать все подступы к тому, что принято считать «человеческой природой». Человеку в таком случае отказывают в надежде достичь своей самости. Неспособный пролить свет на мир, которым он намеревается овладеть, человек играет всего лишь роль ширмы, противовеса, препятствия2. Он ничего не знает о том, что ждет его, и самый-невинный вопрос поставил бы его в тупик3. Что касается психологов, то они способны только жужжать, как мухи в банке: без света, идущего от Бога, никакое самопознание невозможно, но как только он пронизывает нас, потребность в познании исчезает. Лаперуз может мучить бедняжку Шанталь, хвастаясь своим психоаналитическим методом, но вывод, к которому он приходит, печален и категоричен: «У меня нет метода. Меня ничему не научили, и я не способен ничего придумать... — Вы даже не представляете, до какой степени я глупа...» И Сенабр пытается воздействовать на девочку, запутавшуюся в своем отношении к Богу, используя никчемную эрудицию: «Возможно, вы определите путь, по которому я шла, чтобы прийти к этому, укажете причины и основания. Но что мне даст, если я вас выслушаю? Я не смогла бы ответить вам ни «да», ни «нет». Чем ближе я подхожу к цели, тем меньше я хочу знать ее».

— не что иное, как средоточие их борьбы, добыча, на которую они набрасываются, стремясь выхватить ее друг у друга. «Каждый из нас — ах! послушайте меня, вашего старинного друга, — поочередно то одно, то другое, то преступник, то святой; то мы устремляемся к благу, но не так, когда сознательно пытаются достичь своей выгоды, а всем своим существом — без тени сомнения и очень по-своему, в порыве любви, когда страдание и отрешенность становятся желанными объектами; то скользя вниз, влекомые таинственной страстью, предвкушая скорый конец, мы доходим до точки, превращаясь в неразумных животных, обуреваемых непостижимой тоской». Никакой градации человеческих существ, никакой грани, разделяющей жизнь в Боге и жизнь, где правит бал Сатана. Сенабр не останавливается перед непознаваемым — он буквально утопает во лжи.

Такая перспектива не оставляет никакого места для воли, даже для отдельных ее проявлений. Как и в любом религиозном экзистенциализме, здесь превозносится изначальный выбор, гордый вызов свободного человека, который отвергает фатальность и зарекается быть свободным. Но похоже, что человеческая способность к свободному действию исчерпывается уже в самом первом акте, и в дальнейшем в своей деятельности мы подпадаем под воздействие Другого, и даже не хотим знать, ни откуда он пришел, ни куда ведет нас. Взять, к примеру, Донисана: мысль о сотворении чуда приходит к нему как бы сама собой; но вот вопрос: исходит ли она от Бога? Или от Дьявола? Он долгое время не будет знать этого, и все его крайнее раздражение против того, что Бог его оставил, проистекает именно из этого изначального незнания. Или Шанталь: месяцами ищет она выход из запутанных обстоятельств, чтобы не случилось непоправимой беды, но наступает момент, когда воля оставляет ее, как если бы на нее воздействовала невидимая сила. А вот Сенабр: вся его жизнь протекает разумно и размеренно, и он готов держаться ее до последней минуты, но вдруг в нем поселяется вера. В систему вкрадывается неточность; как будто подталкиваемый невидимой рукой, он выдает свою тайну, и его мнимое спокойствие будет постоянно нарушаться; он без конца будет сходить с размеренного пути и в итоге пойдет По дороге, с которой никогда уже больше не свернет и которая приведет его туда, куда он не хотел бы идти. «Все случилось помимо моей воли». «Милость всегда приходит нежданно-негаданно», — говорит в другом месте Бернанос. Стало быть, вне нас, помимо нашего желания происходят события, которых нам, вероятно, не постичь никогда, но они столь же реальны и достоверны, как и те, непосредственными свидетелями которых мы являемся4. Нить Судьбы плетется вдвоем, и главное действующее лицо, не раскрывая собственных карт, обнаруживает себя только другому, который до этого никак не проявлял себя.

Этот «другой» непременно присутствует в каждом тайном движении нашей души — именно он руководит всеми нашими помыслами, и психология тщетно стремится объяснить все это влиянием аффектов или разумных доводов. «Нам никогда не избежать присутствия других людей, как и не избежать присутствия Бога».

При первом столкновении эти тайные действия и взаимодействия обнаруживают себя в виде вызывающей тоску фатальности, в виде неумолимого насилия: Сенабру, охваченному любовью к жертвенному существу, не раз приходится слишком поздно убеждаться в том, что он сам себя выдал с потрохами, скорее, что его выдали с потрохами, хотя он и не знает кому и зачем, — и это приводит его в неописуемую ярость. Из него извергаются слова, которых он никогда не осмелился бы произнести и смысла которых он почти не понимает; но они выходят наружу, чтобы начать сражение по приказу невидимого командира5.

«Дело кончилось тем, что вы всех нас победили, одного за другим, — кричит Лаперуз Шантали. — И мы все в вашей власти». Тот, кто спасает, не менее ограничен в выборе, чем тот, кого спасают, и он с самого начала чувствует, что вопреки собственной воле связан, прикован к спасаемому. «Мы были пленниками друг друга»6. Создается впечатление, что царящее вокруг равнодушие испытывает особое удовольствие в том, чтобы связывать друг с другом судьбы вопреки всякому закону и логике, и преуспевает в этом до такой степени, что тот, кто окончательно потерял надежду, оказывается способным вселить ее в сердце другого.

Это насилие исчезнет только тогда, когда совершится окончательное примирение, то есть в конце времен. На определенной высоте это уже не ощущается как противоречие. Но оно еще дает о себе знать внутренним разложением, напоминающим о смерти7, поскольку, согласно закону падения, теряя что-то, мы в то же время что-то и приобретаем. Между тем священное постепенно обнаруживает себя: «Подлинное страдание известно только человеку... Я понял весь тайный смысл ставшего банальным выражения «быть причастным чему-либо», поскольку верно то, что я причастен страданию». Связь между тем, кто спасает, и тем, кого спасают, основана на самом характере взаимопомощи, когда исчезает отношения кредитора и должника: «Мама, я только делаю вид, что несу тебя, это ты меня несешь... Так не отпускай же меня». Существует невидимый, тайный договор, в котором наше имя вписано неизвестным образом и который негласно управляет всеми нашими действиями. Но это — священный договор, залог спасения. Ждет ли каждого из нас счастливый конец? Если бы мы знали это, то вера не могла бы существовать. Вечная участь Мушетты и грехопадение аббата Донисана предстают перед нами только в тесной связи одно с другим, хотя приговор и не был вынесен, и Сенабр, едва его кощунственные губы попытались произнести над трупом Шанталь «сверхчеловеческим» голосом Pater Noster, сразу впадает в безумие; об этом безумии он после скажет, что избрал его добровольно, чтобы не быть побежденным.

Но что-то постоянно поддерживает души на их полном отчаяния жизненном пути. Мушетга встречает Донисана, случайного прохожего, который примет смерть ради нее, но мы так никогда и не узнаем, почему она оказалась на его пути. Шеванс еще при жизни готов был распутать сети лжи, умело расставленные Сенабром, а удивительно беззаботная Шанталь столкнулась лицом к лицу с его. трупом. Глубокая общность судеб, встречи и расставания — все это несет в себе свою драматургию, свою линию развития. Если иметь в виду сознание, то мир Бернаноса населен существами, живущими ложными иллюзиями, обособленно друг от друга и пытающимися запугать друг друга своей ложью8— во всем этом они следуют какой-то воле, которой они не знают и о которой даже нельзя сказать, что они заслужили ее, Все они хранят в своем сердце тайну, и эта тайна, сумей они разглядеть ее, заставила бы их сделать выбор и идти вперед. Эта недоступная тайна зовет к себе, кричит в надежде на отклик, как отбившееся от стада домашнее животное; она вопит истошным голосом, продираясь сквозь собственную ложь, взывая о помощи, или, быть может, напротив, отталкивая от себя нескромных свидетелей. Прохожий занят своими делами, у него своя собственная тайна, которую он хранит от посторонних. Слушая откровения соседа, человек рискует сам излить ему душу. Тогда он отталкивает его, чтобы не поддаться всепроникающему состраданию, или сознательно хранит безразличие, и отвергнутая, оскорбленная тайна, которая так долго ждала слов одобрения, какие может произнести только кто-то другой, погружается в блаженный сон безумия, как это было у бабушки Шанталь, или медленно истлевает, пока совсем не исчезнет. А лишь она-то, пусть в ограниченных пределах, и обеспечивала связность раздробленному бытию. Когда же она исчезает, когда несчастный, которому с самого начала нечего ждать, не может ни о чем просить, ни даже сохранить что-либо в тайне — до такой степени небытие в его неизменной чистоте завладело им — двери ада снова закрываются9. Несчастье этих бестелесных теней — Лаперуза, Клержери — в том, что их более не касается божий промысел, что их, как можно предположить, оставило и добро и зло, что их никто не зовет, не тормошит, не мучает, как если бы в них уже не было ничего человеческого и дорога к ним была заказана.

или иной страны или той или иной эпохи, эти актеры сосредоточивают в себе лишь негативные свойства: они направляют лучи мрака на свои жертвы, выбирая их столь же таинственным образом, как и тех, кому уготовано спасение: Мушетга, Федор, Шерстяная Нога, Уин. Сколько святых у Бернаноса, столько же у него и скромных мистиков зла, которые сеют вокруг себя ненависть и преступления, и пути их не ясны для окружающих.

Бернанос вовсе не тот человек, который в самые ответственные моменты мог написать: «Все есть благодать»; его нельзя заподозрить в янсенизме, как если бы он вел речь о человеке падшем, но искупившем свой грех. И тем не менее, как у большинства французских католиков, источники, которыми питается его творчество, берут начало в окрестностях Пор-Ройяля, и они всё еще глубоки и хранят свою жизненную силу. Этой способности к необоснованному выбору, граничащему с произволом, достаточно, чтобы не считать романы Бернаноса психологическими. Ни разу он не прибегает к неуместным ссылкам на сознание, никогда не играет на чувствах, не выстраивает длинных цепочек причинных связей. Редукционизм, свойственный психологическому «реализму», является еще большим заблуждением, чем механическая трактовка «психического»: он сводит проблему благодати к психическому, что исключает возможность ее понимания. Душа скрыта в своих собственных движениях10; объясняя поведение людей, мы забываем о глубинах их бытия.

«объективном» уровне. Добро? Зло? В мире сверхъестественного они не отделимы от веры и ее таинств: это трагическое родство навсегда лишает нас возможности постигнуть их, препятствуя ясному осознанию, в котором они проявились бы с предельной очевидностью. Как же в таком случае совершается выбор? Добро — это вовсе не Бог, а зло — не Сатана, если они приходят к нам не каким-то загадочным образом: и добро и зло полны тьмы — и погружены в море света.

Существует ли надежный и общепринятый критерий, который давал бы нам возможность оценивать добро? А душевный подъем, когда душа расцветает? Ведь в самой что ни на есть духовной жизни, в моменты ее наивысшего подъема, когда человек буквально светится в лучах откровения, ибо готов ради Любви11 принести в жертву свои плотские желания, где ветер небесный выметает из мира все зачерствелое, — и там царит безразличие. Может быть не случайно, что души, ощущающие себя опустошенными и безутешными в обыденной жизни, наделены, как Шанталь, каким-то сверхъестественным убожеством, являющимся скорее знаком милости Божией, чем природного бремени. И стоит ли в таком случае брать на себя роль санитарного врача? Или говорить об уравновешенности инстинктов, как если бы речь шла о жизненном истоке, а не о вторичных проявлениях Жизни, как если бы Бог звал нас к успокоению, а не к самосовершенствованию? Здесь нет никаких критериев: не существует ни людей высшего полета, ни самых обычных людей. Да существуют ли вообще они — эти обычные люди? И разве может жизнь обрести равновесие, прежде чем стрелка весов не остановится на отметке «смерть»? Тот, кто надеется на такую жизнь, в итоге впадает в сумасбродство12·

На злокозненных делах Бернанос задерживает наше внимание не более, чем на «добрых». К. -Э. Маньи показала, что Бернанос даже не удосуживается сообщить нам, чем же они, собственно, заканчиваются. Совершил ли Уин убийство или нет? Совратил ли он юного Филиппа? Мы ничего об этом не знаем, да и вообще, какое нам дело до всего этого! Уин — воплощение зяа, самого жестокого и тайного, и чтобы обнаружить это, надо добраться до истока, из которого зло брызжет во все стороны, оценить со стороны действия, в которых оно проявляется. Как только начинают говорить о морали, первое, что приходит на ум, так это сексуальность, но она — всего лишь симптом и, вероятно, способна представлять определенный интерес, если, конечно, достигает крайнего предела, когда с ее помощью раскрываются глубокие внутренние противоречия1— лишь незначительный момент той борьбы, что переполняет нас14. Почему у Бернаноса церковная паства, как, впрочем, и сами священники, не осмеливается произнести вслух имя Дьявола? Зло имеет свое имя — имя собственное, только ему принадлежащее, оно не какой-то абстрактный принцип, не условное обозначение неких несоответствий. Его любят так же, как любят добро, и служат ему, как служат добру; оно влечет к себе с непреодолимой силой, ему предаются так же, как предаются любви или мистическому экстазу15.

Существует только один моральный закон — закон Милосердия16, и одна область зла — та, где господствует Сатана. И это не просто слова, за ними стоят личности: Христос, Сатана, Друг, Враг, и суть «морального опыта» заключается не в том, чтобы свести дебет с кредитом или поставить те или иные эксперименты, а в том, чтобы отыскать следы Личности, которая любит нас и взывает к нам, и обнаружить другую личность, которая сбивает нас с пути и ведет к соблазну. Таков новый закон, и Бернанос, в котором бушуют страсти любви и страсти борьбы, готов ради него отвергнуть все предыдущие. Он в равной степени и не анархист, и не янсенист, по крайней мере там, где речь идет о духовности, не поддающейся никакой систематизации. И тем не менее, всепроникающая вера в нем соседствует с желанием действовать в соответствии с правилами и следовать прогрессу (как в индивидуальной, так и в коллективной жизни), которые понимаются скорее в духе кьеркегоровского, нежели католического анархизма. Правда, в современном католицизме имеется столько же сторонников администрирования, сколько и приверженцев христианского имморализма, и это является свидетельством того, что подлинная мораль насмехается над моралью расхожей.

Заговорив о морали, мы сразу же вступили в сферу теологии. Наконец-то, кажется, мы достигли желанной гавани? Вовсе нет. Если и можно говорить о том, что в суждениях Бернаноса подспудно присутствует теология, то теология эта негативная, та, которую он еще только ищет, а не имеет уже готовой, теология, которая в известном смысле отрицает теологию как таковую. Если мы попытаемся выразить то, что он проповедует с помощью своих персонажей и их поступков, то вынуждены будем признать, что, имея в виду позитивную теологию и ее структуру, он не столько разделяет ее предписания, сколько опасается того, как бы она вопреки собственным устремлениям не стала призывом к духовному самоуспокоению. Рассуждая о Боге, мы почти не отличаем Бога спиритуалистов и ученых от Бога — чудесного Друга, который страдает, когда нам плохо, радуется за нас, когда мы в радости, и ждет нас в конце нашего жизненного пути. Отсюда можно заключить, будто святые в своей святости живут безмятежной жизнью. Мы неверно судим и о природном, и о сверхприродном. В природе видят что-то вроде надежного трамплина, обеспечивающего последовательное продвижение вверх, а сверхприродное трактуют как нечто чудесное, которого жаждут наши тоскующие сердца. В таком случае забывают, что мир наш подобен старому Иову на навозной куче, покрытому ранами и язвами, а слово Божие ему — что соль на раны, обжигающая живую плоть, а для нас — как вино, пьянящее и превращающее в диких животных, как керосин, который брызнули на волчью стаю и подожгли, как обоюдоострый клинок, опасный и для того, кому угрожают, и для того, кто наносит удар17.

— это отчаянная реакция христианской веры на натурализм и его крайнее выражение — ортодоксию христианского агностицизма. Его Бог выступает скорее как парадокс, свойственный опыту души, чем духовный свет, скорее как Возмущение, чем Мысль, скорее как подстрекательство, чем объяснение. Ведь незнание, неясность, неуверенность, замешательство, духовная незащищенность и сердечные мучения — все это от него, пребывающего в Истине. И если сегодня теология имеет собственное призвание в мире, то оно состоит не в том, чтобы давать успокоение, а в том, чтобы убедить нас: единственное, что способно обеспечить душевное спокойствие, так это вера, жизнь в вере. Чего бы стоила наша свобода, этот наш бесценный дар любви, без постоянных преград, встающих на нашем пути к Богу. На долю Шанталь выпало много всего. Ее бабушка потеряла рассудок, мать страдала от нервных приступов; Щанталь знает это и боится, как бы и с ней не случилось того же, вот почему надо, чтобы она сомневалась, и чтобы мы сомневались вместе с нею, ведь только тогда к нам и придет вера. Сын Божий родился в хлеву, и наивысочайшие дары часто предстают в самом нелепом виде, как не имеющие никакой ценности (беззаботное существование Шанталь — это сверхъестественная неуклюжесть, свойственная всем святым в произведениях Бернаноса). Знаки Божий противоречивы. Получил ли или не получил Донисан указание свыше о воскрешении маленького Тьено? Сколько раз он испытывал свою веру: призыв ли это или искушение? Но когда от него потребуется безоговорочное детское послушание, он поймет это неправильно и решится убить в себе надежду. Хуже того: животворную милость мы можем превратить в ненависть. Гордый бунт Шанталь (другой Шанталь, из повести «Дневник сельского священника»), чувствующей на себе грех своей матери, сеет вокруг нее бурю, и она сама же попадает в самое ее пекло. Но разве подлинная радость, исходящая от взрослой Шанталь, в силу «таинственной», неправедной, абсурдной необходимости не приводит однажды к такому же опустошению? Сатана и это использует в своих целях18.

Если благодать, таким образом, способна жечь и разрушать, скрываясь под маской смерти, то замешательство достигает своей высшей отметки, когда оказывается, что и Сатана, со своей стороны, может выступать в самых разнообразных светлых обличиях. Достаточно прочитать удивительные строки из «Солнца», предостерегающие нас от того, чтобы мы не смешивали Сатану с злокозненными демонами, о чем недавно напомнил нам Анри Мару. Созданные добрыми, демоны так и не стали окончательно плохими; онтологически они все еще ангелы и во всех их поступках проявляется их первородное величие. Так что и Сатане, несомненно, по самой его природе, легче обмануть человека, живущего духовной жизнью, прикинувшись благодетельным, чем вызвать чувство ужаса в душе посредственной, выступая в роли дьявола. У Бернаноса дьявол — это скорее падший ангел, чем демон. Он приберегает святых напоследок, как лакомый кусочек. Он не оставляет их ни в моменты наивысшего напряжения сил, ни в моменты тихой радости; хотя внешне, вроде бы, ничего не происходит и созерцательная жизнь блаженного ничем не нарушена, все-таки ощущается какой-то глубинный сдвиг, что-то незаметно меняется в самом его поведении, и это вызывает тревогу. Ему все еще кажется, что он в своем сердце хранит Любовь, которая так возвысила его, но в своих объятьях он сжимает Другого, начинающего свое грязное дело. Этот Другой лишает святого внутреннего спокойствия, идет в атаку против самой его веры, глумясь над ней с помощью ее же деяний, изматывая ее же собственным горением, доводя ее усердие до того, что она уничтожает неблагоразумного, или, напротив, превращает чувство святого отшельничества в лишающее разума отчаяние19.

Стало быть, духовная жизнь самой своей двойственностью заявляет о том, что она недоступна однозначному пониманию. Божественное тоже двойственно, но его двойственность связана с любовью, которая испытывает веру, чтобы лишить ее самоуспокоенности и какой бы то ни было корысти. Это — двойственность Люцифера, двойственность света и тьмы. Она проявляется и в самой стилистике: в «Солнце» Сатана постоянно прибегает к насмешкам, к леденящей душу иронии, к какому-то разнузданному злопыхательству, о которых Бернанос говорит с содроганием.

Каким же образом мы с нашими довольно бедными представлениями сможем разобраться в этих соединениях любви и ненависти? Бернанос питает отвращение к мягкотелому интеллигенту, но он насмотрелся и на обновленный (порой отличающийся жестокостью) интеллектуализм, который после первой мировой войны, в дни его юности, вдохновлял его и его близких друзей, и потому он пошел в сторону фидеизма, к которому он, как представляется, близок в своем понимании двойственности духа. Он, конечно, принадлежит к такому типу людей, которые болезненно ощущают, что сегодня христианство все больше и больше приспосабливается, прилаживается к общественной системе, находя в ней свое место, и предпочитает скорее прибегнуть к ереси, чем тысячу раз отвергать существование Невыразимого.

2.

От святого не требуется, чтобы он хорошо разбирался в синоптических таблицах, а от пророка — особого таланта систематизации, каким обладают авторы учебных пособий или составители инструкций. Проповедовать — это значит нести свое слово, слово Божие как таковое, и слово это — как крик души, как камень, выпущенный из пращи. Но в крике нельзя высказать всего, камень может нанести рану: если солдат заснул на посту, то мы не станем, чтобы разбудить его, нашептывать ему параграфы караульного устава. «Мы соблюдаем воинские звания, воздаем должное интендантским службам, хозяйственникам и картографам, но сердце наше принадлежит людям, которые на передовой, кто ходит рядом со смертью». Вам не кажется, что это говорит Пеги? Нет, эти удивительные слова принадлежат Бернаносу, и еще более определенно эта горестная мысль звучит в устах аббата Донисана: «Каждый получает свою долю света: более ревностные и более образованные, конечно, обладают и более ярким представлением о божественном смысле вещей. Что касается меня, то я с самого детства жил не столько в надежде на славу, к которой я однажды прикоснулся бы, сколько сожалея об утраченном величии». В то время как в омирщенном христианстве (неизвестно, сколько в нем от христианства подлинного) чудовищно усиливается самомнение, грозящее перерасти в своего рода веру, Бернанос, вслед за Блуа, считает своей миссией dimittere inanes, то есть дальнейшее разоблачение пустых притязаний и поддержку новых ростков в «вещном мире», укрепление «надежды на новое величие», освобождение душ от тоски по утраченной любви, чтобы в них исчезло чувство самоудовлетворенности, чтобы пробудились дремлющие силы, чтобы сохранилось равновесие. Были ли у него другие откровения? Если не было, то как ему удалось сохранить детские ощущения? Несколько раз он с тайной тоской говорил о тех смиренных людях, которым он обещал, что они станут хозяевами земли. Но делал он это только для того, чтобы противопоставить их другого сорта людям — воинственным, боевитым, которые всегда на краю пропасти и в любую минуту готовы сорваться, то есть людям, к которым он сам был близок20 впечатляющие страницы его произведений.

Какое значение для нас имеет то, что по причине своего меланхолического темперамента он был приверженцем безрадостной святости? Не было ли в его меланхолии духа безмятежности? Он был тем, кем был: «Увы, друзья мои, в духовной жизни, в движении души всегда есть доля непристойного...» Он с досадой отмечал, что между его способностью к"ясной интуиции и язвительностью характера существует тесная связь. Он жил как бы урывками, иногда расслабляясь (признак временной депрессии)21 но чаще ожесточаясь. Если он и признавал порой, что главное правило его жизни заключено в словах: «А зачем все это?»22, то знал также, что это всего лишь правило, и не соглашался, когда считали, что он ему всегда следовал. Когда он был молодым, то презирал всех и вся. Но скоро он понял, что презрение — это детское чувство, и оно сменилось искренностью. Больше всего ему претит ирония2324«идиоты», которое все время непроизвольно возникает на страницах его последнего произведения, и можно сказать, что когда он раздражен, оно срывается у него как бы само собой. Но в «Смиренных детях» он предстает в необычном свете. Слабоумный у него уже не изгой, которого все отвергают. Глубокая и таинственная связь существует между ним и христианином, будь он искренне верующим или пребывающим на распутье. В подлинном страдании, в самой его сути есть что-то нелепое, придающее человеческому горю весомость и какую-то заземленность. Слабоумный — он, вероятно, и есть перевоплощение Бедного со всем его достоинством бедного, раздавленного несоизмеримыми с ним силами, который неловко и тщетно пытается трогательным жестом неумелого ребенка нежно прикоснуться к ним. Этот откровенный и восхитительный анализ мы находим в посмертно изданных произведениях Бернаноса, снабженных пометками самого автора, от которых исходит сверхъестественный свет: «Гнев и возмущение напрасны, как напрасно все то, что недостойно любви». Его оскорбления адресуются не человеку — они никогда не имеют целью унизить его... Пери кричит взводу немецких солдат, готовых расстрелять его: «Идиоты! Ведь я умираю ради вас!» Таков смысл слова «идиот» у Бернаноса: отчаянный призыв к помутившемуся разумом брату быть верным братству до конца. Я все время пытался понять. Я пытаюсь понять. Я верю, что я в силах полюбить».

Одновременно с раздражением его склонны упрекать в своего рода врожденном пессимизме. Он отчаянно борется с ним, убежденный в том, что пессимизм всегда иллюзорен, основан на очевидной лжи и мешает взаимопониманию. У того, кто прочитал второе (неизданное) предисловие к «Дороге душевных терзаний», остается тягостное впечатление безысходной, почти болезненной досады. Неужели вся вызывающая восхищение и вместе с тем скрытая деятельность современного христианства по преодолению собственных недостатков, его попытки понять, полюбить и спасти то ценное, что родилось вне его непосредственного влияния, чтобы выйти из полосы несчастий и заложить первые камни в основание нового храма, — все это оказывается от начала до конца ложным и нелепым? Слишком много людей в монастырях, городах и деревнях протестуют против унылого зрелища, этого безобразного оскорбления, нанесенного великим писателем-пророком, доходящим иногда до исступления. Порой можно подумать, что отчаяние, которое отличает творчество Бернаноса, пронизывало всю его жизнь, все его исполненные важного смысла пророчества, как если бы Злой дух, запутывая свои следы, стремился к тому, чтобы лучшие из лучших свернули со своего пути, а остальные и не помышляли ступать на него. Здесь мы соприкасаемся с самой глубокой тайной Бернаноса — человека и романиста: эта тайна свидетельствует о той непостижимой борьбе между Богом и Сатаной, во власти которой был сам раздираемый противоречиями Бернанос, в чьих произведениях самая потрясающая ясность соседствует с самым опасным бредом. И как бы мир ни гордился своим выдуманным счастьем и ни кичился своей вызывающей отвращение вульгарностью; Бернанос, как, может быть, и Шанталь, заставляет «почувствовать, что в глубине души, в самом мозге костей живут зерна священного, то, что мы называем святостью». В его видении современного человека присутствует «физический, плотский ужас», наподобие того, который, если верить ему, пронизывает «пессимизм» Дрюмона. И вместе с тем — неисчерпаемая жалость. «В человеке для меня главное — его отчаяние. Отчаяние человека — это самое удивительное, что существует во Вселенной». Но по ту сторону всех человеческих чувств, связанных с телесной организацией индивида или его временной ограниченностью, мы однажды, быть может, соприкоснемся с такими безднами, если мы вообще их в состоянии достичь, с тем наследием, которое принадлежит не одним только великим представителям церкви, но и христианству как таковому: «Есть люди, которых ничто не в состоянии удовлетворить, и они могут обрести второе дыхание только в живительных водах Всеобщей Агонии». Через всю историю христианства едва заметным пунктиром пролегает путь братства, но это чувство нам мало знакомо, поскольку оно подчинено жестким требованиям. Его стебель произрастает из последнего слова Христа; прельщенные счастьем, люди, исповедующие христианство, забыли, что это был вопль отчаяния перед лицом смерти, для выражения которого вряд ли есть подходящие слова. Чуждый нашему распрекрасному обществу, Бернанос, в чьих жилах текла испанская кровь, был, может быть, последним из одиноких рыцарей, говоривших о современном отчаянии и не знавших, как избавиться от чувства абсолютной покинутости, против которого современные врачеватели со свойственным им верхоглядством никак не могли найти лекарство.

Горестно свидетельствуя о том, что милосердие покинуло этот мир, Бернанос подверг серьезному исследованию демонические силы, действующие в современности. Прежде всего, ему необходимо было выявить их тайное присутствие в мире. Благодать Божия, чтобы сделать нас свободными, действует неощутимо, и Сатана, с его злым умыслом, действует неощутимо, но цель Сатаны в том, чтобы сделать нас своими жертвами. Один из наших сторонников, не исповедующий христианство, говорил мне в 1942 году: «У дьявола тоже седые усы и голубые глаза». Самый важный урок, который преподал нам Бернанос, заключается в том, что он показал: сегодня, в эпоху всеобщего нивелирования и оглупления народных масс, преимущественной сферой деятельности дьявола оказывается обыденность, где отсутствует ощущение трагического; цель его — утвердить всеобщее безразличие, а не звать к бунту. Как и божественное, демоническое сверхприродно, оно — исключение из исключений.

Мы изо всех сил стремимся как-то пометить зло, забывая о том, что оно — всего лишь небытие и часто обнаруживает себя как некое притупление чувств, как плавное скольжение по поверхности, всячески избегающее глубины; сегодня грех не имеет ни формы, ни цвета, ни запаха. «Последняя немилость, угрожающая человеку, — это то, что зло начинает наводить на него уныние». Уныние — это то же отчаяние, хуже того: гнуснейшая форма отчаяния, которое может привести христианство к разложению. Это — ни то ни се, то есть крайняя степень зла. «То, что мир, теряя ощущение добра и зла, теряет и свои жизненные соки, означает, вероятно, что он идет к окончательному крушению. Мир погибнет от равнодушия. Мир постепенно движется к абсолютному равновесию, когда в каждой отдельной лжи будет своя доля Истины, а в каждой истине — доля Лжи, и они будут не противостоять, а проникать друг в друга до такой степени, что вместе смогут противиться и злым козням дьявола, и милосердию Божию»25.

Мир, который предшествовал нашему миру, дал жизнь мудрецам, пророкам, святым, рыцарям, героям, благородным людям. Но он же дал возможность прорасти в нашем мире и некоему побочному продукту, тому, что спустя несколько тысячелетий, из которых девятнадцать веков пришлись на господство христианства, заявит о себе как самоудовлетворенная -посредственность. И самое ужасное — о чем нельзя говорить без содрогания, — что такой посредственностью становятся люди, исповедующие христианство; они более, чем другие, достойны осуждения, поскольку пали ниже всех: ведь на них снизошла благодать и им открылась истина, а они погрязли во лжи. А что же тогда говорить о таком ужасающем явлении, как посредственность в сутане священника? Никто еще, кроме Бернаноса, не связывал столь определенно посредственность с сатанизмом, никому еще не удавалось с такой силой показать, что в посредственности главным действующим лицом является Сатана, что он могущественнее всех своих предшественников и что эпоха посредственности в истории Зла может быть сравнима разве что с технической революцией. Связанное с посредственностью зло разрастается подобно раковым метастазам, а человек продолжает сновать взад-вперед, и можно подумать, что он вполне здоров; порой он что-то начинает чувствовать, но ему кажется, что это — временное состояние; на деле же он изо дня в день все более и более обособляется от других, как и от себя самого, погружаясь в состояние полуоцепенения, — его неисправимый «оптимизм» прочно засел в нем, становясь для него роковым: это — «тревожный оптимизм», «уродливая и вполне осязаемая форма угрызений совести»26.

«они становятся явлением международным, единственной прочной силой»27. Мы еще вернемся к этому, когда будем говорить о всемирной истории. Сейчас же ограничимся анализом индивидуальных судеб, подвергшихся раковому заболеванию. Бернанос для обозначения зла часто прибегает к образу раковой опухоли. Тем самым он стремится показать, что оно ненасытно и долгое время развивается незаметно, как преступление, которое готовится и провоцируется невидимыми глазу обстоятельствами. Эта подспудная работа вершится в тайне, скрывая ложь и вставая преградой перед всепроникающим взглядом Бога, перед взглядом другого человека и самой нашей совестью. Обманщик, предавший однажды самого себя, идет крадучись, и ему уже не вернуться назад. Он навсегда расстается со своей истиной, и снедающая его лихорадка будет постоянно усиливаться, заполняя все вокруг ложью, пока им самим не овладеет упорное желание лгать, пока он сам не превратится в ложь28. Обманщик, собственно говоря, отрекается от самого себя. В этих опасных для него обстоятельствах человека охватывает тревога, которая толкает его к крайним мерам: «Посредственность — это газ без цвета и запаха; он все скапливается и скапливается — и вдруг взрывается со страшной силой». Посредственность в один прекрасный день может обернуться преступлением29.

Между тем царство Сатаны не так уж и прочно: ему грозит уничтожение. Надо, объединившись с Христом, бросить на посредственность и ложь взгляд наподобие того, который направляется Крестом. Одно из достоинств «Сельского священника» состоит в том, что в нем посредственность и Милосердие не разделены непроходимой стеной. «Нельзя думать, что посредственность — это ловушка, расставленная демоном. Посредственность для нас слишком сложна, она — тоже дело Божие. Посредственность ждет не дождется своего часа, чтобы укрыться в нашей тени, устроиться под нашими крылышками. Им, несчастным дьяволам, тоже хочется тепла, им тоже нужно пристанище!.. А вдруг в одном из тех простодушных людей, каких вы презираете, вам явится Иисус Христос... И если вы не сумеете разглядеть его, то к чему тогда все ваши жалобы? Ведь именно его вам всегда недоставало...» В этом — таинство божественного Смирения: кто, если не Церковь, сохранит его? «Смиренные дети» вторят этому вопрошанию о сверхъестественном; Бернанос задает себе вопрос: не является ли лжец не только виновным, но и жертвой?

Но, будучи борцом, Бернанос не так часто говорит о Милосердии. Его более интересует таинство зла, пронизанного духом солидарности. Мы уже касались вопроса о царстве зла. Никто, как Бернанос, не был так чувствителен к существованию этого своего рода мистического противовещества, о котором говорил и св. Павел30«Греховный мир стоит лицом к лицу с миром благодати, как пейзаж, отраженный мрачными водными глубинами. Между святыми существует общность, но и между грешниками тоже существует общность. В своей ненависти и презрении друг к другу грешники сплачиваются, сцепляются, прилипают друг к другу». Зло образовало царство одновременно и духовное и телесное, уплотнившуюся вселенную, которая более реальна, чем Вселенная, доступная нашим чувствам. Правильнее было бы сказать, что зло заложено в основание Вселенной, это — уродливое явление, некий провал, крайний предел бытия; зло — это единение людей, которые не в состоянии разорвать круг собственного одиночества, своего рода церковь, которой не суждено обрести жизнь. «Здесь — конец мира; надо было бы, чтобы грешник грешил в одиночестве, всегда в одиночестве... Дьявол, как вы понимаете, это друг, который не пойдет с вами до конца». В царстве зла нет общности, однако в нем существует довольно сильное сцепление между отдельными его членами, позволяющее ему с большим основанием выступать как единое целое, нежели их общие дела, грехи или преступления; царство зла даже больше, чем общество, поскольку пространство его огромно — это вся поверхность земли, усеянная нашим прахом, и ядовитые семена наших грехов прорастают то здесь, то там, а оплодотворенная ими почва разбухает, выделяя тепло31. И вот уже кое-где наступает брожение, и слышно, как «жужжит весенний пчелиный рой»32. Тогда-то и идут в рост дикие побеги преступления; зло действует подобно закваске, заставляющей подниматься тесто. Не стоит искать причины конкретного преступления — его семена рассеяны повсюду.

Всеобщему разложению современного человека не в состоянии противостоять ни формулы ученых, ни традиции, ни военная сила, ни даже повсеместная евангелизация. Ведь атака, которой он подвергается, необычна, это — атака свыше, поэтому и отпор должен быть соответствующим.

Вот почему Бернанос бывал таким жестоким, сверх меры жестоким и по отношению к ревнителям-администраторам, к своего рода иезуитам, которые хотели бы с помощью пропаганды построить Царство Божие, и по отношению к франкистскому духовенству, которое сплотилось на основе лжи и преступных деяний. Церковь не является духовной жандармерией. Наша церковь — это церковь святых. В церковных календарях если мы и встретим имена ораторствующих аббатов или прелатовдипломатов, то разве что самую малость. Когда церкви недостает подлинных святых, она становится апатичной, теряет свою действенность. Святые — это ее сила, ее единственная законная сила; она может позволить себе ослабить связи, соединяющие ее со святыми, но разорвать их — никогда3334? Безусловно, хотя постоянно приходится слышать, что святые не являются исключением, что в мире существуют миллионы святых, хотя их имена известны разве что Богу, святых «неотесанных», «самого низкого происхождения, в чьих жилах найдешь разве что каплю святости, которые так же походят на святых, как обыкновенная кошка — на персидскую или сиамскую, получающих призы на конкурсах». Святые, которые живут в произведениях Бернаноса: Донисан, Шанталь — лишены какой бы то ни было исключительности и всякой возвышенности; у них, как и у нас, две руки, и дела их самые что ни на есть обычные; часто, чтобы заставить слушать себя, они бьтают довольно грубы. Некоторые из них живут «удивительно однообразно, как бы в пустыне». Может быть, именно таким образом сверхъестественное выражает свою трансцендентность, не прибегая к приукрашиванию, к картинности? Святые, которые «никак не могут, не повышая голоса, разговаривать с нами, находясь на другом берегу», напоминают Бернаносу о его привязанности к театру, о идейно близком ему Вилье де Лиль-Адане. Он им говорит то, что думает; что они утратили какую-то часть самих себя, что их вера неискренна, что суждения их слишком заземленны, и это достойно сожаления, потому что им не вернуть потерянного35.

Не следует думать, будто Бернанос придавал большое значение повседневности, будто он неустанно пытался отделить тягу к сверхъестественному. от желания чего-то необычного. Но, вероятно, не стоит и соединять их, поскольку «ребенок, который жил в Бернаносе», должен был постоянно бороться против пристрастия к невыносимому красноречию, которое он унаследовал от Дрюмона, от самой эпохи «конца века», к которой в той или иной мере принадлежало большинство активных участников собьпий 1914—1918 годов, и, может быть, от своих испанских предков. «Это был человек простодушный, безыскусный, отзывчивый, живущий сегодняшним днем, занятый самыми обычными делами». Разве к аббату Донисану, герою одного из самых вычурных его романов, он питал нежные чувства? Нет, он, несомнен. но, отдавал предпочтение Шанталь, которую со всем ее сумасбродством описывал как некий чудовищный тип женщины: у нее полностью отсутствует чувство прекрасного, но она предана Богу, «вся без остатка и так простодушно, что с трудом отделяет себя от ничем не примечательных событий жизни». «Способность жить незаметно не требует больших затрат», — говорит ей ее управляющий. Ребенок восклицает: «Я — вот это загадка!.. И Вы тоже? Ну какая же Вы загадка?..36

Святые не отделены друг от друга. Они богаты своей принадлежностью Церкви, и это сверхъестественное богатство побуждает их постоянно рисковать. Их риск состоит в том, чтобы прислушиваться к некому зову и, внимая этому зову, забывать самих себя, полностью отдаваться ему. Видит Бог, все это не так! Святые — это отнюдь не самоуспокоенные люди, и не безмятежность сеют они вокруг себя. «Храни вас Бог от святых!» — восклицает настоятель из Бланжермона. «Очень часто святые сначала бывают чистым наказанием для Церкви, и только потом становятся ее славой!» Наказанием в двух смыслах этого слова: они могут следовать Церкви, а могут отделиться от нее, но в том и другом случае Церковь может прийти в упадок. Если святые питают к Церкви чувство любви, а в мире царят несчастья и заблуждения, это никак не означает, что они умеют любить. Они на стороне детей, но дети, вырастая, начинают осуждать мир; они хотят, чтобы всюду была радость, а люди, вкусив сверх меры либо печали, либо счастья, духовно погибают.

Бернанос, конечно, прекрасно знает, что следом за этой армией милосердия идет другая. Нет, не за ней, а рядом с ней, в одних с ней рядах. Это — армия свободных и честных людей. Они — само величие человека, и это не пустые слова. «Человек рождается не добрым, а великим»: гуманизм, проникнутый героизмом, противостоит сентиментальному оптимизму двух последних столетий. Разумеется, Бернанос отлично знал, что армия эта не всегда безупречна, что величие ее порой граничит с неистовством. Честь — это человеческая добродетель, и нет никакой необходимости возносить ее на уровень добродетели религиозной; но как быть, если Церковь стала с презрением относиться к простому человеку? Понятия всегда непрочны и страдают глубинной двусмысленностью; по крайней мере, что означает «стоить дороже»? Как говорил кюре из Торси, «конечно, хорошо встать выше собственной гордости, но надо прежде всего эту гордость иметь». Бернанос, как и Пеги, считал, что было бы несправедливо превозносить ценности христианства в ущерб человеческим ценностям. Как и Пеги, он полагал, что религиозное учение о Воплощении имеет в виду целостного человека, а поскольку определенные ценности сегодня находятся под угрозой девальвации, христианству необходимо бороться за их подлинность3738«Государство опасается единственного соперника, и этим соперником является человек. Я имею в виду человека, и только его, то есть свободного человека... Речь идет не о грубой карикатуре — о человеке вообще, не об анархисте-интеллектуале, который является самым нелепым из всех интеллектуалов, и, говоря словами Прудона, самым «женоподобным». Я говорю о свободном человеке, а не о болтуне или грубияне; о человеке, который в состоянии подчинить себя собственной дисциплине и не принимать вслепую чьи бы то ни было предписания; о человеке, для которого высшим наслаждением является деятельность, выбранная, насколько это возможно, им самим, по своему усмотрению, и он предается ей, когда ему вздумается, пусть даже ценой этого выбора будет одиночество или нищета; о человеке, который всего себя отдает другим, который готов отказаться от самого себя, но не встать на путь соглашательства... Мы не считаем, что такими должны быть все люди, все те, кто принадлежит к роду человеческому. Мы даже не хотим, чтобы их число постоянно возрастало. Мы знаем только, что, когда такого рода люди становятся редкостью, формальная Закономерность берет верх над Справедливостью, Послушание оборачивается Конформизмом, а общественные организации, от которых ждут, что они будут защищать индивидов и поддерживать институт семьи, стремительно плодясь, погребают их под собой». Когда видишь, как огромный лев трясет своей шикарной гривой, конечно, это зрелище предпочтешь церковной мессе, и "чтобы как-то оправдать себя, будешь доказывать, что смотришь спектакль века: таков последний из анархистов, сын Валлеса и Блуа. Если пройти до конца весь путь от анархизма до явно выраженного конформизма, то нетрудно понять, какой выбор сделал Бернанос. Он говорит, что можно спорить по поводу идей и подвергать сомнению проекты, но без внутренней свободы, «без духовного устремления человек подобен ослепленной птице»; что любая идея и любой проект могут стать орудием подавления; что «беспорядок, царящий в самом беспорядке», в тысячу раз безопаснее, чем «беспорядок, царящий в порядке»; что мятежник может нести в своем сердце имя Бога39, а ложь, заключенная в самом порядке, всегда приводит к порабощению духа и с его помощью готовит разрушение существующего порядка. «Я вверяю мою надежду бунтовщикам. Я зову их к Бунту, и здесь мной руководит не слепая ненависть, направленная против Конформизма, а любовь к миру, готовому скорее поставить на карту свою душу, чем отказаться от нее... Я не верю в то, что придут новые люди и построят Город будущего, создадут Новое Христианство; но я верю, что они откроют возможности для этого, заставив, наконец, людей, у которых еще сохранилась совесть, сказать определенно «да» или «нет». Все дело в этом. И единственный наш шанс — это пробудить в человеке духовность, и неважно, кто сделает первые шаги в этом направлении»40.

Эти слова, если отвлечься от горячности, с которой они сказаны, зовут нас значительно дальше, чем протестующий анархизм или благоразумие, какими бы возвышенными доводами они ни мотивировались. Для Бернаноса честь всегда имеет сверхъестественный характер, она осенена крестом, она человечна и божественна одновременно, она есть «чудесное слияние человеческой чести и Милосердия Христа». Тот, кто причисляет себя к миру людей, отказываясь от покровительства божественной силы, тот рано или поздно подчиняется железному закону Града-Исполина»41. Закон чести и свободы столь таинствен по своему происхождению, что выразить его можно только на языке Ангелов: броситься вперед42·. Он есть и закон и Милосердие, ибо «лишь свободный человек способен любить». Устремленный в беспредельные просторы неба, как священное дерево, раскинувший свои руки-ветви над миром, где царит угнетение, — таков живой образ человека, которого однажды и навсегда увлекло за собой ввысь таинство воплощения.

3.

Одна из сильных сторон творчества Бернаноса заключается в том, что никакая цензура не в состоянии отлучить его от читающей публики, воспрепятствовать его воздействию на политическое сознание людей. Руки его так и чешутся, чтобы влепить пощечину тому, кто обманывает народ.

Его теология истории, если можно употребить здесь это рискованное словосочетание, неотделима от его теологии индивида, в человеческой деятельности он не ищет того, что может раскрыть в ней наука с помощью своего инструментария. Он ищет ее глубинные корни. Для него деятельность — нечто совсем иное, чем для науки. Любая попытка понять историю без сверхъестественного постижения сверхъестественного проекта, предначертанного нам и нашей деятельности, является тщетной и ложной. Как бы то ни было, либо этот исторический сверхнатурализм не имеет никакого отношения к истории, а если и соприкасается с ней, то не оказывает никакого давления; либо, напротив, он ставит нас лицом к лицу с историей, вовлекает нас в историю с такой неотвратимостью, с какой ничто другое не в состоянии это сделать.

Без труда мы смогли бы найти в произведениях Бернаноса указания на это движение к тайным основам истории, по отношению к которым политика выступает лишь случайной «надстройкой». Настойчивее, чем кто-либо другой, Берианос разоблачает иллюзии (независимо от того, осознанные они или неосознанные) того «реализма», который считает себя положительным, как если бы сознания вовсе не существовало, а деятельность не приносила ощутимых плодов; как если бы нас удовлетворяло созерцание лежащих на поверхности явлений и интересовали одни только сугубо внешние результаты нашей деятельности. «Господа англичане, поверьте мне: ваши реалисты смеются над вами, когда берутся судить о значении явлений, опираясь исключительно на их политические последствия. Непосредственные. результаты опыта могут быть ошибочны; чтобы предвидеть отдаленные последствия того или иного исторического события, надо попытаться как можно полнее изучить его отражение в сознании людей... Вас интересует исключительно внешнее проявление кризиса, и вы не понимаете, что общество может быть разрушено теми, кто как раз призван стоять на его страже». Большинство проблем не является проблемами вообще; они несут в себе драму; если мы не проникнем в эту драму, если не доберемся до ее сути, наша деятельность останется поверхностной; подхваченная вихрем, она вместо того, чтобы справиться с инфекцией, будет способствовать ее распространению. Существуют также решения, события, политические акции, в результате которых люди чувствуют себя обманутыми в самых своих глубинных представлениях об истине и лжи, справедливости и несправедливости. Если они еще хотят во что-то верить, надо, чтобы они «восстановили утраченный союз с собственными душами».

У всех этих драм один общий источник — отношение к царству Божию. Пусть не думают, что, говоря так, мы возвращаемся к Средневековью: тогда необходимо было сделать человека христианином — да, это безусловно так43 нежные детские воспоминания писателя. Бернаносу дорог этот образ, он уверен, что он прекрасен, но несмотря на всю его выразительность, писатель готов расстаться с ним, когда становится очевидным, что жизнь расходится с этим образом. Для Бернаноса Царство Божие — это прежде всего будущее, и он упрекает консерваторов в том, что они всеми силами противятся будущему, отвергают все то, что должно осуществиться44. Бернанос никогда не был простым реставратором.

За текущими событиями, за тем, что лежало на поверхности, он видел нечто большее — сам глубинный процесс, отмеченный утратой духовности, и он описывал его последовательное развитие, опираясь на внутреннюю жизнь человека. Он начинает с анализа верности, требуемой уставом, и оказывается, что она сугубо формальна. Лицемеры с необычайной дотошностью выполняют любые требования закона; почти столь же дотошно выполняет их и тот, кто делает это 'по велению сердца. Подобное скрытое искажение моральной субстанции постепенно, едва заметно сказывается на всех, но его долго не ощущают, поскольку оно не является смертельно опасным45. А в результате мы имели Мюнхен. Мы справедливо и не раз говорили немцам: пока они не в состоянии, «положа руку на сердце», признать за собой грех тайного пособничества гитлеризму, пусть даже для самих себя, не предавая огласке, он, как гнойник, не перестанет заражать их историю. Бернанос не заявлял об этом прямо, но он считал, что французский народ, помня о победах, одержанных в 1942—1945 годах, несмотря на давление, оказанное на него сначала Франко, а затем Мюнхеном, не повторит собственных ошибок. Зло не стоит на месте, и оно будет распространять свое влияние до тех пор, пока мы не пресечем ему путь. Не дух сопротивления компрометировал движение Сопротивления, как считают озлобленные сторонники Виши, а массовые инъекции, которые подпортили кровь его участников прошлой трусостью, а также оболванивание народа, утратившего честь и веру, с радостью принявшего Мюнхен и покорившегося оккупантам, а затем возжедавшего примкнуть к героям, принесшим себя в жертву, пытаясь занять их опустевшие места; воткнув цветок в петлицу, они тем самым облегчили свое сердце, излив направо и налево накопленную годами злобу. Так что встает вопрос: готово ли сегодня европейское сознание окончательно расстаться с Мюнхеном46?

Худо ли, бедно, но выбор был сделан. Моррас не развращал человеческую душу, она просто-напросто окаменела47 одновременно; они воздействуют и на подрастающее поколение, которое готово «уважать то, что требуют уважать, путает достоинство с почес"'· тью, покорность принимает за любовь, а революцию отождествляет с шумным скандалом». Так или иначе, в конечном итоге, сама жизнь, жизнь народа, цивилизация, богатая своими сильными личностями, закостеневает, превращая их в массу анонимных и разобщенных людей, разыгрывающих театральную драму, где нет действующих лиц, как это было во времена Мюнхена: все происходит за кулисами, в то время как сцена пуста — хорошо еще, если на ней есть статисты или второстепенные персонажи; действие мельчает, дробится на бесчисленные атомы злобы, которые распыляются с помощью претенциозного пустословия. Настанет день, когда, как это случилось с истощившимся сознанием Сенабра или с умершей душой Уина, все окончательно разрушится на удивление Вселенной. Таково, по Бернаносу, фундаментальное «отчуждение», которое испытывает современный мир.

В этом анализе происходящего остается только расставить имена и даты. Для Маркса вехами на историческом пути были не войны и политические события, а даты тех или иных изобретений или экономических потрясений.

У Бернаноса тоже свой календарь, помеченный циклами, характеризующимися такими явлениями, как спасение, свободное волеизъявление, предательство. Этот традиционалист постоянно сталкивался с утверждением, что начиная с 1789 года история покатилась по наклонной плоскости. Он показал ложность этого утверждения. Разложение современного мира началось не в полном событиями 1789 году, когда все смешалось: и дух народа, и монархизм, и чаяния буржуазии; для него линией разрыва явилось предательство буржуазии48. Постепенно у представителей буржуазной верхушки стремление к величию, которое воодушевляло ее предшественников, сменилось жаждой достатка, зажиточности: на место эгоизма пришло высокомерие и презрение к народу, за который, как считалось, она несет полную ответственность, и постепенно это презрение переросло в ненависть. А ненависть — вещь заразная. Прельщая народ ложными посулами и притупляя его бдительность, буржуазия добилась того, что отравила сознание людей, превратив их в посредственность. В то же время она последовательно сокращала область проявления той свободы, которая была начертана на знаменах ее первопроходцев: свобода, предоставленная самой себе, таила в себе угрозу. Буржуазии пришлась по вкусу роль духовного жандарма, ее все больше притягивала безмятежная жизнь, и постепенно она утратила свободолюбивый дух. Словом, чем хуже, тем лучше. Зло прошествовало через весь XIX век. 1848 год был в этой Истории гораздо более значительным явлением, чем 1789-й, поскольку именно тогда родилась клевета. С этого момента буржуазия, которую до сих пор вполне устраивал доморощенный морализм, стала под давлением страха все чаще заговаривать о христианстве. Подумать только: из чувства страха говорить о христианстве! Буржуазный оптимизм, против которого с обвинительной речью выступил Маркс, а затем и папы римские, вплоть до начала XX века воспринимал все это как легкие нападки. С приходом коммунизма он окончательно утвердился в своем желании оставить все как есть49.

Долгое время в определенных кругах считалось, что главным злом нашей эпохи является сокращение числа сторонников христианства; при этом забывали о наихудшем зле — о стремительном росте посредственности. Всякий раз, когда речь заходит о спасении или возрождении христианских ценностей, находятся такие люди, которые полагают, что они сами и есть воплощение этих ценностей. Ощущая себя потерянными, они и реагируют на все как потерянные. Единственное, против чего они всегда выступают, так это против «насилия». Самоуспокоенные, благодушные, снисходительные, как только они очутились в гуще грохочущей вокруг них революции, направленной против них и в 'то же время обещающей им спасение, они оказались неспособны увидеть в ней ничего иного, нежели подстрекательство к насилию, поскольку не хотели замечать того, что сами ежедневно совершают насилие, к которому их подталкивают власти. Претендуя на то, чтобы представлять интересы нации, и в то же время спокойно взирая на то, как обособляется их сознание и возрастают эгоистические интересы, как убывает часть души и плоти нации, они вскоре начинают ненавидеть то, что не в состоянии были полюбить. Ненависть — и страх. Вместе они образуют одно из самых устойчивых психологических переживаний. Часто задаются вопросом о том, не ведет ли сегодня их союз к новому, еще более ужасающему психологическому состоянию, с которым не сравниться никакой нашей тревоге, — к неистовой жажде крови50«Врага надо не побеждать — его надо уничтожать; общество решительно объявляет о том, что· оно не в состоянии принять врага в свое лоно»51. Прогрессисты кричат: «Бей его!», и это становится лозунгом либералов, утверждающих: «Нам выгоднее вернуться к рабству, чем потерять то, что мы имеем». Впоследствии они попытаются приписать Гитлеру мысль о тотальной войне и направить против нее возмущенное людское стадо, которое им удалось вырастить за сто лет своего господства. Но эта война не укладывалась в старые представления о ней, она была детищем их системы, она была их войной, частным проявлением общего положения дел; это было отречением от духа свободы и уклонением руководящих классов от исторической ответственности, которая оказалась им не по плечу: «Целых двадцать лет молодежь всего мира ставит вопрос, на который общество не может дать ответа. Храня молчание, молодежь мобилизует свои силы»52.

Таким образом, мы сразу же подходим к самой сердцевине той драмы, которая разыгрывается вокруг нас, — к вопросу о соотношении войны и революции. Речь идет не о технической формулировке, а о призыве, имеющем сакральный смысл: «Фронт христианства прорван». Речь идет не о христианском могуществе, не о христианском государстве, не о клерикальной амбициозности, не о той или иной христианской цивилизации, а о самой основе христианства, о глубинном свойстве христианина, о Милосердии, о силе христианства. Именно сюда должны быть направлены все ресурсы, какими обладает Европа, если она хочет выжить. Нет, мы не имеем в виду крестовые походы, вдохновляемые сознательной клеветой. Христиане никогда не доверяли ложным мифам о гибнущих обществах. Прежде чем действовать, надо убедить людей в добродетельной силе справедливости и правого дела. «У них достаточно времени, чтобы сделать все, как надо; их колокол зовет не к войне, а к объединению. Они объединяются и ждут вождя, а вождь все не идет и не идет, и они впадают в забытье»53 борясь против военного и политического насилия, а отвратительные силы тоталитарной тирании. Иначе и быть не могло; это, как писал Бернанос в неизданном предисловии к «Дороге душевных терзаний», последний этап того процесса, который начинается вместе с либеральным капитализмом: технически вооруженное общество, которое последовательно, под воздействием все той же техники, утрачивает духовность. Такое ожидает любой режим, который не пожелает увидеть источник зла и взять себе в качестве лозунга слова: «Фронт христианства прорван».

Некоторые мысли Бернаноса как бы просятся, чтобы мы воспроизвели их здесь: «Общество, лишившееся духовности благодаря технике», — и ничего больше54 и его колебания будут ограничены определенными рамками: «Многие из тех, кто прочитает эти строки... сочтут меня врагом техники, я же считаю только, что если практики, создатели техники мнят себя теоретиками, то их смехотворные претензии не знают границ: они строят такие проекты, где техника будет господствовать не только в мире материальном, но и в мире духовном». Позже он добавит: «Опасность идет не от машин — в противном случае нас неотступно преследовало бы абсурдное желание уничтожить их с помощью силы... Опасность не в том, что число машин все увеличивается, а в том, что растет число людей, которые от рождения считают, что машина способна дать им все, что они ни пожелают. Нет, опасность не в самой машине: для человека нет иной опасности, как другой человек. Опасность — в человеке, которого в данный момент пытается создать наша цивилизация». Еще чуть позже Бернанос добавит, что он осуждает систему, «которая основывает свое развитие на механическом прогрессе, живет, подобно злокачественной опухоли, за счет здоровой плоти», что он хотел бы возродить дух созерцательности и поставить эту систему на службу человеку. Отвечая на вопросы одной анкеты, он писал в 1942 году, что создание машин «всегда было вполне законной формой человеческой деятельности», но что этот процесс, вопреки своему естественному предназначению, приобрел неуправляемый характер, чему содействовала метафизическая тревога, сама подвергшаяся искажению. Сначала машина служила больному человеку чем-то вроде отдушины, и как результат — он стал увеличивать число машин, подобно паскалевскому прожигателю жизни, умножавшему число развлечений, надеясь с их помощью избежать депрессии55. Благодаря этому анализу мы возвращаемся к вопросу о перспективе, неизменно присущей духовному реализму: если человек заражен, то все, что исходит от него: разумное или неразумное — тоже инфицировано. Если сегодня задета сама глубинная суть человека, если он лишается того, что делает его человеком, было бы абсурдно полагать, что его можно спасти с помощью одних экономических перестроек. «Чтобы пала система, необходима новая духовная революция, подобная той, что свершилась две тысячи лет тому назад; я имею в виду новый подъем христианства, создание новой, более жизнестойкой цивилизации, более сплоченной, а стало быть, и более основательной и прочной, чем любая другая»56 и уже видит просветленным взором близкую зарю, предвещающую обновление христианства, тем самым крест-на-крест перечеркивая все прогнозы реалистов57. До самого конца он твердо верил, что именно Франция станет родиной и совестью этой Революции58.

При сегодняшнем состоянии умов кто-то из наших современников, наиболее порядочных из них, готовых пойти на смерть за свою веру, возможно, увидит в приведенном здесь анализе всего лишь прекрасный лирический бред, не имеющий никакого отношения к нашим дням. Но если христианство помогло стольким людям сохранить веру в бдагородство (лучший вариант) или (что много хуже) чувство вины, то, вероятно, именно христианам надлежит напомнить человечеству о том, что оно имеет богатые истоки, несмотря на всю нищету, сопровождавшую его на жизненном пути. Об этой богатой своими истоками нищете решительно напомнил нам БерНанос — нам ни за что не обрести ее вновь, если мы в своей деятельности будем ограничиваться лишь полумерами. Sanare oculos cordis — такими словами св. Августин выразил бы свое первейшее требование к деятельности.

деятельности. Иногда кажется, что он воспринимал их в карикатурном виде, и это отражалось на рисуемом им образе человека, а овладевающее им отчаяние приводило к такого рода предсказаниям, в которых его величие лишалось своей сути. Он понимал это. Порой он чистосердечно призывал на помощь «низменные рефлексы», которые, по его признанию, он не всегда был в силах «держать в узде»59«Эта ваше дело, меня оно не касается». Как мог говорить это он, верный сын Фландрии, язвительный и отчаянный, он, в ком жил свойственный святым людям дух протеста? Как мог он говорить это, видя, что дух воинства сходит на нет? Менее стойким и менее уверенным в своей правоте людям не стоит трудиться над тем, чтобы стать похожим на Бернаноса, чтобы заявлять о полном согласии с ним и присваивать себе только ему принадлежащие пророческие слова о клевете, как некоторые пытались делать это сразу после Освобождения. Дар провидческого свидетельства — это бесценный дар, и ему вовсе не обязательно пользоваться словом; тот, кто не обладает этим исключительным даром, пусть живет обычной жизнью, какой живет рабочий человек: он тоже свидетельствует об истории, но делает это с помощью своих рук, когда мы не в состоянии высоко подняться над историей, чтобы предвидеть ее развитие.

Во времена Мюнхена, когда Бернанос окончательно осознал общественное назначение своего творчества, о чем можно судить по приведенным нами многочисленным цитатам, он, кажется, вновь открыл для себя Пеги. Предостерегавший от неверных шагов. Пеги действительно стал для него надежной путеводной звездой. Духовность, говорил Пеги, существует во плоти. И для Бернаноса всегда, при любых обстоятельствах, телесное было одновременно и духовным, — какие другие слова могли бы лучше выразить смысл его завета, обращенного к нам? Оба они — и Пеги и Бернанос — разными способами донесли до нас одну и ту же благую весть: Et caro factum est.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Очерк под тем же названием был опубликован Альбером Бегеном в кн.: Georges Bernanos (Neuchatel, Les Cahiers du Rhone, 1949; Paris, Ed. du Seuil, 1949).

ères sous la lune. Pion, p. 78; Sous le Soleil de Satan. Pion, p. 186. ·

3 La Joie. Pion, p. 262, 217-221.

4 Ibid., p. 303; Nous autres Francais. Gallimard, p. 285.

5 La Joie, p. 282, 295.

é de campagne. Pion, p. 329.

8 Ibid., p. 18.

9 Monsieur Quine. Pion, p. 237.

é de campagne, p. 242.

11 L'Imposture. Pion, р. 272.

13 Sous le Soleil de Satan, p. 232.

15 Sous le Soleil de Satan, p. 219.

16 Nous autres Français, p. 238.

ée de campagne, p. 14, 33, 73—74.

19 Sous le Soleil de Satan, p. 128, 138, 147, 180.

20 Ibid., p. 130; Journal d'un curé de campagne, p. 312.

21 Les Grands Cimetières sous la lune, préf. et p. 215.

23 Lettre aux Anglais. Alger, Chariot, p. 181.

24 Les Grands Cimetières sous la lune, p. 69.

25 Journal d'un curé de campagne, p. 134,139, 178—179,196; Sous le Soleil de Satan, p. 18, 40, 293; La Grande Peur des Bien-Pensants, p. 103; L'Imposture, p. 76; Monsieur Quine, p. 143, 240; Les Enfants humiliés. Gallimard, passim.

é de campagne, p. 135.

âmes. Gallimard, p. 175, 479; L'Imposture, p. 9; Lettre aux Anglais, p. 168; La Grande Peur des Bien-Pensants, p. 373; Lettre aux Anglais, p. 286.

28 Monsieur Quine, p. 20; L'Imposture, p. 80; Journal d'un curé de campagne, p. 150; Les Enfants humiliés.

29 Les Grands Cimetières sous la lune, p. 178; Lettre aux Anglais, p. 104, 180; Nous autres Français, p. 198; Le Chemin de la Croix-des-âmes, p. 286, 456; Journal d'un curé de campagne, p. 147—148; La Grande Peur des Bien-Pensants, p. 1—31.

31 Journal d'un curé de campagne, p. 172, 178—179; Les Grands Cimetières sous la lune, p. 81; Monsieur Quine, p. 140, 166—167.

é de campagne, p. 203—204; Monsieur Quine, p. 165.

33 Jeanne relapse et sainte. Pion, p. 61; Lettre aux Anglais, p. 186, 195, 295.

és.

35 Ibid.

36 La Joie, p. 38, 46, 67, 243, 221, 272.

çais, p. 146, 232, 242, 277; Journal d'un curé de campagne, p. 232, 274, 296; Lettre aux Anglais, p. 40. ·

«Буржуазия обладает сознанием, но она лишена чести» (Lettre, p. 117).

39 Sous le Soleil de Satan, p. 199. См. также: Les Eniants humiliés

40 Lettre aux Anglais, p. 282.

41 Ibid., p. 298.

— жизненное правило Жанны д'Арк.

43 Journal d'un curé de campagne, p. 22—23; Lettre aux Anglais, p. 264.

44 Lettre aux Anglais, p. 89.

45 Les Grands Cimetieres sous la lune, p. 249; Scandale de la vente. Gallimard, p. 64—70.

—77; Les Grands Cimetieres sous la lune; p. 270; Le Chemin de la Croix-des-âmes, p. 450.

âmes, p. 255.

48 Lettre aux Anglais, p. 128, 47.

49 Ibid., p. 104, 181, 198.

ères sous la lune, p. 84.

51 Ibid., p. 182, 332.

âmes, p. 95.

53 Неизданное предисловие к труду «Chemin de la Croix-des-âmes» (написано в 1947 г.).

«Франции против роботов», одной из наиболее слабых книг Бернаноса.

55 Le Chemin de la Croix-des-âmes, pref.

éponse à une enquête. (Работа была опубликована в бразильском издании книги «La Croix-des-âmes».)

âmes, p. 48, 380.

éf.

59 Les Grands Cimetières sous la lune, p. 133, 289.