Приглашаем посетить сайт

Мотылева Т.Л.: Ромен Роллан
Глава I. Начало

1

В сентябре 1886 года на улицах тихого города Кламси появились большие объявления. Дирекция местного коллежа извещала об успехе двух своих бывших учеников, которые поступили в высшие учебные заведения Парижа, выдержав конкурсные экзамены. Марсель Буадо был принят в Политехническую Школу — один из двухсот тридцати. Ромен Роллан был принят в Нормальную Школу, в секцию словесности — один из двадцати четырех.

Семью Ролланов хорошо знали в Кламси. Из поколения в поколение передавалась в этой семье профессия нотариуса. В провинции, где все друг у друга на виду, нотариус — это важное, уважаемое лицо, хранитель имущественных и семейных тайн, блюститель строгой законности, человек, которому доверяют. И Ролланам доверяли. Когда Эмиль Роллан в 1880 году продал свою нотариальную контору и со всей семьей — женой, сыном, дочерью и тестем — переехал в Париж, его клиенты (они же по большей части и его друзья) искренне сожалели об этом. Но вместе с тем не могли не восхищаться: вот это примерный отец! Эмиль Роллан отказался от самостоятельного положения, которое занимал в бургундском городке, стал скромным банковским служащим в столице, чтобы дать единственному сыну Ромену хорошее образование.

А что знали в Кламси о юном Ромене Роллане? Первый ученик, гордость коллежа — скромный, прилежный. Только вот жаль — слаб здоровьем. То бронхит, то воспаление легких,— он часто и подолгу пропускал занятия, давая своему товарищу-сопернику Буадо обогнать себя. А потом выздоравливал и снова выходил на первое место в классе.

Дирекция коллежа в Кламси (ныне он носит имя Ромена Роллана) действительно имела основание гордиться бывшим учеником. Но сам Роялан впоследствии считал, что обязан школе не столь уж многим. Он писал об этом 28/IX 1934 года критику Кристиану Сенешалю, видимо отвечая на его вопросы:

«... Меня формировали не столько дух и искусство какой-либо одной нации, сколько те учителя, которых я свободно выбирал себе во «всемирной литературе». Начи-, ная с детства, настоящей моей школой была не школа в собственном смысле слова — коллеж, лицей и т. д. (там я скорей учился познавать «людские слабости»),— а библиотека моего деда. Я там еще до пятнадцатилетнего возраста питался Корнелем, Шиллером и Шекспиром. Добавлю к этому «Дон-Кихота», «Гулливера» и «Тысячу и одну ночь». А над моим пианино вставал хоровод примирившихся теней: Моцарт, Бетховен, Беллини и Россини. Впоследствии этот хоровод стал шире» *.

Уже на школьной скамье у него возникло желание писать. Незадолго до отъезда семьи в Париж тринадцатилетний Ромен сочинил первое свое произведение — трагедию «Свадьба Аттилы», простодушное подражание Корнелю. Он ее никому не показывал и впоследствии сжег: уцелел лишь маленький отрывок, написанный пышным и неуклюжим александрийским стихом.

Роллан много раз с благодарностью вспоминал о семье, в которой вырос. Интересно признание, сделанное им в письме к австрийскому филологу Паулю Аманну в 1912 году: «Вы спрашиваете, откуда я черпал нравственную силу. Прежде всего — у моих близких, которые всегда возводили чувство чести в степень религии и всегда были равнодушны к деньгам и успеху» *.

Чувство чести, чувство долга, привычка к систематическому упорному труду — вот что определяло моральную атмосферу в этой семье провинциальных французских интеллигентов. А вместе с тем отец и мать Роллана были очень не похожи друг на друга.

Широко известно четверостишие Гёте: «Отцу обязан ростом я, серьезной в жизни целью, от матушкн любовь моя и к рифмам, и к веселью». У Роллана все сложилось как раз наоборот. Именно от отца пришло к нему жизнелюбие, галльское, «брюньоновское» начало (в беседе с К. Фединым Роллан сказал: «Вы ведь знаете Кола Брюньона? Так это мой отец...»). Мария Роллан, урожденная Куро, происходившая, как и муж, из рода потомственных нотариусов, передала сыну свою сосредоточенную серьезность, строгость нравственных правил и вместе с тем глубокую страсть к музыке. Отца Ромен Роллан очень любил и, достигши зрелых лет, умудрялся с ним не ссориться, несмотря на различие во взглядах (бывший кламсийский нотариус до самой смерти — а умер он в возрасте 95 лет — оставался убежденным ура-патриотом). Но именно мать была для юноши Роллана ближайшим другом, советчицей, поверенной; много лет спустя она морально поддержала его, разделив его антивоенные взгляды. И именно матери он писал письма каждый день, когда, окончив Нормальную Школу, уехал в Рим... Но об этом дальше.

— единственное в своем роде учебное заведение. Оно готовит научных работников и преподавателей университетов. Курс обучения — трехлетний: предполагается, что немалую часть знаний, необходимых для научной деятельности, будущие студенты накопят еще до того, как сдадут вступительные экзамены. Испытания эти исключительно трудны — от поступающего требуется большая начитанность, серьезная подготовка в области истории, философии, литературы, древних языков. Окончить Нормальную Школу — предмет честолюбивых стремлений многих молодых французов даже и сегодня: так было и в прошлом столетии. Иной раз бывшие слушатели Нормальной Школы становились со временем ее преподавателями или так или иначе сохраняли с ней связь. На вступительных экзаменах 1886 года присутствовал, в числе других гостей, бывший выпускник Нормальной Школы, только что выбранный депутатом Палаты, блестящий оратор и публицист Жан Жорес.

Решение поступить в Нормальную Школу было принято Роменом Ролланом не без колебаний. Ему больше хотелось бы стать музыкантом. Но родители надеялись увидеть сына ученым, профессором. Роллан привык считаться с волей родителей и не хотел доставлять им огорчений. Музыку он, конечно, никогда не бросит, будет заниматься ею в свободные часы. Ведь и в интернате Нормальной Школы, где предстоит провести три года, наверное, разрешат поставить пианино, взятое напрокат... А к философип Роллана тоже влекло. И он чувствовал ответственность перед семьей: ведь это ради него отец и мать, и младшая сестра Мадлена, и даже старый дедушка Эдм Куро покинули родной теплый край, просторный фамильный дом и терпят всяческие неудобства в столичной сутолоке, в тесноте парижской квартирки. Надо, чтобы близкие в нем не разочаровались.

Шесть лет Ромен Роллан занимался в старших классах парижских лицеев — раньше в лицее Людовика Святого, потом в лицее Людовика Великого,— пополняя знания, полученные в коллеже Кламси. Дважды он терпел неудачу на экзаменах в Нормальную Школу. Когда он, наконец, прошел по конкурсу, то был далеко не самым младшим из вновь принятых: в январе 1886 года ему исполнилось двадцать лет.

К этому времени Роллан привык вести дневник и вел его потом всю жизнь. Дневник был для него своего рода умственной лабораторией. Читая дневниковые записи Роллана, мы очень немного можем узнать о событиях его повседневной жизни, о различных бытовых мелочах. Но очень много — о его чтениях, мыслях, планах, духовных исканиях.

Один из первокурсников Нормальной Школы, Жорж Милль, в первые же недели совместных занятий составил, шутки ради, краткие характеристики всех соучеников по одному и тому же грамматическому трафарету: два существительных, два прилагательных. О Роллане он написал: «Музыкальный Будда революционного мистицизма». В этой фразе уместилось многое: и подспудный мятежный дух, который чувствовали товарищи в сдержанном юноше из Кламси, и любовь к музыке, и склонность к размышлению, созерцанию.

«мистицизме»?

Еще подростком Роллан объявил родителям, что бог для него «умер» и что он больше не будет ходить к мессе и исполнять религиозные обряды. Мать, ревностная католичка, искренне огорчилась. Отец, неверующий, был озадачен — в таком решении было нечто выходящее за рамки общепринятого. Но тут уж ничего нельзя было поделать. Юный Ромен Роллан не хотел поступать вразрез со своими убеждениями, отказывался притворяться: это соответствовало тем нормам безукоризненной честности, в духе которых его родители старались жить сами — и воспитывали сына.

Роллан рано распрощался с церковным богом. Но его продолжали одолевать мысли о бренности человеческого существования, о непостижимой силе, управляющей судьбами людей. Еще в раннем детстве он близко столкнулся со смертью: когда ему было пять лет, умерла от дифтерии его трехлетняя сестренка. Болезненного мальчика одолевали страхи: а не ждет ли и его тоже тарая скорая, внезапная смерть? Чем старше становился Роллан, тем тревожнее задумывался он над тайнами мироздания и смыслом бытия.

«Молния Спинозы» — так назвал впоследствии сам Роллан одно из решающих событий своей юности. Ему было семнадцать лет, когда он впервые прочитал «Этику» Спинозы. В учении голландского мыслителя Роллана покорил прежде всего «стихийный реализм», взгляд на мир как на единое громадное целое. Волнуясь, перечитывал он строки Спинозы: «... Нам прежде всего необходимо выводить все наши идеи от физических вещей или реальных сущностей, продвигаясь, насколько это возможно по ряду причин, от одной реальной сущности к другой реальной сущности...» Материя и дух, человек и окружающий его мир неразрывно взаимосвязаны. Идеальное, общее неотделимо от реального, конкретного. «Природа порождающая» и «природа порожденная» образуют единство. Эти мысли радовали и опьяняли, как «огненное вино». В учении Спинозы Роллана привлекло и другое — утверждение радости земного бытия, призыв к добру и человеческому братству. «Что заставляет людей жить согласно, то полезно... стараться разделить свое удовольствие с другими... высшее же благо — достижение того, чтобы, вместе с другими индивидуумами, если это возможно, обладать такой природой». Эти слова напоминали Роллану гимн «К радости», завершающий Девятую симфонию Бетховена. «Обнимитесь, миллионы!»

Философия Спинозы дала Роллану опору для противостояния мистико-идеалистическим идеям, освященным авторитетом католической церкви. В Нормальной Школе на занятиях по философии эти идеи преподносились как непреложная истина. Но Роллана никто и ничто уже не могло заставить поверить в бога как силу, независимую от мира и людей, существующую отдельно от них.

— слово «Бог» то и дело встречается на страницах студенческого дневника Роллана. Отвергая христианство как религию, он пытался построить нечто вроде собственной религиозно-нравственной системы. Если это и был мистицизм, то особого рода — неортодоксальный, нецерковный, полный юношеского прекраснодушия: под «Богом» — Роллан всегда писал это слово с большой буквы — он подразумевал, по сути дела, высшее духовное начало, заложенное в человеке, способное объединить человечество. Он старался найти сокровенную суть собственного «я», понять связи этого «я» с окружающим миром...

В 1888 году Роллан написал небольшой трактат под названием — «Qredo quia verum» («Верую потому, что это истинно»). Утверждая «единство жизни в ее разнообразных проявлениях», Роллан прославлял Любовь в самом широком, всеобщем смысле этого слова. Смерть, писал он, страшна «жалким эгоистам». Тот, кто ощущает свою связь с великим всечеловеческим целым, освобождается от ужаса перед смертью, постигает подлинный смысл бытия. Разработанные Ролланом для себя «Временные нравственные правила» включали такие пункты:

«1. Наметить себе цель в жизни. Поставить перед собой определенную задачу.

2. Приложить все усилия и напрячь свою волю для достижения этой цели.

3. Избрать предмет своих действий не в себе, а вне себя. Стараться дорожить жизнью не ради себя, а — ради цели своей жизни.

— не в отвлеченной, общей, изолированной, «филантропической» форме, а в форме деятельной и определенной. Никогда не отказываясь от возможности творить добро многим (благотворительность, симпатия, снисходительное добросердечие), посвятить свою жизнь благу того или иного человека, тех или иных людей.— Главное — ни в коем случае не растворять своей любви и милосердия в расплывчатой сентиментальности.

5. Никогда не переставать искать Истину...»

В этом юношеском «Кредо» Ромена Роллана сказывается и благородство его стремлений и наивность, отвлеченность взглядов. Он сам сознавался себе на первой странице своего трактата: «Я ничего не знаю о мире... Я плохо знаю людей». В его студенческом дневнике раздумья абстрактно-умозрительного характера перемежаются меткими зарисовками окружавшей его среды, живыми откликами на события дня. Молодой человек жил в мире книг, но его тянуло в большой мир, со всеми его контрастами, конфликтами и треволнениями.

В «Монастыре на улице Ульм» — так называл Роллан Нормальную Школу — он чувствовал себя в какой-то мере свободнее, чем в родительском доме. Он с детства привык подвергаться нежной, но чуть-чуть слишком настойчивой опеке. За его здоровье опасались, за его ученьем следили, им постоянно руководили: то-то можно, а того-то нельзя. В интернате Нормальной Школы он оказался в среде сверстников, в большинстве своем образованных и способных (ведь и они выдержали трудный конкурс!),— с ними было о чем поговорить и поспорить. Живые дискуссии возникали иногда и в ходе занятий: будущих научных работников готовили к тому, чтобы они могли аргументировать свои мнения, отвечать оппонентам, выступать с самостоятельными сообщениями и докладами. Все это нравилось Роллану,— как нравился и квадратный сад с фонтаном посредине: здесь можно было растянуться на зеленом ковре и молча помечтать, глядя в небо, или походить по дорожке с товарищами-собеседниками.

С Латинским кварталом, где находилась улица Ульм, Роллан освоился еще до поступления в Нормальную Школу: ведь в этом же людном студенческом районе, недалеко от старинных зданий Сорбонны, находились и оба лицея, где он раньше учился. И широкий бульвар Сен-Мшпель, изобилующий книжными магазинами, букинистическими развалами, дешевыми ресторанчиками, и параллельная ему улица Сен-Жак, и окружающие узенькие улочки, иногда — с романтическими средневековыми названиями («Улица железного горшка», «Улица деревянной шпаги»), — все это было хорошо знакомо, не раз исхожено. Роллан любил, выйдя после занятий из торжественно-громоздкого здания лицея Людовика Великого, побродить по улицам с ближайшим товарищем Полем Клоделем, юношей одаренным и склонным к пессимизму (будущим видным поэтом-католиком), рассуждая и споря обо всем на свете.

— никаких магазинов и ресторанов, кругом небольшие жилые дома, совсем немного движения. Ничего похожего на захолустье — еще бы, из любой точки улицы Ульм виден купол Пантеона! Но вместе с тем покой, тишина совсем не столичные. А тишину Роллан с детства любил — она помогала сосредоточиться. Ему часто бывало вполне достаточно того богатого мира мыслей и звуков, который жил в нем самом.

В Нормальной Школе Роллан сразу нашел друга, который оказался, по сравнению с замкнутым и мрачным Клоделем, гораздо более близким, более родственным по духу. Его звали Андре Сюарес. Это был уроженец Марселя, порывистый южанин с горящими черными глазами и черными кудрями до плеч,— человек с трудным, неуживчивым характером, уже познавший сладость первых литературных успехов (его отметили на поэтическом конкурсе), но не слишком хорошо успевавший в науках. С Ролланом его, при несходстве душевного склада, сближало многое: преклонение йеред Шекспиром и Спинозой, любовь к музыке, особенно к Бетховену и Вагнеру, отвращение ко всяческой пошлости, полное равнодушие к будущей академической карьере, а главное — напряженность духовной жизни, жажда честности, чистоты во всем.

Для Роллана эта дружба явилась первым испытанием морального мужества. Самого Роллана товарищи полюбили с первых дней. Конечно, он менее всего мог быть «заводилой» и душой общества,— напротив, он, не в пример другим, чурался шумных увеселений и морщился, услышав фривольное словцо; но в нем оценили серьезность знаний и мягкий, доброжелательный нрав. Иное дело Сюарес: его сочли слишком заносчивым. Антисемиты (а были среди студентов и такие) возненавидели марсельца уже за его еврейское происхождение. Сюареса начали травить, была даже сделана попытка обвинить его в посылке анонимных писем, порочащих товарищей перед начальством, и вынудить его к уходу из Школы. Роллан встал на защиту Сюареса — и восстановил против себя немалую часть вчерашних приятелей. «Одиночество последних двух лет, — вспоминал он потом, — еще больше распалило мой мятежный дух».

В годы ученья в Роллане шла непрерывная глубокая внутренняя работа. В нем все более обострялось критическое отношение к современному обществу. Политическая жизнь Франции тех лет давала для этого немало оснований. Страна еще не успела вполне оправиться от поражения, понесенного во франко-пруоской войне; память о национальном унижении, жившая в народе, создавала благоприятные условия для агитации демагогов-реваншистов. А тем временем Германия, объединенная под эгидой «железного канцлера» Бисмарка, бряцала оружием, вынашивала планы захватнических авантюр.

Студенты Нормальной Школы проходили обязательную строевую подготовку: казалось, что война вот-вот разразится. Роллан исправно ходил на военные занятия, учился маршировать и стрелять не хуже других, был готов, если придется, выполнить свой гражданский долг. Но перспектива нового массового кровопролития отнюдь его не радовала. Уже на студенческой скамье в нем крепли антимилитаристские чувства, которые должны были сказаться в его литературной и общественной деятельности много лет спустя. Он записал в дневник 16 июня 1888 года: «Во имя всемирной Республики грядущего, во имя Разума, во имя Любви надо задушить Ненависть и тех, кто существует благодаря ей. Убийц гильотинируют. Чего же заслуживают в таком случае убийцы народов? — Гюго сказал: «Опорочим войну».— Пусть так. Но сделаем больше: убьем ее!»

—1889 годах над Францией нависла опасность военной диктатуры. Генерал Буланже («генерал Реванш», как его называли: в народе) спекулировал на ущемленной национальной гордости побежденных и рвался к власти. В дневнике Роллана отмечен неудачный визит генерала в Нормальную Школу: кандидату в диктаторы стало не по себе перед студентами, которые встретили его с глухой неприязнью, и он поторопился уйти. Вместе с группой товарищей Роллан подписал воззвание протеста, осуждавшее программу Буланже; он принял участие в сборе средств на поддержку Рабочей партии, выступавшей против буланжистов. Он занес в дневник слова одного из своих товарищей, Жоржа Дюма: «Попадись мне Буланже, я бы его убил»,— и добавил: «Я настроен так же. И Сюарес тоже». В январские дни 1889 года, когда политическая атмосфера была особенно накалена, Роллан вовсе перестал ходить на занятия. Его тревожила судьба республики: он бродил по улицам, вслушиваясь в разговоры возбужденной толпы. Он твердо решил в случае прихода к власти Буланже эмигрировать, как поступил в свое время, после переворота Луи Наполеона Бонапарта, один из любимых им писателей, Виктор Гюго. «Не может быть моей родиной страна, отрекающаяся от свободы».

хоть и эпизодический, возникал у него и раньше. В дни президентских выборов в декабре 1887 года Роллан «болел» за левого республиканца Жюля Ферри, который завоевал уважение молодежи тем, что на посту министра народного образования — преодолевая многолетнее сопротивление клерикалов — провел закон о всеобщем светском начальном обучении. В президенты Ферри не прошел, а несколько дней спустя на него было совершено покушение каким-то фанатиком-националистом. Роллан, встревоженный этим известием, вместе с другими слушателями Нормальной Школы послал Ферри свою визитную карточку в знак симпатии. Еще через несколько дней Ферри ответил студентам письмом: «Подвергаясь дикой травле, я утешаю себя тем, что интеллигентная молодежь на моей стороне».

В студенческие годы у Роллана укреплялась склонность: не только присматриваться к событиям, но и открыто выражать свое отношение к ним. От природы он был скорей застенчив, чем смел. Болезненное детство, ласково-строгое домашнее воспитание — все это выработало в нем некоторую замкнутость и скованность. И тем не менее Роллан-студент — как бы переламывая себя — настойчиво искал общения с видными деятелями культуры.

Тут у него, быть может, проявлялось сознание своей силы, но не было ни малейшего оттенка честолюбия или нескромности. Роллану просто хотелось — бесхитростно, искренне — сказать крупным писателям или музыкантам, что он о них думает, и вмешаться на свой лад в умственную жизнь своего времени.

Вскоре после поступления в Нормальную Школу Роллан написал Эрнесту Ренану, оригинальному и остроумному мыслителю, автору известных философских драм. Роллана особенно заинтересовала одна из этих драм, «Священник из Неми», герой которой, просветитель и мудрец, погибает, преследуемый власть имущими, не понятый толпой. Ренан пригласил молодого человека к себе для беседы, Роллан описал эту беседу много лет спустя в своей книге «Спутники». Ему особенно запомнились слова Ренана: «Истинный философ мужествен; он легче идет на смерть, чем другие. Он видит суетность всего». Мысль, что истинный философ мужествен, была Роллану по душе. Но — надо ли усматривать суетность во всем, считать любые человеческие стремления бесплодными? Не будет ли такой взгляд оправданием пассивности и даже равнодушия? Нет, автор «Священника из Неми» не стал для Роллана властителем дум.

«Лоэнгрин». Группа видных музыкальных деятелей старалась из шовинистических соображений не допустить немецкую оперу на французскую сцену. Роллан отправил письмо композитору Сен-Сансу: «Я люблю мою Францию. Но разве я провинился перед ней, если хочу, чтобы она знала произведения, которые стыдно не знать?» Сухой и уклончивый ответ Сен-Санса ни в чем не убедил Роллана, и он записал в дневник: «Родина никогда не заставит меня называть черное белым, а плохую музыку — хорошей».

В конце 1888 года в Париже разгорелись страсти из-за инсценировки романа Гонкуров «Жермини Ласерте». Горестная жизнь служанки, обманутой и униженной в своих порывах к любви, волновала публику, у иных вызывала слезы. Но влиятельные критики — как и снобы из числа зрителей — были шокированы: пьеса казалась им слишком вульгарной, плебейской. Роллан пошел с Сюаресом на спектакль — и написал письмо Эдмону де Гонкур. «Я пишу от своего имени, но нас была целая толпа, когда мы вас вызывали в третьем акте «Жермини». Мы пришли туда, чтобы выразить наше возмущение презренной шайкой, все еще преследующей вас, и внушить ей должное уважение к вашему таланту... Да, мне нравится ваш ясный взгляд на жизнь, нравится ваша сострадательная любовь к тем, кто любит и кто страдает, и особенно мне нравится немногословность, сдержанность, правдивость ваших чувств...» Гонкур был рад этой неожиданной поддержке — и впоследствии использовал письмо неизвестного студента в споре с одним из своих главных недоброжелателей, критиком Ф. Сарсэ.

Все эти кратковременные контакты с французскими деятелями культуры духовно обогащали молодого Роллана, толкали на размышления. Однако несравненно более глубокий след оставила в нем переписка — точнее, обмен письмами — со Львом Толстым.

Роллан с юных лет любил Толстого. Он отдавал себе отчет, что автор «Войны и мира» — один из величайших писателей, какие когда-либо жили на свете. Шекспир, Гёте или, скажем, Стендаль, которого Роллан открыл для себя в студенческие годы, были для него частью классического литературного прошлого. Гюго для него был кумиром детства, который недавно умер и оставил по себе благодарную память. Зато русский граф, обитавший в далекой и немного таинственной Ясной Поляне, был здравствующим и действующим человеком современной эпохи, центром притяжения передовых, мыслящих людей во всем мире. Каждая его новая книга вызывала во Франции отклики и споры.

«русским вторжением». Именно в восьмидесятые годы сочинения великих русских писателей стали стремительно и широким фронтом выходить на международную арену: их все чаще переводили, издавали, все больше читали в странах Запада. И в первую очередь во Франции.

— и привлекла к себе внимание — книга Эжена-Мелькиора де Вогюэ «Русский роман». Одаренный литератор, в прошлом дипломат, семь лет проживший в России и овладевший русским языком, увлеченно и со знанием дела анализировал произведения Гоголя, Тургенева, Достоевского, Толстого. Он восхищался гуманностью русских писателей, глубиной их проникновения во внутренний мир человека. И он приходил к выводу: «Я убежден, что влияние великих русских писателей будет спасительным для нашего истощенного искусства».

«Истощенного искусства» — это было сказано, в сущности, несправедливо: ведь Франция того времени располагала богатой художественной прозой. Во второй половине XIX столетия на смену Стендалю и Бальзаку пришли Флобер, братья Гонкуры, Золя, Мопассан.

Но у Толстого и Достоевского французские читатели находили то, чего не находили у своих отечественных романистов той же эпохи: остроту философской мысли, которая как бы придавала дополнительное измерение художественному исследованию действительности. В произведениях обоих русских классиков необычайно напряженно вставали самые коренные — не только социальные, но и нравственные — вопросы человеческого бытия. Эти произведения привлекали читателя, конечно, и новизною самой манеры письма, интенсивностью и силой, с которой воплощались в них человеческие характеры и переживания. И французы влюблялись в Наташу Ростову или Анну Каренину, задумывались над смыслом жизни вместе с Пьером Безуховым или Константином Левиным, воспринимали трагедию Раскольникова как свою собственную.

«Войну и мир» и был захвачен могучим искусством Толстого. В студенческие годы он постепенно знакомился с Гоголем, Тургеневым, Гончаровым, Достоевским,— а Толстого читал и перечитывал без устали. С трехтомным французским изданием «Войны и мира» он расставался лишь тогда, когда одалживал его товарищам. Неизгладимое впечатление произвели на Рол-лана и «Смерть Ивана Ильича» и «Севастопольские рассказы» — особенно концовка рассказа «Севастополь в мае», где Толстой называет Правду любимым своим героем.

В Европе конца прошлого столетия идея язвечной разобщенности («некоммуникабельности») людей, конечно, не была столь модной, какой она является на Западе сейчас. Однако Роллан начал воевать с этой идеей еще на студенческой скамье — опираясь на русскую литературу. В длинном письме к Жоржу Миллю (от 16 сентября 1887 года) второкурсник Роллан темпераментно обличает «трансцендентальный и ленивый эгоизм» современной французской литературы, замыкающей человека в «панцирь собственной индивидуальности». Он выписывает большой отрывок из Мопассана, где говорится, что ничто не может разбить барьер, отделяющий одного человека от другого, и добавляет: «Ничто — только маленький лучик Любви, божественный свет Милосердия, который преображает мою Россию...» Так и сказано: «ma Russie». Десятилетия спустя Роллан вспоминал, как много значили для него и его сверстников книги великих русских писателей. «Трагедии Эсхила и драмы Шекспира не могли потрясти души своих современников глубже, чем всколыхнули нас «Идиот», «Братья Карамазовы», «Анна Каренина» и великая эпопея, которая, в моих глазах, занимает среди этих шедевров место некоей Илиады,— «Война и мир». То, что они принесли к нам на Запад, отягченный интеллектом, искусством и разочарованием, в ироническую и усталую Францию Флобера, Мопассана и Ренана, расточившую свою кровь п веру в злополучных войнах, неудавшихся революциях и моральной проституции Второй империи, было буйным дуновением из недр земли... Это была прежде всего пламенная любовь к правде... Никогда не забуду молнии этого откровения, разодравшей небо Европы около 1880 года».

ее темные стороны. В студенческом дневнике Роллана отмечено, как понравился ему «чудесный реализм» романа Флобера «Госпожа Вовари»; мы помним и то, с какой готовностью студент Нормальной Школы поддержал, в связи со спектаклем «Жермини Ласерте», демократические тенденции творчества Гонкуров. Однако в приведенных строках Роллана имена Мопассана и Флобера поставлены рядом с именем философа-скептика Ренана, который учил своих читателей понимать «суетность всего», тщетность людских усилий. Можно ли противостоять торжествующему злу, всепроникающей пошлости? Книги французских писателей заставляли сомневаться в этом: такова жизнь, ничего не поделаешь. Книги русских писателей будоражили совесть, подсказывали вывод: так жить нельзя, надо жить по-иному!

Но — как жить? Молодой Роллан искал ответа на этот вопрос не только в романах и повестях Толстого, но и в его философских сочинениях. Он прочитал трактат Толстого «Так что же нам делать?»: ого взволновал в этой книге необычайно сильный и искренний протест против общества, основанного на угнетении человека человеком. Но его смутили и покоробили нападки Толстого на современную науку и особенно на искусство. Неужели гениальный художник, создатель «Войны и мира» — против искусства? Как это может быть?

«Графу Льву Толстому, писателю. Москва. Россия». Адрес был, как видим, не очень точным. Но письмо дошло по назначению.

Роллан понимал, что Толстому пишут многие, из многих стран. Он объяснял, почему решился на такой шаг. «Меня побуждает к этому жгучее желание знать,— знать, как жить, а только от вас одного я могу ждать ответа, потому что вы один подняли вопросы, которые меня преследуют».

Роллан писал далее, что его мучит проблема смерти,— с этой проблемой он то и дело сталкивается, читая Толстого. «Я не могу и не пытаюсь даже выразить вам, насколько ваш «Иван Ильич» всколыхнул самые сокровенные мои мысли...» «Я убедился, что светская, деловая жизнь не есть истинная жизнь, поскольку она кончается смертью; жизнь может стать благом, только если мы уничтожим смерть. Истинная жизнь вся в отказе от эгоистического противопоставления себя ближним, в стремлении стать живою частью Единого Бытия». Роллан выражал полное согласие с мыслью Толстого о том, что добрые дела, труд на пользу людям возвышают человека над эгоистическим «я» и дают душевное удовлетворение. Но он спрашивал: почему Толстой считает обязательным для каждого именно ручной, физический труд? Он тут же задавал я другой вопрос: «почему вы осуждаете Искусство?» Ведь и оно, утверждал Роллан, тоже способно поднимать человека над его эгоистическим «я» — «я влюблен в искусство, потому что оно освобождает мою жалкую маленькую личность: в нем я исчезаю, сливаясь с бесконечной гармонией звуков и красок, в которых растворяется мысль и уничтожается смерть». Разве не может искусство, спрашивал Роллан, сыграть благотворную роль для народов, «которые погибают от изощренности своих чувств и избытка своей цивилизации»?

— Толстой не откликнулся. Роллан написал ему вторично. Надеялся ли он на ответ? Вероятно, не очень. В лучшем случае он мог рассчитывать на несколько доброжелательных строк: его и это бы обрадовало.

«Дорогой брат!» Роллану навсегда запомнился вечер — в пятницу, 21 октября 1887 года,— когда он вместе с Сюаресом, спеша и волнуясь, читал эти страницы, исписанные крупными косыми буквами:

«Ручной труд в нашем развращенном обществе (в обществе так называемых образованных людей) является обязательным для нас единственно потому, что главный недостаток этого общества состоял и до сих пор состоит в освобождении себя от этого труда и в пользовании, без всякой взаимности, трудом бедных, невежественных, несчастных классов, являющихся рабами, подобными рабам древнего мира...»

«Ручной труд есть обязанность и счастье для всех; умственная деятельность есть деятельность исключительная, которая становится обязанностью и счастьем только для тех, Кто имеет соответственное призвание. Призвание может быть указано и доказано только тогда, когда ученый или художник жертвует своим спокойствием и своим благосостоянием, чтобы следовать своему призванию...»

«Ложная роль, которую играют в нашем обществе науки и искусства, происходит оттого, что так называемые образованные люди, во главе с учеными и художниками, составляют привилегированную касту, подобно священникам... Недостаток касты в том, что она давит на массы и, сверх того, лишает их того самого, что предполагалось распространить между ними...» 1

«добро и красота для человечества есть то, что соединяет людей». Не то же ли самое утверждал его любимый философ Спиноза, когда писал: «что заставляет людей жить согласно, то полезно»?

Роллана глубоко взволновали и заставили задуматься слова Толстого о том, что в современном обществе ученые и художники составляют привилегированную касту, существуют за счет тяжелого труда «бедных, невежественных, несчастных классов». Меньше чем через полгода после получения письма Толстого, в марте 1888 года, Роллан записал в свой дневник: «Мне стыдно, когда прислуга моей матери видит, как я читаю за столом. Мне стыдно, когда я встречаю рабочего, который надрывает свои силы тяжелым трудом. Я не могу принять всерьез ту роль, которую навязывает нам худосочная и прогнившая цивилизация эксплуататоров».

В последующие десятилетия Ромен Роллан много раз писал о Толстом — анализировал его произведения, взгляды, деятельность, размышлял о его значении для современного человечества, сопоставлял жизненные и литературные впечатления с уроками, заветами Толстого, как художника и человека,— а подчас и спорил с ним. Пожалуй, самое ясное сжатое определение — в чем главная суть его духовной связи с Толстым — Роллан дал в одном из писем, посланных в Советский Союз в 1931 году: «Я продолжил суровую критику Толстого, направленную против общества и искусства привилегированных».

Религиозно-реформаторские стороны мировоззрения Толстого, в сущности, никогда не привлекали Роллана. Проповедь аскетизма я опрощения была и осталась ему чужда. Он добродушно подсмеивался над Сюаресом, когда тот решил сделаться правоверным «толстовцем» и стал воздерживаться от мясной пищи. Самому Роллану никогда не приходило в голову подражать мудрецу из Ясной Поляны в личном быту, пахать землю или тачать сапоги. Но он старался следовать примеру своего русского учителя в области гораздо более важной. Много позднее, в 1908 году, он сделал следующую надпись на томе «Жан-Кристофа», посланном в Ясную Поляну: «Льву Толстому, показавшему нам пример того, что надо говорить правду всем, и самому себе, чего бы это ни стоило».

«Говорить правду» — в эти слова зрелый Роллан вкладывал разносторонний смысл. Он высоко ценил в Толстом-художнике умение необычайно пластично, зримо воспроизводить жизнь, природу, человека. Но еще более высоко ценил он в Толстом-человеке умение высказывать истину безбоязненно и открыто, как бы ни была она неприемлема или даже опасна для власть имущих.

— Флобера или Стендаля, Диккенса или Джордж Элиот, и записывая свои впечатления в дневник, то и дело возвращался к Толстому, как масштабу для сравнения. Толстой нередко становился для него внутренним ориентиром и тогда, когда он обдумывал собственные планы — жизненные и творческие.

С первых же месяцев обучения студенты оживленно обсуждали свое будущее. Умный и насмешливый Жорж Милль уверял, напуская на себя цинизм, что главное для него — хорошее положение в обществе и высокие заработки. Он говорил, что мечтает после окончания Школы вступить в любовную связь с женой какого-нибудь видного ученого и с ее помощью сделать академическую карьеру. Роллан слушал, и ему становилось противно. Он спросил, наконец: «А смерть? Ты о ней вовсе не думаешь?» Милль отвечал со смехом: «Лет пятнадцать, как-никак, проживу!» Роллан не стал спорить — он посоветовал Миллю прочитать «Смерть Ивана Ильича».

В то время Милль был предельно далек от мысли, что он умрет еще до окончания Нормальной Школы и что Роллан посвятит его памяти свое «Кредо». Да и сам Роллан был как нельзя более далек от мысли, что всего через три года после выхода из Школы он сам женится — конечно, по любви — на дочери видного ученого, который постарается помочь ему в академической карьере,.. Роллан-студент был твердо намерен вовсе не жениться, чтобы можно было сохранить независимость, не заботиться о преуспеянии и заработке. В преподавательской деятельности, которая ему предстояла, он видел временную необходимость, а никак не подлинное свое призвание. Уже в январе 1887 года появляются в дневнике слова: «Если я буду писать...»

— вот чего ему хотелось. Но когда в конце первого учебного года надо было определить будущую специальность, сделать выбор между философией, историей, литературой — Роллану уже было ясно, что на литературное отделение не стоит идти: оно не дает достаточно солидных знаний. Гораздо больше привлекала его философия. Профессор философии Олле-Лапрюн, католик с елейными манерами, был хорошо расположен к одаренному и вдумчивому студенту и не возражал бы видеть его своим учеником. Однако Роллан понимал, что на философском отделении ему пришлось бы подчиняться господствующим нормам «ханжеского спиритуализма», подменяющего знание слепой верой. Именно в этом духе слушатели были обязаны отвечать на экзаменах, иначе нельзя было получить хорошей отметки. Никого не интересовало, что они думают на самом деле: от них требовали повторения общеобязательных формул. «То была школа лицемеров», — вспоминал впоследствии Роллан. А лицемерить ему было тошно. Он «повернулся спиной к вербовщикам спиритуализма» и выбрал своей специальностью не философию, а историю.

На историческом отделении студентам приходилось работать больше, чем на других. Но зато им давалась возможность самостоятельно разбираться в фактах и документах. Будущим историкам прививалось уважение к разуму, к правдивому освещению фактов. Так укреплялся в юном Роллане «здоровый реализм», умение видеть и понимать жизнь как она есть. «Лишь позднее, — вспоминает он, — почувствовал я всю животворную мудрость этого реалистического мировосприятия, но уже тогда оно помогло мне — хотел я того или нет — не заблудиться окончательно в заоблачных высях».

годы и много для него значила. И у Моно и у других историков, преподававших в Нормальной Школе, Роллан ценил добросовестное отношение к материалу, которое научило его «видеть настоятельную необходимость в поисках истины».

Изучение истории натолкнуло Роллана на мысль написать большой труд в совершенно новом, необычном жанре. Это будет в одно и то же время научное исследование и художественное произведение — история религиозных войн во Франции XVI—XVII веков. Бурные события эпохи, столкновения партий и людских страстей воплотятся в живых судьбах, в сильных и цельных характерах. «Я хочу написать историю реалистическую и психологическую — историю душ», — писал он в дневнике. «Война и мир» — вот образец для меня...» К этому замыслу он возвращался много раз, развивая, уточняя его. «Я хочу дать пример — что может, что должна теперь делать История: воскресить прошлое, сделать его живым, воссоздать человеческие души в их полной, трепетной реальности, пользуясь не только критическим изучением текстов, но и художественной интуицией».

когда он работал над повестью «Кола Брюньон», — ведь ее действие происходит именно в эпоху религиозных войн, заинтересовавшую Роллана еще в студенческие годы.

За несколько месяцев до выпуска, в апреле 1889 года, Роллан проходил педагогическую практику в лицее Людовика Великого, где несколько лет назад учился он сам. Тут он снова убедился, что к преподавательской работе его не тянет. Особенно разочаровали его старшие классы: перед ним сидело несколько десятков великовозрастных юнцов, в которых оказалось очень трудно пробудить любознательность. Чтобы внести разнообразие в свои занятия, Роллан читал ученикам вслух тексты по собственному выбору. И записал в дневнике:

«Занимаюсь русской пропагандой. В конце уроков я им читал Толстого. В третьем классе 2 — «Севастопольские рассказы»; потом побеседовал с ними о Толстом: некоторые смутно знали, что это русский писатель, и только один слышал о «Детстве» и «Отрочестве». (Читал им также описание битвы при Гастингсе из Огюстена Тьерри.) В классе риторики читал отрывки из «Холстомера», из «Войны и мира» и «Севастопольских рассказов». В классе философии — отрывки из «Обломова» Гончарова (и описание смерти Талейрана из Сент-Бева). «Севастопольские рассказы» больше всего захватили мою публику».

как все, как многие, принять без возражений нечестные правила игры мещанского, собственнического мира. Он писал матери накануне экзаменов:

«Общество — глупая машина, оно растрачивает силы без толку и делает за сто лет то, для чего достаточно десяти. Подумать только, — если я стану преподавателем (чего вовсе не желаю), я буду получать 3000 франков в год за то, что буду учить малышей, когда какие были битвы, короли и договоры. А в чем тут смысл? Вот был Наполеон III, еще живы многие, кто жили в его царствование, а потом его поносили. А теперь появился Наполеон IV, он же Буланже I, и те же самые люди его превозносят. История интересна разве только небольшому числу утонченных знатоков. И как невыносимо скучно ее излагают! А те занимательные ее стороны, которые обычно бывают скрыты от публики, — всего лишь низшая область Искусства. Подлинно ценное — это само Искусство или Вера, по крайней мере для тех, кто не владеет Действием, кто не является ни императором, ни генералом, а всего лишь праздным мечтателем, — для тех, кто живет в кабинете, а не на свежем воздухе. Между Чистым Искусством или Верой и Действием в полном смысле слова, между Вагнером или Фра Анджелико и императором Вильгельмом, лежит необозримая пропасть; однако нет и не должно быть места для ложной науки, ложного искусства или для интриганства; между этими идеальными крайностями нет возможной середины. Надо быть либо тем либо другим, но — полностью. А подчинить себя будничным заботам — значит загубить свою жизнь».

Так в сознании Роллана уже в студенческие годы складывалась антитеза, которая занимала его и много лет спустя. Жизнь активная, «на свежем воздухе», была для него и загадочной и заманчивой. Но ему казалось вместе с тем что «людьми Действия» в полном смысле слова могут быть в современном мире лишь лица властные и обладающие властью — те, кто может оказать влияние на ход исторических событий. Для всех прочих людей действие сводится к мелкой возне, интриганству, борьбе за собственное место под солнцем. А если так, то лучше уйти в мир искусства, созерцания, быть подальше от житейских дрязг. Искусство, творчество — вот что чище и дороже всего.

А выпускные экзамены, хочешь не хочешь, надо было сдавать: Роллан и тут не хотел подражать Сюаресу, который, предаваясь поэтическим мечтам, запустил ученье и провалился на экзаменах. Роллан их выдержал — без блеска, но вполне благополучно. Он мог претендовать на место учителя в одном из парижских лицеев. Но директор Нормальной Школы Перро предложил ему нечто гораздо более привлекательное — двухгодичную научную командировку в Рим. Это значило — еще два года свободы, досуг для самостоятельных занятий, возможность серьезного знакомства с культурой и искусством Италии.

«между слепой сыновней любовью и доводами разума». Доводы разума оказались сильнее.

Примечания

1 Полный текст письма Толстого к Ромену Роллану напечатан (во французском оригинале и русском переводе) в 64-м томе Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого, М., 1953, стр. 84—98.

2 Во французских лицеях счет классов идет в обратном порядке, третий соответствует нашему восьмому или девятому.