Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава VI. Поиски утраченного времени

ГЛАВА VI

Поиски утраченного времени

— Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

— Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.
 


 

Сюжет и темы

Как же Пруст задумал это произведение, «столь же пространное, как «Тысяча и одна ночь» или Мемуары Сен-Симона»? Что ему было сказать такого, показавшегося настолько важным, чтобы пожертвовать ради этого всем остальным? Из того, что он опубликовал к тому времени, даже его друзья не многое поняли. Считалось, будто он занят описанием салонных дам или изучает под микроскопом бесконечно малые чувства, тогда как этот ученик Дарлю и Бергсона пытался выразить в романе, который станет неким итогом, целую философию.

Он сказал в одном письме, которое приводит княгиня Бибеско, что его роль подобна роли Эйнштейна, и он действительно обладал многими достоинствами ученого: точностью наблюдения, честностью перед фактами, а главное — волей открывать законы. Этот мистик был позитивистом. Из всех персонажей, составлявших его личность, самым жизнестойким казался ему философ, «который счастлив, лишь когда обнаружит меж двух творений, меж двух ощущений», меж двух существ «общие стороны». Каковы же эти общие стороны, эти видовые законы, и какими станут темы необъятной симфонии Пруста?

Первая, та, которой он начнет и закончит свое произведение, это тема Времени. Пруст одержим бегством мгновений, постоянным утеканием всего, что нас окружает, через изменения, которые привносит время в наше тело и наши мысли. «Как в пространстве есть геометрия, так во времени есть психология». Все человеческие существа, приемлют они это, или нет, погружены во время, захвачены течением дней. Вся их жизнь — борьба против времени. Они хотели бы найти опору в любви, в дружбе, но эти чувства могут выплыть, лишь будучи привязаны к существам, которые сами распадаются и тонут — либо умирая, либо выскальзывая из нашей жизни, либо изменяемся мы сами. Забвение, медленно поднимаясь из глубин, затапливает самые прекрасные и дорогие воспоминания. Придет час, когда, встретив какую-нибудь толстую даму, которая нам улыбнется, мы тщетно будем искать в ее чертах имя, и не найдем до того момента, пока она сама себя не назовет, и тогда мы узнаем в ней юную девушку, которую сильней всего любили. Время разрушает не только существа, но и общества, миры, империи. Какая-нибудь страна раздирается политическими страстями, как Франция времен дела Дрейфуса, друзья ссорятся, семьи распадаются, каждый считает свои страсти абсолютными, вечными, но неумолимый поток времени уносит и победителей, и побежденных, и все стареют, приближаются к смерти, усмиренные слабостью, вместе со своими охладевшими страстями и их застывшей, уже не опасной лавой. «И дома, проспекты, дороги столь же текучи — увы! — как и годы». Напрасно мы возвращаемся в места, которые любили; мы никогда их больше не увидим, потому что расположены они были не в пространстве, а во времени, и ищущий их человек уже не станет тем ребенком или подростком, что приукрашивал их своим восторгом.

«наша личность состоит из неизменного ядра, своего рода духовного истукана», выдерживающего, подобно скале, натиск внешнего мира. Таков человек Плутарха, Мольера и даже Бальзака. Но Пруст показывает, что личность, погруженная во время, искрашивается. Однажды в нем больше не останется ничего от человека, который любил, или устраивал революции. «Моя жизнь предстала мне, — говорит Марсель, — как некая последовательность периодов, где, после некоторого перерыва, ничто из содержавшегося в предыдущем не существовало более в последующем — как нечто столь лишенное поддержки моего индивидуального Я, тождественного и постоянного, нечто столь бесполезное в будущем и столь продолжительное в прошлом, что смерть вполне могла бы прервать ее течение тут или там, ничуть ее не завершив, как водится на уроках по истории Франции, которые в риторическом классе заканчивают на чем угодно, в зависимости от причуды программы или преподавателей: на революции 1830 или 1848 годов, или на конце Второй империи…»

Эти новые Я порой столь различны, что должны бы носить другое имя. Мы увидим в романе Свана, Одетту, Жильберту, Блока, Рашель, Сен-Лу, проходящих чередой под прожекторами возрастов и чувств, меняя окраску, подобно танцовщице, чье белое платье кажется поочередно желтым, зеленым или голубым. «Время, которым мы располагаем каждый день, эластично; страсти, которые мы испытываем, его растягивают, те же, которые внушаем сами, сжимают, а привычка наполняет…» Наше влюбленное Я даже представить не может, чем станет наше не влюбленное Я, наше молодое Я смеется над страстями стариков, которые станут нашими собственными, когда мы войдем в луч прожектора старости. В действительности, «распад Я — это продолжительная смерть», а «устойчивость натуры, которую мы приписываем другим, столь же фиктивна, как и наша собственная».

Таков Пруст-реалист, ученый, констатирующий и тщательно регистрирующий разрушение существ Временем; но среди философов, которых он носит в себе, есть также и философ-идеалист, метафизик вопреки собственной воле, который не приемлет эту идею полной смерти своих последовательных индивидуальностей, прерывистости Я, потому что в некие особые моменты «предчувствовал себя самого, как существо неограниченное». Есть противоречие между его страхом ощущать, что все рушится — и люди, как вещи, и он сам, как другие люди, и его сокровенной убежденностью, что есть в нем нечто непрерывное и даже вечное. Эту убежденность Пруст испытывал в очень краткие мгновения, когда внезапно какой-то момент прошлого становился реальным, и он обнаруживал, что эти образы, эти чувства, которые он считал уничтоженными, должно быть, со всей очевидностью, сохранились в нем, поскольку смогли появиться вновь.

Наши прежние Я не теряются телом и душой, потому что могут вновь ожить в наших сновидениях, а порой даже наяву. Каждое утро, просыпаясь, после нескольких смутных мгновений, когда мы еще плывем по небу снов, мы вновь обретаем тождество самим себе; значит, мы его никогда не теряли. Пруст к концу жизни мог слышать «прыгающее, железистое, неугомонное, визгливое и бодрое бряканье бубенца», который в его детстве возвещал уход Свана. И это был тот же самый бубенчик, брякавший после стольких лет, ибо, чтобы вновь обрести его точный звук, ему понадобилось спуститься вглубь самого себя. Таким образом, время не умирает полностью, как это кажется, но остается включенным в наш состав. Наши тела, наши души — это хранилища времени. Отсюда исходная идея всего произведения Пруста: отправиться на поиски времени, кажущегося утраченным, но которое, однако, по-прежнему здесь и готово возродиться.

Этот поиск может осуществиться лишь в нас самих. Попытка вновь повидать любимые некогда места, отыскать воспоминания в реальном мире — всегда заканчивается разочарованием. Реальный мир не существует. Мы сами его создаем. Он тоже проходит под прожекторами наших страстей. Человеку влюбленному покажется божественной местность, которую любой другой найдет безобразной. Человек страстно увлеченный, будь он влюблен или привержен какой-нибудь идее, похож на того, кто, надев синие очки, стал бы простодушно утверждать, что и весь мир синий. Так что Пруст довольно мало интересуется «реальностями», которые остаются непознаваемыми, а стремится к тому, чтобы описывать впечатления, что для художника — единственный способ представить зрителю мир таким, каким его водит кто-то другой. Существует не одна вселенная, их миллионы, «почти столько же, сколько зрачков и умов человеческих, которые пробуждаются каждое утро». Именно мы, с нашими желаниями, с нашей культурой, придаем форму или ценность существам и предметам. Для Пруста после 1905 года важен не мир, ошибочно именуемый «реальным», мир бульвара Осман и отеля «Риц», но лишь тот мир, который он обретает в своих воспоминаниях. Единственная форма постоянства Я — это память. Воссоздание впечатлений усилием памяти, которые затем предстоит углубить, прояснить, преобразовать в нечто равнозначное пониманию — это сама суть произведения искусства.

по бесконечным лестницам времени, пытаясь расставить события и образы по их точным местам. Пытаться таким образом воскресить прошлое — напрасный труд. В сведениях, которые умышленная память дает о прошлом, от него не остается ничего. Неужели оно умерло навсегда? Не обязательно.

«Я нахожу очень разумным, — говорит Пруст, — кельтское верование, согласно которому души тех, кого мы потеряли, заключены в каком-нибудь низшем существе, в животном, растении, неодушевленном предмете, и действительно потеряны для нас до того дня, который для многих не наступит вовек, когда мы случайно не пройдем мимо дерева, не завладеем предметом, ставшим их тюрьмой. Тогда они вздрагивают, зовут нас, и, едва мы узнаем их, — чары разрушены. Освобожденные нами, они победили смерть и возвращаются, чтобы жить с нами вместе…»

Так и с нашим прошлым, которое продолжает жить в каком-нибудь предмете, во вкусе, в запахе, и, если мы сможем однажды, случайно, дать нашим воспоминаниям опору в нынешнем ощущении, они вновь оживут, как мертвые у Гомера, выпившие жертвенного вина, и вновь обретут тело и плоть.

«Не забывать, — пишет Пруст в одной из Записных книжек, — что этот мотив, возвращающийся в мою жизнь, более важен, чем мотив любви Альбертины, и, быть может, сопоставим с петушиной песнью в Квартете Вентёя, заканчивающемся вечным утром, это мотив припоминания, материя артистического призвания… Чашка чая, деревья на прогулке, колокола и т. д.»

Обмакнув печенье-«мадленку?? в чай, он в тот же миг, едва смешанные с чаем крошки касаются его нёба, вздрагивает, прислушиваясь к тому необычайному, что творится в нем: «Меня охватило дивное наслаждение, особое, непонятное по своей причине. Оно тотчас же сделало для меня неважными все превратности жизни, безвредными ее бедствия, иллюзорной ее краткость, подобно тому, как действует любовь, наполняя меня некоей драгоценной сутью; или, скорее, эта суть была уже не во мне, она была мною. Я перестал ощущать себя заурядным, случайным, смертным. Откуда же смогла явиться ко мне эта могучая радость?»

— о кусочке «мадленки», которой воскресным утром, когда он был ребенком, потчевала его тетя Леония, обмакнув в чай или липовый цвет. «Но когда от давнего прошлого уже не остается ничего после смерти существ, после разрушения вещей, одни лишь более хрупкие, но более живучие, более нематериальные, более упорные и верные запах и вкус еще долго продолжают, подобно душам, вспоминать, ждать, надеяться на руинах всего остального, непокорно нести на почти неощутимой капельке огромное здание воспоминаний…» Как только он узнал этот вкус, всплыло все его детство, тоже не в форме рассудочных и лишенных всякой силы воспоминаний, но надежное, живое, все еще заряженное эмоциями, которые придавали ему столько прелести.

«новый оттенок радости, этот зов к радости внеземной» он не забудет никогда. Другие писатели предчувствовали его (Шатобриан, Нерваль, Мюссе), но ни один до Пруста не подумал сделать из этих пар «ощущений-воспоминаний» саму материю своего произведения. Центральным сюжетом его романа будет не изображение определенной части французского общества конца девятнадцатого века, не новый анализ любви (вот почему довольно глупо говорить, что произведение Пруста недолговечно — дескать, то общество уже исчезло, а любовные нравы изменились), но борьба Духа против Времени, невозможность обрести в реальной жизни точку опоры, за которую Я могло бы ухватиться, долг найти эту точку опоры в себе самом, возможность отыскать ее в произведении искусства. Вот главная тема, глубокая и новая, «Поисков утраченного времени».

План книги

Оставив мысль написать об одном персонаже, Сване, объективный роман, и будучи архитектором, который еще до чертежа представляет себе здание, какое хочет построить, Пруст должен был увидеть в коротком озарении, аналогичном тому, что описал в конце «Обретенного времени», пространный полуавтобиографический роман, сконструированный не так, как обычные романы, следуя порядку космического и социального времени, но согласно законам духовной вселенной или воспоминания, волшебного мира, «где пространство и время отменены». Предполагают, что он должен был подумать о «Piaeterita» («Минувшем») Рескина, романах Томаса Харди («Возлюбленная») и Джордж Элиот («Мельница на Флоссе»), равно как и об искусстве Вагнера, которому в Тетрадях посвящены столь многочисленные страницы. Построение по темам не менее строго, чем линейное построение классических романистов. Великое произведение Пруста, приходится повторить это, обладает простотой и величественностью собора. Обрамление капителей, фигуры витражей, святые порталов, рассеянный свет, рокот орга'на, все это особый мир, но главные линии нефа не теряют от этого своей чистоты и простоты.

Марсель Пруст Жану де Тэнверону: «И, когда вы говорите мне о соборах, меня не может не взволновать интуиция, позволившая вам догадаться о том, чего я никогда никому не говорил и что пишу здесь впервые: что я хотел дать каждой части моей книги заглавия: «Паперть», «Витражи апсиды» и т. д., чтобы заранее ответить на глупые упреки, которые мне делают за то, что в моих книгах якобы отсутствует построение; я же вам покажу, что единственное их достоинство состоит в надежности мельчайших частей. Я сразу отказался от этих архитектурных заглавий, потому что они показались мне слишком претенциозными, но я тронут, что вы обнаружили их своего рода прозорливостью мысли…»[152]

«В сторону Свана», мог понять общий замысел не больше, чем посетитель, который начал бы осмотр Руанского собора с Портала Книгопродавцев. Напротив, читатель, одолевший все произведение, находит в нем столько скрытой симметрии, столько деталей, соотносящихся между собой от одного крыла до другого, столько штрабовых камней,[153] положенных с самого начала работ, чтобы нести будущие стрельчатые арки, что восхищается, как это ум Пруста смог замыслить такое громадное здание все сразу и целиком. Персонаж, который в первом томе лишь появляется, подобно темам, намеченным в прелюдии, которые становятся затем самой симфонией и ширятся вплоть до того, что подавляют своими неистовыми трубами звуковой фон, станет впоследствии одним из главных действующих лиц. Ребенком Рассказчик замечает у своего дяди некую Даму в Розовом, о которой ничего не знает; она станет мисс Сакрипант, Одеттой де Креси, госпожой Сван, госпожой де Форшвиль. В «кланчике» Вердюренов есть художник, которого все зовут «Биш» и в котором ничто не позволяет предположить наличие таланта; он станет великим Эльстиром из «Девушек в цвету». В одном доме свиданий Рассказчик встречает девицу легкого поведения, доступную всем; она станет Рашелью, обожаемой Сен-Лу, потом одной из самых известных актрис своего времени. Подобно тому, как, желая привести одну из своих развернутых метафор, Пруст предваряет ее, впуская в предшествующую ей фразу несколько слов, уже предвещающих тональность, так же он отмечает в «Сване» все основные темы произведения, чтобы вернуть их усиленными в «Обретенном времени».

Таким образом, огромные арки опираются на первый том и изящно завершаются на последнем. На тему маленького печенья из «Свана» откликнутся через тысячи страниц темы плохо обтесанных камней мостовой и накрахмаленной салфетки. Нам необходимо указать на эти кривые, которые очерчивают и несут произведение. Оно начинается прелюдией о сне и пробуждении, поскольку именно в один из таких моментов обратимость времени, расщепление Я и его скрытая неизменность легче всего ощутимы. Вещи, страны, годы, всё вокруг Рассказчика погружается в темноту. Вот мы наконец и подготовлены к странствию среди его воспоминаний.

Тогда занавес поднимается на эпизоде с «мадленкой», первом появлении темы непроизвольной памяти и восстановлении ею времени в его чистом состоянии. Так воскрешается в памяти детство Рассказчика и весь провинциальный мирок Комбре выходит из чашки чая, куда обмакнули печенье. Вот основные черты этого зачарованного мира детства: а) он населен могущественными и добрыми гениями, которые надзирают за жизнью и делают ее счастливой (бабушка, мать); б) все в нем кажется волшебным и прекрасным: чтение, прогулки, деревья, церковь, мезеглизская сторона и германтская сторона; железистый, неугомонный, визгливый и бодрый бубенец у калитки, возвещающий приход или уход Свана; кувшинки Вивонны, боярышник на откосе тропы — сплошные чудеса; в) ребенок окружен тайнами; ему кажется, будто слова и имена указывают на персонажей, подобных сказочным или романным.

Имя Германт, что принадлежит живущему по соседству аристократическому семейству, чей замок дал свое название «германтской стороне», воскрешает в памяти Женевьеву Брабантскую [154] и геральдические красоты; имя Жильберты, дочери Свана, взывает к любви, потому что Рассказчику не разрешают видеться с этой девочкой, дочерью Одетты, бывшей «кокотки», не принятой буржуазными и ригористскими семействами Комбре. Жильберта, таким образом, оказывается наделенной очарованием недоступности.

Жизни Рассказчика суждено стать долгим преследованием того, что кроется за этими именами. Он пожелает раскрыть тайну имени Германтов, захочет проникнуть в их заповедный мир, и через это станет на какое-то время уязвимым для снобизма. Он будет гнаться за любовью, и Жильберта, которую он вновь встретит в Париже, на Елисейских полях, станет его первым детским опытом. Он будет жить в надежде увидеть некоторые места: Бальбек, Венецию, а также некоторые зрелища: например, гениальную актрису Берма в «Федре». И, еще сам того не зная, будет искать также нечто иное, некое состояние, более прекрасное и прочное — состояние благодати, которое приоткроется ему в очень краткие моменты, когда он ощутит, что его долг — удержать мгновение словами (три колокольни, три дерева).

«Любовь Свана», который остается, конечно, внутренней постройкой, задуманной в то время, когда Сван еще мыслился как главный герой всей книги; она подобна уцелевшему в усыпальнице готического собора языческому храму или романской церкви, стоявшим раньше на том же самом месте. Тут мы узнаем, что было до рождения Рассказчика: любовь Свана к Одетте. Любовь несчастная (поскольку, согласно Прусту, всякая любовь несчастна, и мы увидим, почему), страсть, описывающая кривую от восторга к страданию, и от страдания к забвению, которую мы исследуем позже. Но у Свана, как и у Рассказчика, возникает порой мимолетная надежда достичь более прекрасной и прочной реальности. И ему тоже именно эстетические переживания открывают врата к некоей форме вечности. Но, поскольку Сван не творец, он проникает по ту сторону Времени не как писатель, а слушая некоторые музыкальные произведения или глядя на некоторые картины. Тема «короткой фразы» из Сонаты Вентёя, «легкой, успокоительной и тихой, словно аромат».

Затем мы возвращаемся к Рассказчику. Пересказывать вслед за ним весь роман было бы совершенно никчемным занятием. Что важно — это понять его построение и замысел. В конечном счете это история раскрытия Марсельм всех тайн, что прятались за именами, его усилий завоевать то, чего он так желал, история его неизбежных и полных разочарований. Он страстно желал любви Жильберты Сван; он хотел участвовать в чудесном таинстве жизни; он сближается со Сваном; но Жильберта его больше не любит, и, после многих страданий — поскольку у детей столько же любовных мук, что и у взрослых — он так полно ее забывает, что позже, встретив уже девушкой, не узнает в ней ту, что во времена Елисейских полей была для него всем.

Вторая любовь: девичья «стайка» из Бальбека. Тут тоже тайна и любопытство заставляют его надеяться на сокровенное счастье. И опять, стоит ему узнать ее поближе, стайка покажется ему заурядной и вульгарной; а избранную им девушку, Альбертину Симоне, он по-настоящему полюбит лишь позже, когда новая тайна и новые муки снова сделают ее желанной.

Третья любовь: герцогиня Германтская, ибо та, что была в Комбре героиней волшебной сказки, в Париже станет домовладелицей и соседкой Марселя. Мало-помалу его желание проникнуть в этот закрытый мир будет удовлетворено. Подобно Свану, он будет гам принят, станет сотрапезником, но лишь затем, чтобы познать суетность этого мира, его эгоизм и жестокость. Свет, как и любовь, имеет ценность лишь в желании или в воспоминании.

Так Время постепенно пожирает все, что было надеждой жизни, все, что составляло ее благородство. Даже сыновняя любовь, и та подверглась нападению Времени, и Рассказчик после смерти бабушки с отчаянием сознает, что «перебои чувств» (то есть периоды забвения) становятся все дольше и дольше. Он неделями, месяцами не вспоминает свою бабушку, как не вспоминает Жильберту. Сами места постепенно лишаются поэзии. Бальбек стал всего лишь «знакомым местом», и «те же названия мест, так волновавшие меня некогда, что, стоило мне полистать обыкновенный «Обзор замков» на главе «Ла Манш», и он доставлял мне не меньше эмоций, чем «Расписание поездов железной дороги», стали мне настолько знакомы, что я мог теперь в том же расписании заглянуть на страницу «Бальбек-Довиль через Донсьер» с таким же безмятежным спокойствием, как и в адресный справочник. В этой слишком общественной аллее, к бокам которой, я чувствовал, прилепилась компания многочисленных друзей, видимых или нет, вечерний поэтический возглас принадлежал уже не чайке или лягушке, а превратился в «Как поживаете?» Господина Крикето или в «Хайрэ» [155] Бришо. Атмосфера тут больше не пробуждала тревогу и, насыщенная исключительно человеческими выделениями, стала вполне пригодной для дыхания, даже слишком успокаивающей…»

там с Жильбертой, замужней, ставшей госпожой де Сен-Лу: «И я был удручен, заметив, как мало переживаю свои былые годы. Я нашел Вивонну невзрачной и некрасивой, с узкой тропкой вдоль берега. Не то чтобы я допускал большие неточности в том, что помнил; но, отделенный от мест, по которым мне случилось теперь вновь проходить, всей своей иной жизнью, я утратил ту близость меж нами, из которой рождается, еще до того, как ее заметишь, мгновенная, восхитительная и полная вспышка воспоминания. Не понимая толком, конечно, какова ее природа, я опечалился, думая, что моя способность чувствовать и воображать, должно быть, ослабела, раз я не ощущаю больше удовольствия от этих прогулок. Жильберта, которая понимала меня еще меньше, чем я сам, лишь усугубила эту печаль, разделив мое удивление: «Как? Неужели вы ничего не испытываете, — говорила она мне, — свернув на эту крутую тропинку, которую когда-то мне показали?» И сама она так изменилась, что я уже не находил ее столь красивой, да она такой уже и не была…»

Таким образом, все то, во что он верил, разрушается и даже вырождается. Мы вступаем в ад «Содома и Гоморры». Любовь к Альбертине в «Пленнице» зиждется всего лишь на нездоровом любопытстве. Все больше и больше Марсель убеждает себя, что любовь это всего лишь ассоциация образа девушки, которая сама по себе была бы нам несносна, со стуком сердца, неотделимым от бесконечного ожидания или тревоги по поводу ее поведения и нравов. Еще более мучительны, а в конце и чудовищны любовные увлечения господина де Шарлю, громогласного, чарующего и гротескного содомского принца.

Что касается славы, моды, людских суждений, то ни одна из этих абстракций не существует в действительности. Песенка, восхищавшая один сезон — Альбертина станет в следующем году «старым, надоевшим припевом из Массне». Вопреки тому, что полагал Рассказчик, будучи подростком, не существует «высокого светского положения». Свану, другу принца Уэльского и графа Парижского, случается нести издержки из-за господина Бонтана. Блок однажды будет гораздо теплее принят в высшем свете, чем господин де Шарлю. «Имя — это все, что порой остается нам от человека, даже не после смерти, но еще при жизни. И наши нынешние представления о нем столь туманны и нелепы, и так мало сообразуются с теми, которые мы имели о нем раньше, что мы совершенно забываем, как чуть не подрались с ним на дуэли; но зато помним, что ребенком на Елисейских полях, играя с нами, он носил странные желтые гетры, а он, напротив, несмотря на наши уверения, не сохранил о них ни малейшего воспоминания…»

Что остается от существ? Одетта перестанет быть красивой, а герцогиня де Германт остроумной. Блок приобретет манеры и некоторый лоск. Господин де Шарлю, испепелявший взглядом любого неосторожного, превращается в немощного старика, жалкого, хнычущего, который, кажется, заискивает перед всеми. Сен-Лу, хоть и геройски ведет себя на войне, разделяет пороки своего дядюшки. Рассказчик в себе самом обнаруживает черты, над которыми смеялся, когда наблюдал их у тети Леонии. Как и она, хотя из-за других недугов и по другим причинам, он станет больным, затворником, жадным до «сплетен» которые будут приносить ему визитеры. Как тут не задуматься об этих стихах Гюго:

Венца королевского злато,

Победа крылатая, слава мирская,

К нам птицей на крышу слетая,
Готовы тотчас упорхнуть![156]

«все стирается, все развязывается», и первая часть «Обретенного времени» есть всего лишь изображение этой трагической и осенней порчи всех вещей. Существа, которых Рассказчик, как ему казалось, любил, вновь обратились в имена, какими были в начале «Свана», но эти имена уже не скрывают никакой прекрасной тайны; цели, к которым он стремился, будучи достигнуты, рассыпались во прах. Жизнь — такая, какой она утекает — не более, чем потерянное время. И на одном утреннем приеме у принцессы Германтской, где он вновь обнаружит, загримированных, как ему покажется, стариками, тех, кем восхищался в юности, ему откроется яснее, чем когда-либо, это ничтожество человеческих жизней.

Однако именно там, посредством групп ощущений-воспоминаний, аналогичных «мадленке» (неровные камни мостовой, которые переносят его в Венецию, «крахмальная и жесткая салфетка», внезапно впустившая Бальбек в библиотеку), затем, благодаря встрече с мадемуазель де Сен-Лу, дочерью Робера и Жильберты, «девушкой лет шестнадцати, чей высокий рост отмерял то расстояние, которое я не хотел замечать», он обретает наконец Утраченное Время. «Бесцветное и неощутимое время… чтобы я смог увидеть его и коснуться, материализовалось в ней и вылепило ее, словно некий шедевр… еще полный надежд. Смеющаяся, созданная теми самыми годами, которые я потерял, она походила на мою юность».

В мадемуазель де Сен-Лу сторона Свана соединилась со стороной Германтов. Арка замкнулась, собор завершен. Тогда Рассказчик понимает, чем было это взывание к вечности трех деревьев, «мадленки», короткой фразы. Его роль, роль художника будет в том, чтобы остановить время, закрепив такие моменты и то, что они содержат. Да, утекающая жизнь это всего лишь потерянное время, но все может быть преображено, вновь обретено и представлено «с точки зрения вечности, которую также разделяет и искусство».

В этот момент художник и человек будут спасены. Из стольких относительных миров возникает мир безусловный. В долгой борьбе человека против Времени именно человек, благодаря волшебству и чарам искусства, выходит победителем.

Сюжет «Поисков утраченного времени» является, стало быть, драмой человека необычайно умного и болезненно чувствительного, который с детства умозрительно отправляется на поиски счастья, пытается достичь его во всех формах, но с неумолимой трезвостью отказывается обманывать самого себя, как то делает большинство людей. Они приемлют любовь, славу, свет по их мнимой цене. Пруст, отказываясь от этого, вынужден искать некий абсолют, который был бы вне мира и времени. Тот самый абсолют, который религиозные мистики обретают в Боге. Пруст же ищет его в искусстве, что является другой формой мистицизма, не слишком далекой от первой, потому что у любого искусства религиозные корни, и религия довольно часто находила в искусстве средство внушить людям истины, которые рассудок постигал лишь с трудом.

обернувшись вокруг себя, замыкает, таким образом, гигантское кольцо. С того самого момента, как была написана первая страница «Свана», он решил, что последняя закончится словом «Время». Так он и сделал: «Если только мне будет отпущено довольно времени, чтобы исполнить свой труд, я не премину отметить его печатью этого Времени, мысль о котором с такой силой влечет меня сегодня, и я опишу там людей, пусть даже это сделает их похожими на чудовищ, поскольку во Времени они занимают место иного размера, чем то ограниченное, что отведено им в пространстве; место, напротив, растянутое безмерно, потому что они, словно великаны, погруженные в годы, сразу касаются всех прожитых ими, столь удаленных эпох, меж которыми поместилось столько прожитых дней — во Времени».

Когда слышишь в этом возвышенном финале повторенное четырежды слово «Время», думаешь о Бетховене, повторяющем в финале симфонии, будто утверждение и разрешение — совершенный аккорд.

И роман Пруста, действительно, есть некое утверждение и разрешение. То, что может и должен сделать большой художник, это «частично приподнять для нас завесу безобразия и убожества, из-за которой мы нелюбопытны ко вселенной». Как Ван Гог из соломенного стула, как Дега или Моне из некрасивой женщины создают шедевр, так и Пруст взял старую кухарку, затхлый запах, провинциальную комнату, куст боярышника и сказал нам: «Всмотритесь получше, под этими незамысловатыми формами сокрыты все тайны мироздания».

Единственно подлинное путешествие состоит не в том, чтобы «идти навстречу новым пейзажам, но увидеть вселенную глазами сотни других людей», и это путешествие мы совершаем вместе с Прустом. В его необъятной симфонии, как в Септете Вентёя, сталкиваются две темы: разрушительного Времени и спасительного Воспоминания. «Наконец, — говорит он о Септете, — радостный мотив восторжествовал; это уже не был почти тревожный зов, исторгнутый из-за пустых небес, то была несказанная радость, долетевшая, казалось, из самого рая, столь же отличная от кроткой радости Сонаты, как отличается от играющего на теорбе[157] кроткого и серьезного ангела Беллини какой-нибудь облаченный в багряницу архангел Мантеньи, трубящий в громогласную трубу. Я прекрасно знал, что этот новый оттенок радости, это обращение к радости неземной не забуду никогда…»

И мы, любящие Пруста и нашедшие нашу духовную пищу в этой книге, с виду такой грустной, но для тех, кто умеет ее читать, столь волнующей, мы тоже прекрасно знаем, что не забудем эту волшебную вселенную, этот более чем просто человеческий разум, этот взгляд, создающий шедевр из всего, на что упадет, эту божественную и братскую поэзию — не забудем никогда.

Мы сказали, что Пруст (или Рассказчик) вновь обретает утраченное время в редкие моменты озарения, когда одновременные ощущение и воспоминание сближают очень отдаленные мгновения и дают нам чувство нашей целостности и непрерывности. Но такие моменты редки и случайны. Они могут прояснить художнику его призвание, однако не позволят ему увидеть то, что кроется за всякой вещью и вывести на свет, на каждой странице своей книги, плененную красоту. Нам надлежит теперь описать ритуалы этого культа, то есть, технические средства, которые использует писатель, чтобы дать прошлому характерные черты «присутствия». Пруст полагает, что это чудо возможно, поскольку все настоящее пронизано прошлым. И вот «наиважнейший» пассаж, где он объясняет свою мысль:

«Образ, предоставленный жизнью, на самом деле дает нам в тот момент многочисленные и различные ощущения. Например, взгляд на переплет уже прочитанной книги выткал на буквах ее заглавия лунный отсвет далекой летней ночи. Вкус утреннего кофе с молоком приносит нам смутную надежду на погожий день, который некогда, столь часто, пока мы пили из белой и ребристой, сливочного оттенка фарфоровой чашки, похожей на затвердевшее молоко, уже начинал улыбаться нам в ясной неопределенности раннего утра. Час это не только час; это еще и сосуд, наполненный запахами, звуками, замыслами и настроениями. То, что мы называем действительностью, есть некая связь между этими ощущениями и воспоминаниями, окружающими нас одновременно — связь, разрушаемая простым кинематографическим видением, которое от правды тем дальше, чем больше притязает на то, что только ею и ограничивается — единственная связь, которую писатель должен отыскать, чтобы навсегда сковать в своей фразе два разных слагаемых. Можно в каком-нибудь описании без конца перечислять предметы, фигурировавшие в описываемом месте; правда начнется лишь в тот момент, когда писателе возьмет два разных предмета, установит их связь, соответствующую в мире искусства той единственной, которую в мире науки устанавливает закон причинности, и замкнет их в неизбежные кольца прекрасного стиля, паи же, как в жизни, сближая качества, общие двум ощущениям, извлечет их суть, объединив одно с другим в метафоре, чтобы избавить от временных случайностей, и скует неописуемыми узами сочетания слов. Разве с этой точки зрения на путь искусства сама природа не является началом искусства, позволяя мне так часто познать красоту какой-нибудь вещи лишь в какой-нибудь другой, много времени спустя: комбрейский полдень в звоне его колоколов, донсьерское утро в икании нашего водяного калорифера? Связь может быть малоинтересной, предметы заурядными, стиль плохим, но, не было бы этого, не было бы вообще ничего…»

Взять два разных предмета… установите их связь, вот, согласно Прусту, один из секретов художника. Мы начинаем видеть красоту какой-нибудь вещи, когда замечаем за ней другую. Марсель ребенком долгое время проводил перед замками, нарисованными Габриелем, не замечая, что они были красивее окрестных особняков. «Лишь единственный раз один из замков Габриеля привлек меня надолго; дело в том, что с наступлением ночи его колонны, дематериализованные лунным светом, казались вырезанными из картона и, напоминая декорации оперетты «Орфей в аду», впервые дали мне впечатление красоты…» Таким образом, именно воспоминание об одной, менее красивой вещи, порождает, по поводу другой, впечатление красоты. Почему? Потому что интеллекту доставляет живейшее удовольствие подметить в подобии зачаток некоего закона.

Это особенно верно, если вторая часть сравнения, замеченная как бы просвечивающей сквозь реальность, оказывается связанной с тем, что есть в нас наиболее глубокого и простого. Вкусовые, обонятельные, осязательные ощущения, хоть и кажутся нам менее тонкими, чем зрительные и слуховые, а может, как раз потому, что менее рассудочны, гораздо лучше приводят в действие наше воображение. Они устанавливают связь между низким и высоким, между телом и духом. Жан Помье выявил у Пруста преобладание образов, имеющих отношение к вкусу и еде. Усталое лицо мутнеет, словно забродивший сироп; на закате горизонт украшает красная лента неба, плотная и с острыми краями, будто вырезанная из мясного желе; башни Трокадеро,[158] при гаснущем освещении кажутся покрытыми смородиновым желе, как изделия былых кондитеров.

гостиницы, впущенный вечером в холл, наводит на мысль об оранжерейном растении, которое защищают от холода. Превращение господина де Шарлю в большого шмеля, Жюпьена в орхидею, господина де Паланси в щуку, Германтов в птиц, а выездных лакеев в борзых, напоминает метаморфозы, воспетые поэтами древности. Или, наоборот, цветы становятся женщинами. Цветущие кусты боярышника — это веселые девушки, ветреные, кокетливые и набожные; у шиповника рдеющий корсаж, а у яблонь Нормандии бальные наряды из розового атласа.

Наконец, и это главное, поэт обнаруживает за вещами то, что Юнг именует архетипами, праобразами любой человеческой мысли и сказочных персонажей.[159] За герцогиней Германтской стоит Женевьева Брабантская; за тремя деревьями — смутные воспоминания о легендах, где под древесной корой заключено прекрасное тело (Дафна), так что их ветви кажутся простертыми в отчаянии руками; за спящей Альбертиной — рокот моря и все тайны мироздания. Так миф о Протее все еще помогает нашим поэтам воспеть Океан в тысяче форм.

Взять два разных предмета, установите их связь и сковать в неизбежные кольца прекрасного стиля. Отсюда следует, что первоэлементы прекрасного стиля в глазах Пруста — это образы. Единственное средство показать читателю связь между двумя предметами — это метафора, «которая заимствует у посторонней вещи естественный и ощутимый образ правды». Метафора должна помочь автору и читателю представить незнакомую вещь или трудное для описания чувство, уподобляя их чему-то знакомому.

Так что образы большого писателя будут самобытны и актуальны. Он не побоится заимствовать их из самых различных областей знания. Некоторыми из своих самых прекрасных образов Пруст обязан психологии и патологии. «Люди не влюбленные полагают, что умному человеку позволительно быть несчастным только из-за особы, которая того стоит; это почти то же самое, что удивляться, как можно болеть холерой из-за такого ничтожного существа, как холерная бацилла…» Или же он освещает какой-нибудь уголок общества, сравнивая его с другим, казалось бы, весьма от него далеким: «Этот председатель Совета сорокалетней давности участвовал в новом кабинете, глава которого дал ему портфель, примерно так же, как театральные директора доверяют роль какой-нибудь из своих бывших подружек, давно вышедшей в тираж, но которую они еще считают более способной, чем молодые, к тонкой игре, да к тому же знают о ее сложном финансововм положении, и которая почти в восемьдесят лет еще являет публике столь подлинный, почти нерастраченный при такой продолжительности жизни талант, что потом удивляются, как это смогли заметить его лишь за несколько дней до ее смерти…»

«первоклассным поваром», как военный министр после смотра передает генералу поздравления какого-нибудь заезжего монарха…» Марсель, влюбленный в это время в Жильберту Сван и почитающий священным все, что касается ее семейства, краснеет, когда отец говорит о жилище Сванов как о вполне заурядной квартире: «Я инстинктивно почувствовал, что мой разум обязан принести чести Сванов и моему счастью необходимые жертвы, и, повинуясь внутреннему велению, отверг раз и навсегда, как благочестивец ренанову «Жизнь Иисуса» растлевающую мысль, будто их квартира — что-то обыкновенное, где мы бы и сами могли жить…» Мать Рассказчика сравнивает кампанию госпожи Сван, расширяющей свои связи в обществе, с колониальной войной: «Теперь, когда Тромберы покорены, соседние племена не замедлят сдаться…» Встретив госпожу Сван на улице, она говорила нам по возвращении: «Заметила госпожу Сван во всеоружии. Должно быть, собирается в победоносный поход на массечутосов, сингалезов или тромбе-ров…» Наконец, госпожа Сван приглашает одну даму, нудную, но благодушную, беспрестанно наносившую визиты, потому что «знала неимоверное количество буржуазных цветков, которые могла, вооружившись эгреткой и пачкой визиток, облететь за день эта неутомимая пчела-труженица…»

огромное наслаждение. Он сблизился с Жаком-Эмилем Бланшем, с Жаном-Луи Водуайе, с Беренсоном — и все они открывали ему шедевры; он читал Бодлера, Фромантена, Уистлера и, разумеется, Рескина. Почти никогда не путешествуя и так мало выходя из дома, он был способен отправиться в Гаагу или в Падую, чтобы взглянуть на одно единственное полотно. В рекомендациях у него никогда не было недостатка.

Он начал с любви к художникам, которых встречал в салонах или мастерской Мадлены Лемер, отнюдь не лучших. В анкете времен детства его любимый художник — Месонье, и, кроме того, он всегда питал слабость (позже скрываемую, но неизменную) к Эллё, к Ла Гайдара. Но он познакомился с Дега у Галеви, и смешивает импрессионистов с Эллё, чтобы создать Эльстира, великого художника своего романа. От Рескина он научился любить Джотто, Фра Анджелико, Карпаччо, Беллини, Мантенью. Очень скоро, поначалу из-за вкуса к обобщению, он приобрел привычку искать сходство между персонажами картин и реальными людьми, и ему нравилось обнаруживать целую парижскую толпу в шествиях Беноццо Гоццоли, нос господина де Паланси — в какой-нибудь работе Гирландайо, а профиль Блока — в портрете Магомета II кисти Беллини; но также потому что воскрешение знакомой атмосферы, присущей великому художнику, позволяет культурному читателю лучше, чем страницы описаний, понять то, что хотел сказать автор.

Именно поэтому выездной лакей со свирепой физиономией будет напоминать палача с некоторых ренессансных полотен, а беременная судомойка из Комбре — «Милосердие» Джотто; столовая Свана станет темной, как внутренность какого-нибудь изображенного Рембрандтом азиатского храма, а солдаты с раскрасневшимися от холода лицами наведут на мысль о веселых и замерзших крестьянах Питера Брейгеля. В Донсьере, «в магазинчике всякого старья, наполовину сгоревшая свеча, отбрасывая красноватый свет на гравюру, превратила ее в сангину, пока свет большой лампы, борясь с тенью, дубил кусок кожи, чернил кинжал сверкающими блестками; покрывал картины, бывшие всего лишь плохими копиями, драгоценной позолотой, словно патиной прошлого или лаком мастера, и превращал, наконец, эту конуру, забитую лишь подделками и мазней, в бесценное полотно Рембрандта…»

«золотистым, хрупким и таинственным янтарем Рембрандта», так и на первый взгляд заурядное лицо Одетты приобретает в глазах Свана несравненную красоту, едва он узнает в нем Сепфору Боттичелли. Чтобы раскрыть природу некоторых состояний влюбленности, Пруст прибегает к Ватто: «Порой… растрачивается что-то более ценное, целое восхитительное полотно нежности, чувств, наслаждения, тщетно затушеванных сожалений, целое «Отплытие на Киферу»[160] страсти, в которой мы бы хотели наяву отметить некоторые оттенки сладостной истины, но которая исчезает, словно слишком выцветшая картина, которую уже не восстановить…»

Его любимый художник, тот, кого у него будет восхвалять Бергот, тот, ради кого Сван хочет написать свой этюд, и о ком сам Пруст в своих письмах к Водуайе говорит с таким пылом, это Вермеер, который «В поисках утраченного времени» станет «критерием, позволяющим распознать холодные сердца». Человек Марсель Пруст, как и его Рассказчик, считает Вермеера величайшим художником: «С тех пор как я увидел в гаагском музее «Вид Дельфта», я понял, что видел самую прекрасную картину на свете, — написал он Водуайе. — В «Сване» я не мог удержаться от того, чтобы заставить Свана работать над этюдом о Вермеере… И притом я почти ничего не знаю о Вермеере. Этот обращенный к нам спиной художник,[161] который не стремится к тому, чтобы его увидели потомки, и никогда не узнает, что они думают о нем — есть некая хватающая за душу идея…» Поразмыслив, это предпочтение можно объяснить. Вермеер, как и Пруст, не искажает действительность, но преображает ее и находит средство выразить всю поэзию мира в кусочке желтой стены, в шиферной крыше, в желтом тюрбане женщины, как это делает и сам Пруст с провинциальной комнатой, с иканием калорифера или с несколькими липовыми листьями. У красок Вермеера бархатистость прустовых прилагательных. Рене Юиг, изучавший избирательное сродство обоих мастеров, сказал: «От реализма Вермеер и Пруст отстраняются посредством общего для обоих убеждения, что воображение можно заменить чувствительностью. Оба обладают истинным видением, то есть прочувствованным, а не воображенным, отличающимся, однако, и от общего видения, по большей части составляющего реализм».

«Тут и там на поверхности краснел, словно земляника, цветок водяной лилии с пунцовой сердцевиной и белый по краям…» Уже в «Амьенской Библии» он воздавал Моне хвалу за то, что тот писал серии («Стога», «Соборы»). Он описывет западный фасад Амьенского собора, «голубой в тумане, ослепительный утром, густо позолоченный после полудня, розовый и уже откровенно ночной на закате, в любой из этих часов, наполняющих небо его колокольным звоном и запечатленных Клодом Моне на прекрасных полотнах, где раскрывается жизнь собора, этой вещи, сотворенной людьми, но которую забрала себе природа, погрузив ее в себя, и чья жизнь, подобно жизни земли в ее двойном обращении, разворачивается в веках, а с другой стороны, обновляется и завершается каждый день…» И он использует Ренуара, а также «Олимпию» [162] Мане, чтобы показать, как великий художник может изменить видение своих современников:

«Люди со вкусом говорят нам сегодня, что Ренуар великий художник в духе восемнадцатого века. Но, говоря это, они забывают Время, и что его потребовалось немало, в самом девятнадцатом, чтобы Ренуар был признан великим художником. Чтобы добиться такого признания, оригинальный художник, оригинальный писатель действуют на манер окулистов. Лечение их живописью, их прозой не всегда приятно. Когда оно закончено, врач говорит нам: «А теперь смотрите!» И вот мир (который был сотворен не единожды, но творится всякий раз, как является оригинальный художник) предстает перед нами полностью отличным от прежнего, но совершенно ясным. По улице идут женщины, не похожие на тех, что были прежде, потому что это женщины Ренуара, те самые, ренуаровы, в которых мы раньше отказывались признавать женщин. Экипажи тоже ренуаровы, и вода, и небо: нам хочется прогуляться по лесу, похожему на тот, который в первый день казался нам всем чем угодно, но только не лесом, а, например, ковром с многочисленными оттенками, где, однако, не хватало как раз тех, что свойственны лесу. Такова новая и преходящая вселенная, которая только что была сотворена. Она просуществует до ближайшей геологической катастрофы, которую вызовут новый оригинальный художник или новый оригинальный писатель…»

«Биш». В то время это довольно вульгарный человек с грубыми шутками, но уже удивляющий Вердюренов, «потому что видит сиреневыми волосы одной женщины». Когда он появляется вновь, в «Девушках в цвету», это уже выдающийся импрессионист, который пытается изобразить вещи такими, какими они предстают в первый момент, «единственно правдивый, когда наш разум еще не успел вмешаться, чтобы объяснить нам, что они такое, и мы не заменяем порожденное ими впечатление понятием, которое имеем о них».

Эльстир (как и Пруст) создает свои шедевры из «частиц реальности, которые все были им лично прочувствованы», что обеспечивает единство картины, поскольку самый невзрачный предмет стоит самого драгоценного, если написан в свете Рембрандта или Моне: «Немного вульгарная дама, которую прогуливающийся дилетант даже не удостоит взглядом и исключит из картины, которую природа развертывает перед ним, тоже красива, ее платье получает тот же свет, что и парус лодки, и нет вещей более или менее ценных, обыкновенное платье и парус, красивые сами по себе, это два зеркала одного и того же отражения; любая ценность — в глазу художника…»

Эльстир делает усилие перед натурой, чтобы избавиться от своего интеллекта, а это для него тем более трудно, что его интеллект обладает богатой культурой. Так же работает и Пруст, который пытается наблюдать любовь, ревность, забвение, как если бы никто никогда на эти сюжеты не писал. Предназначение Эльстира в том, чтобы изображать вещи не такими, какими он их знает (или представляет), но согласно оптическим иллюзиям, которые и создают наше видение. Он ищет «двусмысленности», и уже никто не знает наверняка, что реально, а что мираж, что увидено в зеркале, а что в настоящем воздухе, опять же, совсем как Пруст, который в самых прекрасных метафорах заставляет нас сомневаться, находится ли зал Оперы в Париже, или на океанском дне, является ли господин де Шарлю человеком, или шмелем.

Хорошо ли Пруст знал музыку? Профессионалы, Рейнальдо Ан, например, говорят, что нет, но композиторы знают музыку так, как эрудиты знают историю, а это не тот способ, в котором нуждается средний человек, чтобы усвоить пищу, которую дают ему и та, и другая. Конечно, Пруст любил музыку; он жаждал ее слышать; Жорж де Лори сам видел, как на концерте в зале «Плейель» он слушал, укрывшись в тени, квартеты Бетховена, а у себя дома — Рейнальдо Ана, который пел ему старинные французские песни или проигрывал раз по двадцать или по сто какую-нибудь фразу, из которой Пруст хотел извлечь весь смысл, и которая была как бы senza rigore музыканта.

«Вагнеровская буря, заставлявшая стонать все струны оркестра словно корабельные снасти, над которыми временами взмывала косо ввысь, подобно чайке, мощно нарастающая мелодия…» И еще о Вагнере: «В бурю этой музыки короткая мелодия свирели, птичья песенка, охотничья фанфара были вовлечены, словно хлопья пены, словно камни, которые далеко забрасывает ветер. Этот вихрь музыки затягивал их, дробя, искажая, подобно тому, как формы цветов и плодов, отделенные друг от друга, упрощенные, стилизованные, сопряженные с остальным орнаментом теряют свою изначальную суть в декоре, о котором лишь зоркий наблюдатель сумеет сказать вам: «Это цветок боярышника, это яблоневый лист»; или как простые темы симфонии, снабженные двойными восьмыми, аккомпанементами, опрокинутые и разбитые, с трудом узнаются в последующих отрывках; хотя Вагнер, подобно ремесленникам, которые, изготавливая какое-нибудь изделие из дерева, стараются выявить его сочность, цвет, рисунок волокон, оставляет в шуме, слившемся теперь с музыкой, немного его естественной гулкости, его природной оригинальности…» — что является анализом точным и тонким.

Так же, как он обращался к творчеству художников, чтобы выявить некоторые стороны лиц и вещей, Пруст ищет аналогий и в музыке. Взоры, бросаемые господином де Шарлю на Жюпьена, подобны прерванным фразам Бетховена. Рассказчик обнаруживает печаль и смуту музыки «Пелеаса»,[163] в выкриках продавцов улиток: «Продаем на шесть су дюжину…» Он сравнивает речь Франсуазы с фугой Баха. Но главное, он утверждает, что великие музыканты открывают нам нас самих и дают соприкоснуться с миром, для которого мы не созданы. «Не является ли музыка уникальным примером того, чем могло бы стать общение дут?»

И так же, как Пруст измыслил художника Эльстира, он создал и своего музыканта: Вентёя, который связан с ним двусмысленно, но прочно. Вентёй — это отец, страдающий от порока своей дочери (тема конфликта: любовь чувственная — любовь сыновняя или дочерняя), но это также художник, творец, произведение которого открывает Свану «присутствие одной из тех незримых реальностей, в которые он перестал верить, но вновь ощутил силу пожертвовать им свою жизнь». Вентёй — это художник, каким Пруст хотел бы быть сам, и каким, по существу, был, расточая, черта за чертой, мазок за мазком, неведомые краски бесценной вселенной. Зов Септета для Рассказчика — это доказательство существования чего-то иного, способного осуществиться через искусство, нежели пустота, которую он нашел в удовольствиях и любви.

Позаимствована ли вторая часть метафоры у природы или искусства, Пруст тщательно готовит ее появление. Подобно тому как, приближаясь к зоне затопления, мы распознаем ее задолго до того, как увидим водную гладь, по иному звуку шагов в траве, по какой-то влажности в составе почвы, так же, задолго до первой фразы метафоры, Пруст тут и там рассеивает прилагательные, которые ее предвещают. Классический пример — тот вечер, когда Опера показалась ему подводным аквариумом:

«В других ложах бенуара… белые божества, обитатели этих сумрачных жилищ, укрылись в тени стен и оставались невидимыми. Тем не менее, по мере того как шел спектакль, их смутно человеческие очертания лениво возникали одно за другим из глубин мрака, который они населяли, и, поднимаясь к свету, позволяли своим полунагим телам всплывать, пока не останавливались на вертикальной грани и поверхности светотени, где их блистающие лики появлялись из-за смешливого, пенного и легкого прибоя вееров из перьев, под их головными уборами из багрянца, оплетенного жемчугом, которые будто колыхались в волнах прилива; затем начинались кресла партера, обиталище смертных, навсегда отделенных от темного и прозрачного царства, которому тут и там служила гладкой, текучей границей поверхность ясных и отражающих свет очей водяных богине. Ибо откидные сиденья побережья, очертания чудищ партера рисовались в этих глазах, следуя одним лишь оптическим законам и в согласии с углом падения… Напротив, по сю сторону рубежа их владений, лучезарные дочери моря поминутно оборачивались с улыбкой к брадатым тритонам, повисшим в расселинах бездны, или к какому-нибудь водяному полубогу с полированной галькой вместо головы, на которую волна прилепила лоснистую водоросле, а на глаз круглую бляшку из горного хрусталя… Порой волна расступалась перед новой, запоздавшей нереидой, смеющейся и смущенной, которая расцветала, явившись из донной тени; затем, когда действо закончилось, и не надеясь более услышать мелодичные гулы земли, привлекшие их на поверхность, многочисленные сестры, нырнув все одновременно, исчезли во мгле. Но из всех этих пристанищ, на порог которых любопытных богинь привлекла легкая забота взглянуть па людские творения, не слишком приближаясь, самой знаменитой была глыба полутьмы, известная под названием бенуар принцессы Германтской…»

Есть в этих изысках стиля и сплетениях строф, законченных часто одним штрихом, некая вычурность, но она необходима, чтобы удалось магическое священнодействие поэта. Метафора занимает в этой церемонии снятия покровов место, отводимое в религиозных обрядах священным сосудам. Реалии, к которым привязана душа верующего, это реалии духовные, но, поскольку человек одновременно и душа, и тело, он нуждается в материальных символах, чтобы установить связь между собой и невыразимым. Таинственное искусство Пруста, как в свое время показал Арно Дандьё, извлекает немалую часть своего очарования из чувства-фетиша, используемого для того, чтобы оживить вечное воспоминание. «Духовная интуиция, являющаяся истоком его творчества, должна выражаться на языке материальных вещей».[164] Идея, как и Бог, чтобы дойти до человека, должна воплотиться.

Именно это предчувствовал в ту пору, когда зарождалось его призвание, ребенок, искавший во время своих прогулок по берегам Луары или по босским равнинам за теми деревьями, за теми пучками травы, за теми кружащимися колокольнями туманные и важные истины. Тогда он испытал ощущение, что вещи просили углубить сокрытую в них мысль, что они были мифическими видениями, хороводом колдуний или Норн.[165] Художник, становясь мастером, понимал, что ребенок был прав, что любая здравая мысль имеет свой корень в повседневной жизни, и что роль метафоры, «наиважнейшая» роль, состоит в том, чтобы дать Духу свои силы, принуждая установить его связь с Землей, своей матерью.

Философия Пруста


 


 

Некоторые скажут: «Как? Это и есть итог необъятного поиска? Печенье, размоченное в липовом цвете, накрахмаленная салфетка, два неровных камня мостовой, несколько мгновений эстетического экстаза — вот счастье, предложенное человеку после стольких надежд, внушенных любовью, честолюбием, разумом? Как согласиться с тем, что человеческая жизнь не имеет другой цели, кроме как извлечь сетями, вытянутыми со столь тяжким трудом из океана страданий, несколько красивых метафор?» Но эти возражения вовсе не так сильны, как кажутся. Они много теряют, если частные совпадения («мадленка», салфетка, мощеный двор) — это всего лишь чудесные, а стало быть, по определению, редкие мгновения, на которых основывается некая вера; они рушатся полностью, если на этих кратких моментах мистического восторга Пруст выстраивает свою философию.

Была ли у Марселя Пруста теория о человеческом предназначении? Он бы наверняка вычеркнул слово теория, сочтя его педантским. «Произведения, в которых имеются теории, все равно что вещи, с которых не сняли ценник…» Очарованный Дарлю, он полагал в отроческом возрасте, что создан для философских занятий, но его быстро отвратил от себя абстрактный словарь, отрывающий мысль от окружающего мира, и он почувствовал, что в символической форме ему лучше удастся изложить свои идеи касательно конкретных вещей. Это не мешает распознать в его произведении все элементы классической философии. Восприятие, представления, память, Я, реальность внешнего мира, пространство и время — каждая тема курса Дарлю, оживленная, опоэтизированная, обнаруживается в «Поисках утраченного времени».

Роль художника состоит в том, чтобы восстановить «чувственное впечатление, не подправленное суждением». Но не бывает «чистого» ощущения. Воспринимать — всегда означает истолковывать тени пещеры и пытаться с помощью разума воссоздавать вечно невидимые предметы. Мысль в каждое мгновение создает мир. Представление — всего лишь «итог рассуждений», а поскольку существуют иллюзии ощущений, рождающиеся из ложного или неполного рассуждения (погруженная в воду палка кажется сломанной, стереоскоп), то существуют и иллюзии чувств (Рашель в глазах Сен-Лу, Жюльен в глазах Шарлю).

Однако говорить об иллюзиях означает согласиться с существованием иллюзорной реальности. Пруст знает, что по ту сторону наших впечатлений существует внешний мир, который надо постичь, а беспрестанное состязание между чувствительностью и рассудочностью составляет у него то, что Бенжамен Кремьё очень верно назвал «сюримпрессионизмом». Художник-импрессионист открывает нам глаза и говорит: «Вы видите портовые корабли посреди города»; Пруст по его примеру не колеблется «заставить дождь звучать посреди комнаты, а отвар обрушиться потопом посреди двора». Но затем он пускает в ход свой несравненный интеллект, анализируя все иллюзии ощущений, чувств и рассуждений. Роль искусства в том, чтобы устранить все преграды, все заранее готовые идеи, которые встают между разумом и реальностью. Философия станет затем размышлением об искусстве. «Искусство, таким образом, оказывается на пути метафизики и представляет собой метод открытия».[166]

Пруст, воспитанный в медицинской среде, занимает совершенно научную позицию. «Он остерегается духа системы и ограничивается тем, что связывает два факта». Он изучает своих персонажей со страстным и отстраненным любопытством натуралиста, наблюдающего насекомых или даже растения. «Девушки в цвету» — больше, чем образ, они определяют короткую пору жизни человеческого растения. Восхищаясь их свежестью, он уже различает неуловимые признаки плода — зрелости, затем семени — увядания: «Словно на растении, где цветы созревают в разное время, я видел их старыми дамами на том же бальбекском пляже — жесткие семена, рыхлые клубни, какими станут однажды мои подружки…» Любовь, ревность, тщеславие для него в буквальном смысле недуги. «Любовь Свана» — это клиническое описание полного развития такого случая. В болезненной точности этой чувственой патологии ощущается, что наблюдатель сам испытывал муки, которые описывает, но, подобно тому, как некоторые мужественные врачи могут, полностью отделяя свое страдающее Я от своего Я мыслящего, каждодневно отмечать у себя развитие рака или паралича, он анализирует свои собственные симптомы с героическим мастерством.

Пруст следует убеждению, что мир подчинен законам, без чего никакое знание не было бы возможно, и что существует определенная связь между человеческим разумом и вселенной. Полагал ли он когда-нибудь, что некий божественный разум устроил одновременно и вселенную, и человека? Ничто в его творчестве не позволяет так думать. Анри Масси собрал все признаки, все обрывки фраз, которые выявили бы у Пруста религиозное беспокойство. Один персонаж из «Забав и дней» говорит: «Мне казалось, что я заставлял плакать душу моей матери, душу моего ангела-хранителя, душу Бога…» Когда Марсель углубленно размышляет о пробуждении и о том, столь поразительном факте, что, очнувшись от самых странных сновидений, мы каждое утро вновь обретаем нашу личность, он, кажется, принимает, что посмертное воскресение могло бы оказаться неким феноменом памяти. Но при окончательном анализе единственная форма вечности, в которую он безоговорочно верит, это вечность произведения искусства. Не то чтобы оно не было подвержено тлену, и мы прекрасно знаем, что настанет день, когда на остывшей планете уже никакое человеческое существо не будет читать ни Гомера, ни Бергота, ни Пруста; тем не менее, в тот момент, когда на поэтов снизошли их прозрения и восторги, лежащие у истока всех великих творений, они освободились от времени, а это и есть само определение вечности. Таким образом, искусство представляет собой некую форму спасения, и артистические натуры, художники, музыканты, поэты играют в этой религии искусства ту же роль, что и святые в католицизме. Между мистицизмом художника и верующего нет никакого конфликта. Зодчие соборов, итальянские примитивисты, религиозные поэты объединили оба направления исканий. Святой и художник, как тот, так и другой, после искушений и борьбы приходят к аскетической жизни.

Однако, заканчивая рассказ о смерти Бергота, в которой, похоже, хотел бы видеть предвосхищение своей собственной, Пруст добавляет:

«Умер навсегда? Кто может ответить? Конечно, спиритические опыты, как и религиозные догмы, не дают доказательства, что душа существует. Можно сказать лишь, что все происходит в нашей жизни так, будто мы вступаем в нее с грузом обязательств, принятых на себя в предшествующей жизни; нет никакой причины в условиях нашего существования на этой земле, чтобы мы считали себя обязанными творить добро, быть порядочными, даже вежливыми, как нет их для просвещенного художника, чтобы он считал себя обязанным раз по двадцать переделывать какой-нибудь кусочек — ведь для его съеденного червями тела будет довольно безразлично и восхищение публики, и та часть желтой стены, которую с таким искусством и утонченностью изобразил навеки оставшийся неизвестным живописец, едва отождествленный под именем Вермеера. Все эти обязательства, не имеющие подтверждения в жизни нынешней, похоже, принадлежат другому миру, основанному на доброте, совестливости, жертвенности, миру, совершенно не похожему на этот, и который мы покидаем, чтобы родиться на этой земле, прежде чем, быть может, снова вернемся туда и воскреснем под властью тех неведомых законов, которым подчинялись, потому что несли их в себе, не зная, кто их там начертал — законов, к которым нас приближает любая глубокая работа разума, и которые невидимы лишь — и пока! — для глупцов. Так что мысль о том, что Бергот умер не навсегда, не так уж невероятна.

Его похоронили, но всю ночь после погребения в освещенных витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростертыми крыльями, бдили его книги и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения…»

«Мысль о том, что Бергот умер не навсегда, не так уж невероятна». Не так уж невероятна? Да, но также, в глазах Пруста, не так уж и надежна. Всякий раз, когда он пытался постичь идею вечности, он натыкался либо на мистицизм творения, либо на мистицизм чувства. «Бог не нуждается в этом вне себя; он находит это в себе самом, самообожествляясь».[167] Позволительно думать, что он охотно подписался бы под следующей фразой Жида: «На что мне вечная жизнь без сознания в каждое мгновение этой вечности? Вечная жизнь и сейчас может присутствовать в нас. Мы ею живем с того мгновения, как начинаем умирать в нас самих, добиваться от себя той отрешенности, которая позволяет немедленное воскресение в вечности». Нам предстоит показать, как путем развития, сходного с развитием отшельника, Пруст дошел до этой полной отрешенности; как он постепенно оставил без сожалений все земные блага; и как, наконец, он смог сам назвать завершение своей мучительной жизни бесконечным поклонением.

152. Письмо предоставлено графом Жаном де Гэньероном.

153. Штрабы — выпуск из стены по полкирпича через кирпич для прикладки другой стены.

154. Персонаж средневековой легенды: супруг Женевьевы, Зигфрид, палатин Тревский, отправляясь на войну, доверил ее попечению дворецкого Голо; тот же пытался ее соблазнить и оклеветал перед мужем; Зигфрид обрек жену на смерть, но посланные им убийцы сжалились над несчастной; она родила ребенка в лесу, выкормила молоком прирученной лани, и та же лань, преследуемая Зигфридом на охоте, привела его к Женевьеве, доказавшей свою невиновность. Германты в романе среди прочих своих предков числят и герцогов Брабантских.

χαιρε).

156. Из поэмы В. Гюго «Наполеон II м в сборнике «Сумеречные песни» (1835).

157. Струнный музыкальный инструмент, очень популярный в конце XVI века.

158. Здание в Париже, построенное архитектором Давиу к Всемирной выставке 1878 г., включало в себя музейные помещения и театральный зал; снесено в 1937 г., на его месте построен дворец Шайо.

— греческий остров, где особо почитался культ Афродиты; иносказательно — страна любви.

161. На картине «Аллегория живописи» Вермеер изобразил, предположительно, сам себя, но спиной к зрителю.

162. Была выставлена в 1863 г.; появление этой картины, изображавшей известную куртизанку, сопровождалось скандалом.

«Пелеас и Мелиссанда», опера Дебюсси на сюжет одноименной пьесы Метерлинка.

164. Noël Martin-Deslias: Idéalisme de Marcel Proust (F. Janny, éditeur, Montpelliеr, 1945).

— низшие женские божества, прядущие нить человеческой судьбы.

166. Cf. Noël Martin-Deslias, opus cit.

ël Martin-Deslias: Idéalisme de Marcel Proust, page 140.