Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава VII. Поиски утраченного времени (II): любовные страсти

ГЛАВА VII

Поиски утраченного времени (II): любовные страсти

Всякий раз, написав, что Альбертина была красива, я вычеркивал это и писал, что мне хотелось поцеловать Альбертину.

Марсель Пруст

Пруст всегда полагал, что классические или романтические изображения любви не достигают глубокой правдивости, и что «ничто так не отличается от любви, как наши представления о ней». Поэтому он стремился с наибольшей точностью определить такие явления, как встреча, выбор, последствия присутствия-отсутствия, и, наконец, забвение, доходящее до полного безразличия (мысль, которая противостоит как «Озеру», «Печали Олимпио» романтиков, так и мрачным последствиям сожалений в «Принцессе Клевской».[168] Он дает нам новое, но трагическое изображение любви.

Рождение любви

Поначалу в душе любого подростка присутствуют желание и беспокойство, силы, которые еще не прилагаются к какому-то определенному объекту. Желание — это естественное движение, влекущее нас к проходящей мимо женщине; к красивой незнакомой девушке, разливающей на вокзале в горах кофе с молоком для пассажиров; в более широком смысле — к тайне. Когда Рассказчик на бальбекском молу замечает девушек в цвету, розовые стебельки, чье главное очарование состоит в том, что они вырисовываются, подобно девам с античного фриза, на фоне гребней моря; он любит их всех, потому что ничего не знает ни об одной из них, и ему кажется, что «участницы божественного шествия» по-настоящему взаимозаменяемы. Беспокойство же вселяется в жизнь некоторых существ и, в ожиданий прихода любви «колеблется… смутное и свободное, без определенной направленности, сегодня на службе у одного чувства, завтра у другого, то у сыновней нежности, то у дружбы к приятелю…»

Желание и беспокойство — это силы, живущие в каждом из нас, и которые лишь ищут предмет, в котором могли бы осуществиться. Мы влюблены, но не знаем, в кого. В театре нашей души разыгрывается комедия влюбленности, ее роли написаны в нашей голове с детства, с прочитанных в ту пору книг, и мы подыскиваем актрису, которой доверим роль возлюбленной.

«звезду», которая создаст или обновит роль? Достанется ли эта роль той, которая больше всех достойна сыграть ее? Вряд ли, потому что в тот момент, когда наше слепое желание алчно ищет эту женщину в своем окружении, подобно какому-нибудь морскому созданию, в поисках добычи исследующему своими щупальцами сумрачные воды, имеется мало шансов, чтобы лучшая или самая красивая оказалась в нашей досягаемости. Ту, которую любят, выбирают не «после тысячи взвешиваний за и против», в соответствии с различными искомыми качествами, но по случайному впечатлению, которое, как будет видно, часто не имеет никакого отношения к непосредственной ценности предмета, а в первую очередь — потому что эта особа в данный момент оказалась рядом.

Однако не один лишь случай определяет выбор. «Существует развивающееся сходство, — говорит Пруст, — между женщинами, которых мы последовательно любили, сходство, зависящее от устойчивости нашего темперамента, потому что именно он выбирает, вычеркивая всех тех, которые не являются нашей противоположностью и одновременно дополнением, то есть способны удовлетворить наши чувства и заставить страдать наше сердце…» Эти женщины — производное от нашего темперамента, образ, перевернутая проекция, «негатив» нашей чувственности.

Противоположность и дополнение… Шопенгауэр уже высказывал сходное мнение, но он под этим подразумевал физические характеры. Пруст же думает в основном о чертах ума и сердца. «Сочетание противоположных элементов — закон жизни, принцип оплодотворения и причина многих несчастий. Обычно мы ненавидим то, что на нас похоже, и наши собственные недостатки, увиденные со стороны, сильно нас раздражают…» Так человек культурный довольно часто привязывается к женщине бескультурной, но привлекающей его своей непосредственностью; человек чувствительный — к женщине немного черствой, потому что вид слез в чужих глазах для него мучителен; а ревнивый — к кокетке, способной «удовлетворить его чувства и заставить страдать его сердце». Рассказчик мог бы и, возможно, должен был бы полюбить скорее Андре, чем Альбертину: «Но я не мог любить Андре по-настоящему — она была слишком рассудочной, нервной, болезненной, слишком похожей на меня самого. Если Альбертина казалась мне теперь пустой, то Андре была наполнена чем-то таким, что я слишком хорошо знал…»

Мы ищем существо, которое принесет нам «это продолжение, это возможное приумножение нас самих, которое и является счастьем». Если мы полагаем, что женщина «участвует в какой-то неведомой жизни, куда ее любовь введет нас, то из всего, что требуется любви для рождения, именно этим она дорожит более всего, не считаясь со всем прочим…» Женщина пробудит тем более жгучую любовь, если для определенного мужчины будет причастна к двойной тайне: к тайне света или новой для него социальной группы, к которой принадлежит сама; и к тайне своих неведомых мыслей. Марселя влекут девушки из «стайки» потому что их движения, их появления и исчезновения, их развлечения и смех ему непонятны. Позже, пресытившись Альбертиной, потому что держит ее у себя пленницей, он проявит любопытство к тайне юных мидинеток,[169] красоту которых он наполняет и одушевляет неведомой ему жизнью: «Не таятся ли во взоре этих видимых глаз неведомые образы, воспоминания, ожидания, дерзости?.. Не придает ли именно эта жизнь проходящего мимо существа изменчивую ценность нахмуренным бровкам, насупленному носику?..» Эти хорошенькие девушки искушают повзрослевшего Марселя, как прежде и по тем же причинам искушала его Альбертина. Сегодня они — та молодая труппа, из которой Любовь-режиссер выберет новую звезду.

Итак, когда мы влюблены в женщину, «мы просто проецируем на нее состояние нашей души, и, следовательно, важны не достоинства женщины, но глубина этого состояния…» Именно это делает для нас чужую любовь трудной для понимания. Влюбленный строит образ Возлюбленной из крайне малых данных, и даже, говорит Пруст, строит тем лучше, чем меньше плотности в реальном веществе. Женщина нейтральная, молчаливая и почти сведенная, как Жюльетта Рекамье, к учтивой оболочке, будет наиболее привлекательной даже для таких требовательных мужчин, как Шатобриан и Бенжамен Констан. Там, где мало данных, можно вообразить все. Изувеченная статуя, у которой нет уже ни головы, ни рук, признается красивой, потому что наше воображение — великий художник, который сам лепит совершенную статую. Так же кажется умной молчаливая женщина, поскольку ум ее любовника перекраивает ее ум. Но как другому мужчине, который слушает ту же женщину хладнокровно, не судить ее строго и не удивляться тому, что он называет ослеплением своего друга? Тот, кто видит в человеке лишь то, что в нем действительно имеется, не может понять выбора любви, который определяется тем, что имеется не в избранном предмете, но в уме выбирающего. Таким образом, первая ступень любви (согласно Прусту) — это работа воображения, которое, будучи приведено в действие желанием и тревогой, украшает всеми прелестями какую-нибудь незнакомку и толкает нас к тому, чтобы дать ей роль Возлюбленной. Ибо весьма необходимо, чтобы кто-то получил эту роль, если мы хотим, чтобы любовная комедия была сыграна, а этого хочет любое человеческое существо.

Какой же будет вторая ступень? A priori кажется, что совместная жизнь двух существ, объединенных двумя недоразумениями, которые считают, что увидели друг в друге то, чего там на самом деле не было, может стать лишь мучительным пробуждением и провалом. Мы обручаемся с женщиной, которой наше воображение подменило живую, но, тем не менее, женимся-то мы на живой, с живой связываем себя и вне брака. Разочарование кажется неизбежным, и таков, действительно, диагноз Пруста. «В любви, — говорит он, — выбор может быть только неудачным». Он беспощадно и, по собственной оценке, довольно зло показывает, насколько реальности любви отличаются от того, что мы себе воображали.

После победы мы оказываемся рядом с существом, которое едва знаем: «Что знал я об Альбертине? Один-два профиля на фоне моря… Ведь любят по улыбке, взгляду, плечу. Этого достаточно; тогда долгими часами надежды или грусти создают личность, составляют характер…» Наше чувство смогло стать очень сильным, потому что мы питали его нашими предположениями и тревогами, но оно построено на слишком хрупких основах, чтобы выдержать это тяжелое здание. Вдобавок любимое существо, как и все прочие, непостижимо, так что, даже если мы узнали его лучше, мы все равно совершенно его не знаем. Что мы знаем о наших спутницах или спутниках после долгих лет совместной жизни? Несколько фраз, несколько жестов, несколько привычек. Но сокровенные мысли, составляющие их суть, остаются для нас, по определению, недоступными, тогда как те, в которых они признались, искажены словами, желанием нравиться, полной или неполной неспособностью всех существ выразить себя. «Мы всегда разочарованы, — говорит Пруст, — той малостью, что остается от реального человека в его письмах». Они могут быть блестящими, нежными, трогательными, но редко бывает, чтобы они выразили всю природу характера. Актриса (или актер) играет свою роль; женщина (или мужчина) от нас ускользает.

Не меньше разочарований и в физическом плане. Влюбленный воображал себе создание «из слоновой кости и коралла» некую бесплотную красавицу, напоминающую тех, что обитают в плохих романах и фильмах. Но реальная Возлюбленная — это существо из плоти, подверженное всем ее превратностям. Когда Марселю, столь долго жаждавшему поцеловать Альбертину, ниспослано наконец это счастье, он заранее предвкушает сладость неведомой розы — щек девушки. «Но, увы! — Поскольку для поцелуя наши ноздри и глаза так же неудачно расположены, как и устроены наши губы — мои глаза вдруг перестали видеть; в свою очередь, мой расплющенный нос не ощущал никакого запаха, и я, так и не познав из-за этого вкуса желанной розы, лишь по этим гнусным признакам понял, что целую щеку Альбертины…»

Если и кажется, что за годы совместной жизни покров тайны немного приподнялся, то за ним почти всегда появляется некий социальный и чувственный пейзаж, который, вопреки нашим ожиданиям, ничего нам не добавляет. Мы отправились навстречу любви в надежде открыть новые миры, но, как путешественник, изъездивший весь свет и открывший наконец какую-нибудь африканскую или полинезийскую землю, удивляется, обнаружив там картины, похожие на те, что уже знает, так и «стайка», столь богатая чудесными возможностями, когда была незнакома, становится вполне заурядной и даже раздражающей, стоит узнать ее поближе. Воображаемый салон Вердюренов влечет влюбленного в Одетту Свана, потому что это ее круг; тот же Сван, став мужем и господином Одетты, сокрушается, что женился на женщине, «которая ему не нравилась, не подходила ему» и ничего ему не дала.

закон: «Любовь переживает обладание и даже усиливается, если существует сомнение». Ужасный закон, поскольку он предполагает, что самые пылкие страсти будут внушаться теми, кто постоянно окружает себя неизвестностью, либо сознательно (классический тип Кокетки), либо бессознательно (а это не сознающее никакой морали торжество лжи и мифомании). «Прелести какой-нибудь особы гораздо реже бывают причиной любви, нежели фраза вроде: «Нет, сегодня вечером я буду занята». Когда напрасные ожидания множатся, воображение, подстегиваемое мукой, так быстро продвигается в своей работе, с такой стремительностью фабрикует едва зародившуюся любовь, которая еще месяцами пребывала бы в состоянии наброска, что временами рассудок, не сумевший угнаться за сердцем, удивляется…» Пруст много рассуждает о тех, кого сам называет «беглыми существами», тех, чье поведение, безразличие или замешательство беспрестанно пробуждают в нас беспокойство. «Она пообещала нам письмо, мы были спокойны, мы больше не любили. Письмо не пришло, его все нет и нет; что происходит? Вновь рождается беспокойство, а вместе с ним и любовь. К нашему несчастью, как раз такие существа и внушают нам любовь… Это добавляет им некое качество, превосходящее даже красоту, что является одной из причин, по которым некоторые мужчины бывают равнодушны к самым красивым женщинам и при этом страстно влюблены в тех, которые нам самим кажутся дурнушками. Этим существам, этим беглым существам их природа и наше беспокойство привязывают крылья. И даже когда они рядом с нами, их взгляд, кажется, говорит нам, что они готовы упорхнуть. Доказательство этой красоты (превосходящей красоту), что дают ей крылья, весьма часто состоит в том, что одно и то же существо для нас попеременно то бескрылое, то крылатое. Когда мы боимся его потерять, мы забываем всех остальных. Уверенные в том, что сохраним его, мы сравниваем его с прочими, которых тотчас же ему предпочитаем. А поскольку эти уверенности и волнения могут чередоваться с недели на неделю, то одно и то же существо на этой неделе видит себя осыпанным всевозможными жертвами, а на следующей жертвуют им самим, и так может продолжаться очень долго…»

Такова история второй любви Свана к Одетте. Он быстро излечился от первого ранения, потому что почувствовал ее преданность. Но однажды, придя к Вердюренам и обнаружив, что Одетта ушла, он вновь чувствует муку в сердце: «Он боялся лишиться наслаждения, которое оценил впервые, будучи прежде уверен, что найдет его, когда захочет, а это умаляет любое наслаждение, или же вовсе не дает заметить его величину…» Тогда Сван отправляется на поиски, ищет ее во всех ресторанах бульвара, беспокойно вглядываясь в темные лица всех ночных прохожих, «словно среди призрачных мертвецов искал в царстве теней Эвридику». И само это преследование заставляет любовь возродиться.

Наше беспокойстве также чаще всего связано с ревностью, с ложью любимого существа, но это отнюдь не обязательно. Оно может, поскольку любовь субъективна, не иметь никакого реального отношения к этой женщине: «Порой, вечерами ожиданий, беспокойство вызывает принятое лекарство. Ложно истолковывая его, больной полагает, что тревожится из-за той, что не пришла. Любовь в этом случае возникает, подобно некоторым нервным заболеваниям, из неточного объяснения причин дурного самочувствия…» Но это крайний случай. Чаще всего «любовь вызывается одной лишь ложью и состоит лишь в потребности видеть, как наши страдания облегчит то же существо, что и вызвало их…»

Таким образом, любовь, согласно Прусту, не может дать счастье. Привязанность к женщине (или к мужчине) — это выпавший нам дурной жребий, поскольку, «следуя безошибочной механике, затягивает нас меж двигающихся попеременно зубчатых колес, где нельзя ни любить, ни быть любимым». Чтобы привязанность была длительной, необходимо беспокойство, связанное с мыслью о другом существе — следовательно, ревность. Вот почему Пруст говорит, что в любви наш счастливый соперник, иначе, наш враг, является нашим благодетелем, «поскольку, если бы он не присутствовал, действуя, как катализатор, желание и наслаждение не превратились бы в любовь». Сладость любви неизбежно, неотвратимо связана со страданиями.

Неизлечимая ревность

— прустовская любовь? Надо различать несколько случаев.

Первый случай: Человек однажды излечивается от сомнений, полностью успокаивается. Женщина, которую мы любили, которую пытались завоевать, наконец принадлежит нам, и отныне мы уверены, что не потеряем ее — либо потому что обстоятельства (жизнь в отдалении, в уединении) делают абсурдной любую ревность; либо потому что, уже пренебрегнув ради нас светом, она не расположена к новым рискам; либо потому что природа этой женщины или ее вера делают из нее добровольную затворницу. «Тогда, — утверждает Пруст, — эта любовь не продлится долго».

«В той же мере, в какой союзы с похищенными женщинами менее длительны, чем другие, и причина этого в том, что всю нашу любовь составляли страх не добиться их, или тревога, что они сбегут; а похищенные однажды у мужа, вырванные из их театра, излеченные от искушения покинуть нас, одним словом, отделенные от наших переживаний, какими бы они ни были, они остаются лишь самими собой, то есть почти ничем, и, столь долго и страстно желанные, вскоре бывают покинуты тем самым мужчиной, который так боялся быть покинутым ими…» Мари д'Агу, все бросившая ради Листа, была брошена им.

«Анне Карениной»: Вронский страстно преследовал Анну; она же не смогла его удержать: «Потому что любовь, порожденная вначале желанием, поддерживалась в дальнейшем лишь мучительной тревогой… Быть может, необходимо, чтобы избранные существа были способны причинить вам много страданий, чтобы в часы затишья доставить, наконец, спокойствие, которое скорее утоление боли, нежели радость…»

Второй случай: Женщина может излечиться от сомнений, одержать полную победу и всего достичь, ничего не давая взамен, если влюбленный слишком явно показывает, как нуждается в ней:

«Отношения с любимой женщиной могут оставаться платоническими не только по причине женской добродетели или не слишком чувственной природы любви, которую внушает избранница. Эта другая причина может состоять в том, что влюбленный, слишком нетерпеливый из-за самого избытка своей любви, не умеет ждать с достаточно притворным безразличием того момента, когда достигнет исполнения своих желаний. Он постоянно возобновляет атаки, беспрестанно пишет к своей возлюбленной, ищет встреч с нею; она ему в том отказывает; он в отчаянии. Отныне она поняла, что, если пожалует его своим обществом, своей дружбой, эти милости покажутся тому, кто уже решил, что лишился их, столь значительными, что она вполне может ими и ограничиться, и, поймав момент, когда ему уже невтерпеж не видеть ее, когда он готов закончить войну любой ценой, навязать ему такой мир, где первым условием будет значиться платонизм отношений… Женщины догадываются об этом и знают, что могут позволить себе роскошь никогда не отдаваться тем, кто, как они чувствуют, слишком нервничали, чтобы с первых же дней скрыть свое неизлечимое желание. Женщина только рада, ничего не давая взамен, получать гораздо больше, чем привыкла, отдаваясь. Так невротики уверывают в добродетель своего кумира. И ореол, которым они окружают ее, это тоже порождение, хотя, как видно, весьма косвенное, их чрезмерной любви…»

Третий случай: Но обычно болезнь развивается так, как ее описывает Пруст в первый раз по поводу Свана и Одетты, во второй — Рассказчика и Жильберты, в третий — Рассказчика и Альбертины. Вот что он тогда наблюдает: ревность до самого конца неотделима от любви, сначала потому что любовник прекрасно знает, что сам неверен (в намерении, по крайней мере) и, следовательно, должен быть готов к тому, чтобы и у другой найти эту же слабость; затем потому что его требования лишь возрастают вместе с его успехами. Мы начинали с того, что хотели добиться хотя бы беглого внимания понравившейся нам женщины. Снискав его, мы захотели улыбки, нежных слов, поцелуя. Преодолев эти ступени любви, мы возжелали обладания; а как только и оно нам предоставлено, мы желаем, чтобы оно стало абсолютным.

— вот почему, вопреки всякой логике, случаются весьма странные отклонения и кто-то соглашается быть обманутым, лишь бы ему об этом сказали. Что до других, то они могут успокоиться, лишь удерживая любимую женщину в настоящем рабстве. Рассказчик в конце концов сделает Альбертину пленницей, но даже и тогда не сумеет свести к нулю поле неопределенности. Любовные интриги бывают даже в гареме, а решетки в любом случае не дают власти над мыслями. «Одно из свойств ревности состоит в том, что она открывает нам, насколько реальность внешних фактов и движения души являются чем-то неизвестным, потакающим тысяче домыслов…» Сама тюрьма, стало быть, не успокаивает. Рассказчик так же ревнив к прошлому Альбертины, как и к ее настоящему или будущему: «Ее прошлое — неудачное выражение, потому что для ревности нет ни прошлого, ни будущего, и то, что она себе воображает, это всегда настоящее…»

Время от времени подозрения рассеиваются: «Приветливость, которую проявляет наша подруга, нас успокаивает, но тогда в нашу память возвращается какое-нибудь забытое слово. Нам сказали, что в наслаждении она просто огонь, однако мы сами знали только спокойствие; мы пытаемся представить себе, каким было это неистовство с другими; мы чувствуем, как мало значим для нее; замечаем, когда говорим с нею, ее скучающий вид, ностальгию, грусть; замечаем, словно черноту неба, что при нас она надевает платья, которыми пренебрегает, приберегая для других те, в которых поначалу угождала нам. Если же, напротив, она нежна, то какая радость на миг!.. Потом чувство, что мы ей надоедаем, возвращается… Таково кружение огней ревности…»

Нет ничего символичнее, чем восхитительная страница, где Рассказчик смотрит, как спит его любовница. Сон этого ума, в котором его все тревожит, приносит ему своего рода успокоение, и в некоторой мере осуществляет возможность счастливой любви:

«Оставшись один, я мог думать о ней, но мне ее недоставало, я не владел ею. Когда она была рядом, я с ней говорил, но слишком отсутствовал в себе самом, чтобы думать. Когда же она спала, мне не надо было говорить с ней, я знал, что она больше не смотрит на меня, и не нуждался в том, чтобы жить на поверхности самого себя. Закрывая глаза, теряя сознание, Альбертина сбрасывала одно за другим различные человеческие свойства, которые обманывали меня с того дня, как я с ней познакомился. Теперь она жила лишь бессознательной жизнью растений, деревьев, жизнью, более отличной от моей, более чуждой, но которая, тем не менее, принадлежала мне гораздо больше. Ее Я уже не ускользало поминутно, как во время наших бесед, через лазейки невысказанных мыслей и взгляда. Она возвращала себе все, чем была вовне, она укрылась, замкнулась, сосредоточилась в своем теле. Мне казалось, что не спуская с нее глаз, не выпуская из объятий, я владею ею безраздельно, чего не бывало, когда она бодрствовала. Ее жизнь покорялась мне, источая свое легкое дыхание. Я вслушивался в это лепечущее, таинственное дуновение, ласковое, как морской ветерок, волшебное, как лунный свет, которое и было ее сном. Пока он длился, я мог грезить о ней, и при этом смотреть на нее, а когда сон становился глубже, коснуться ее, поцеловать. То, что я испытывал тогда, было любовью к чему-то столь чистому, столь нематериальному в своей чувственности, столь таинственному, словно предо мною было неодушевленное создание, краса природы…»

«Я называю тут любовью взаимную пытку», — говорит Пруст. Сама смерть не излечивает ревнивого любовника. Он продолжает вглядываться в прошлое, которое все глубже и глубже погружается во мрак могилы, и станет темой всей первой половины «Пропавшей Альбертины».

Перебои чувств

Таким образом, разлука и даже сама смерть не излечивают влюбленного. Но, к счастью, память — не постоянно действующая сила, и после долгой разлуки забвение дает нам, наконец, душевную пустоту, необходимую для нашего ума, который обретает в ней свои силы. «Забвение — мощное орудие приспособления к действительности, потому что постепенно разрушает в нас уцелевшее прошлое, которое находится с ним в постоянном противоречии…» Марсель мог бы догадаться, что однажды разлюбит Альбертину. Поскольку любимое им существо не было реальным человеком, но лишь внутренним образом, фрагментом мысли самого Марселя, то любовь могла в продолжение нескольких месяцев, или, в самых упорных случаях, нескольких лет, выжить в его присутствии; но, не имея никакой поддержки вне себя, образ должен был однажды, как и любое воображаемое создание, оказаться негодным к употреблению, замещенным; и в тот день все, что привязывало его к воспоминанию об Альбертине, перестало существовать. Нет безутешных любовников кроме тех, что не хотят утешиться и делают из своей боли культ, быть может, это способ бегства. В момент смерти любимого существа его комната, его одежда превращаются в драгоценные фетиши, за которые мы в отчаянии цепляемся; но придет время, когда мы отдадим комнату кому-нибудь чужому, даже не обратив на это внимания. «Ибо к помутнению памяти добавляются перебои чувств». Любимые существа умирают дважды: первый раз телесной смертью, которая поражает лишь их самих, но они продолжают жить в нашем сердце; второй раз, когда волна забвения поглотит и память о них.

Это не значит, что мы стали неспособны любить, но наше желание, всегда безличное по своей природе, устремляется к новым существам, которых мы тоже поочередно примем «за абсолютный предел, за которым никакое счастье отныне невозможно».[170] Рассказчику неоднократно казалось, что одно-единственное существо заполняет собой весь мир: его бабушка, мать, Жильберта Сван, герцогиня Германтская, Альбертина Симоне. Всякий раз он следовал одним и тем же мучительным путем от восхищения к ревности; однако время всякий раз также делало свою работу, и наступало забвение. Потому что мы любим вымышленные образы, которых сотворила или, по крайней мере, приукрасила сила поэтического воображения, верившего в свою любовь к ним; но их легко также лишить созданного прожектором очарования, ярких сценических красок: время и безразличие приводят к тому, что мы вдруг видим любимых нами без всяких прикрас. Марсель замечает эгоизм Жильберты, черствость герцогини Германтской, заурядность Альбертины. У них отбирают роль, которая освобождается для новой комедиантки — помоложе или просто больше обласканной обстоятельствами — она не замедлит объявиться в тот самый момент, когда понадобится нам.

люди чувствительные ощущают ужас потери. Иные никогда ее не почувствуют; их вновь захватывает внешний мир, который отрицает и исключает предмет их воспоминаний. «Вот почему весьма немногие способны на великую скорбь». Но те, для кого внутренняя жизнь значит больше, чем внешний мир, живут своими воспоминаниями, и даже когда время, казалось, стерло их, они порой, либо во снах, либо потому что какой-то нынешний образ пробудил образы былого, внезапно бывают охвачены прежней страстью. Тогда воспоминание вновь всплывает на поверхность «со своими обертонами», в сопровождении «утраченных сладости и очарования».[171] Так Марсель видит во сне любившую его бабушку; так иногда во вспышке мучительной и хватающей за душу галлюцинации нам чудится, будто мы видим проходящий мимо дорогой призрак забытой любви.

Так человек идет от желания к желанию, от страдания к страданию, от восторга к восторгу, от разочарования к разочарованию, от сожаления к сожалению, от забвения к забвению, вплоть до того дня, когда любовь не сублимируется, наконец, под воздействием возраста, и другие эмоции, эстетические и прочие, не возобладают над ней.

Извращение

Пруст был одним из первых среди крупных романистов, кто осмелился отвести гомосексуализму то место, которое он действительно занимает в современных обществах, и которое античные авторы признавали без всяких оговорок. До него один лишь Бальзак всерьез изобразил Содом в Вотреновском цикле и дал набросок Гоморры в «Златоглазке».[172] Пруст, страстный почитатель Бальзака, изучал эти прецеденты со своей обычной дотошностью, и в его неизданных Тетрадях мы находим следующий примечательный отрывок:

«По поводу того, что на обороте: когда я скажу извращенный, поставлю в примечании: «Бальзак со смелостью, которую я бы весьма хотел взять примером, если бы смог, употребляет единственное слово, которое мне бы подошло: «О! Понимаю, — сказал Шелковинка, — он кое-что задумал и хочет повидать свою тетку, того должны казнить скоро». Чтобы дать общее представление о персонаже, которого заключенные, надзиратели и надсмотрщики зовут теткой, достаточно будет привести этот великолепный ответ директора одного из центральных исправительных заведений покойному лорду Дарэму, посетившему за время своего пребывания в Париже все тюрьмы… Директор брезгливым жестом указал на одну камеру: «Туда я вашу светлость не поведу, потому что это отделение теток». — «Оу! — сказал Дарэм, — что это такое?» — «Третий пол, милорд». (Бальзак, «Блеск и нищета куртизанок»).

и нелепые. Тетки! В одном лишь слове видна вся их чинность и наряды; в одном лишь слове, облаченном в юбки, видишь среди светского собрания их хохолки и слышишь разномастное кудахтанье…»[173]

Бальзак был далек от того, чтобы до конца разработать эту богатейшую залежь романного вещества, которую составляет форма любви, способная столь поразительным образом сближать людей, которых все прочее в их общественной, политической и социальной жизни разделяет. Пруст полагал, что ему надо гораздо дальше углубиться в этом исследовании, и описать тайные пути этого, в своем роде, международного франкмасонства, более сплоченного, чем ложа Великий Восток:

«…ибо оно основывается на тождестве вкусов, потребностей, опасностей, ученичества, знания, темных делишек, словаря, и где все члены, даже те, что не желают знаться с другими, тотчас же друг друга распознают по естественным или условным знакам, вольным или невольным, позволяющим нищему угадать одного из им подобных в вельможе, которому он закрывает дверцу кареты; отцу — в женихе его дочери; тому, кто хотел излечиться, исповедоваться, защищаться в суде — в пришедшем к нему враче, священнике, адвокате; все вынуждены хранить свою тайну, но, владея частью тайны тех, кого остальное человечество ни в чем не подозревает, и кому из-за этого самые невероятные приключенческие романы кажутся правдивыми, ибо в этой романической, анахронической жизни посол — приятель каторжника; принц, с некоторой непринужденностью манер, приобретенной благодаря аристократическому воспитанию и недоступной мелкому буржуа, выходя от герцогини, отправляется на свидание с апашем; это отверженная часть людской общности, но часть внушительная; ее подозревают там, где ее нет, но зато там, где о ней и не догадываются, сна у всех на виду, нахальна и безнаказанна; ее приверженцы повсюду — в народе, в армии, в храме, на каторге, на троне; наконец, по меньшей мере, изрядное их число живет в льстивой и опасной близости с людьми другой породы, провоцирует их, заигрывает с ними, говоря о собственном пороке так, будто не имеет к нему отношения — игра, которую облегчает ослепление и лицемерие других, игра, которая может длиться годами, вплоть до того дня, когда разразится скандал и этих укротителей растерзают, а пока они вынуждены скрывать свою жизнь, переводить свои взоры с того, чем хотели бы полюбоваться, на то, от чего хотели бы отвернуться; менять род многих прилагательных в своем словаре — легкая общественная повинность в сравнении с той, внутренней, которую их собственный порок, или то, что неточно именуют этим словом, налагает на них — не относительно других, но относительно самих себя, да так, что им он не кажется пороком…»[174]

— запретную или сосланную в закрытые фонды библиотек — для романиста было рискованно, и даже опасно. Серьезность его произведения, красота языка могли стать ему защитой только у достойных его читателей, но тысячи других, вплоть до писателей и критиков, осудили бы его и покинули при одном лишь объявлении названия и темы. Марсель Пруст знал это и готов был потерять большинство своих друзей, когда появится настоящий Шарлю. Но уважение к правде он почитал за самую главную добродетель художника; он видел, какую огромную роль играет отклоняющаяся от нормы любовь, и испытывал неодолимую потребность искренне высказаться об этой проблеме. Он был далек, очень далек от того, чтобы желать скандального успеха. Читатель, который стал бы искать в его книге скабрезные описания или разнузданные сцены, был бы разочарован. Роман Пруста, несмотря на обсуждаемые темы, гораздо более целомудрен, например, чем «Исповедь» Руссо, который столь снисходителен к нечистому сластолюбию. Среди обитателей Содома нет никакого Казановы, а у гоморреянок ничто не напоминает двусмысленного очарования «Песен Билитис».[175] Его книга ничуть не более чувственна и шокирует не больше, чем сочинения Фабра или Жана Ростана о любовных повадках какого-нибудь вида животных. Это не значит, что он хотел свести человеческую жизнь к скотству, напротив, мы видим, что он указывает и сам встает на путь избавления, но, наблюдая проявления желания, Пруст ведет себя как натуралист. Мужеженщина привязывается к мужчине, «как садовый вьюнок тянет свои усики туда, где стоят мотыга или грабли». Господин де Шарлю устремляется к жилетнику Жюпьену «словно шмель к орхидее, которую он один способен опылить». Наблюдаемый объективным экспериментатором, человек извращенный предстает как существо, обусловленное с детства. Он безотчетно несет в себе определяющие его элементы:

«Когда ты молод, тебе о твоем гомосексуализме известно не больше, чем о том, что ты поэт, сноб, мерзавец. Сноб это не тот, кто любит снобов, но тот, кто не может видеть герцогиню, не найдя ее очаровательной; гомосексуалист это не тот, кто любит гомосексуалистов, но тот, кто, видя африканского стрелка, хотел бы сделать его своим другом. Однако человек прежде всего существо центробежное, которое не знает самого себя, бежит от себя, стремится к созерцанию собственных грез вне себя, и считает, что получил свое побуждение извне. Он устремляет свои взоры далеко от себя, на остроумную герцогиню, на бравого африканского стрелка, и артистические пристрастия склоняют его к мысли, что это их чарам он поддался, а не какому-то нелепому недостатку собственного характера или изъяну темперамента. Только когда оборот мысли вокруг Я свершился, когда разум человека, выйдя за пределы самого себя, видит его со стороны, словно кого-то другого, слова: «Я сноб, я гомосексуалист» формируются в его мозгу, не срываясь, однако, с губ — ибо он приобрел тем временем довольно лицемерия, чтобы вести речи, которые гораздо лучше замаскируют его истинные чувства, нежели откровения, которые он высказывал слишком неосторожно, когда еще не знал их смысла…»[176]

«…избегают из-за презрения или отвращения общества обычных людей, затравленных женщинами; толкуют в свете своей навязчивой идеи великие книги прошлого, и, если находят у Монтеня, Жерара де Нерваля, Стендаля фразу о чуть более пылкой дружбе, уверены, что любят в них собратьев, которые, быть может, не понимали самих себя, и которым не хватало лишь кого-нибудь вроде них, чтобы разобраться в своей душе; если у них есть молодой умный друг, они пытаются не предохранить его от заразы порока, но приобщить к доктрине, созданной лишь для свободных умов, проповедуют любовь к мужчинам, как другие — анархию, сионизм, антипатриотизм, дезертирство…»[177]

«нормальных» и, подавленные угрызениями совести, сжигаемые желанием, ищут убежища в одиночестве:

«И тот, кто остается, одинок в своей башне, словно Гризельда,[178] и не имеет другого удовольствия, кроме как сходить порой на соседнюю станцию, справиться о чем-нибудь у нового начальника вокзала; или же спускается в кухню, нервно отправляет повара в город за покупками, стараясь лично получить депешу из рук телеграфиста или самому заметить рассыльному из мясной лавки, что жаркое вчера было недостаточно нежным. Потом начальника вокзала переводят на новое место. Он осведомляется, куда тот уехал; на другой конец Франции. Он больше не сможет спрашивать у него час отправления поезда, цену первого класса. Если бы он не боялся показаться смешным, навязчивым, он переселился бы в город, где тот теперь служит — и возвращается в свой замок, думая с грустью, что жизнь плохо устроена, раз не позволяет молодым людям, которые хотели бы этого, обручиться с начальником вокзала. Он живет одинокий и печальный; вечерами, когда избыток желаний опьяняет его безумством и отвагой, он помогает выбраться на дорогу пьянице, оправляет блузу слепому…

…Кто не видел на берегу моря, на песке, этих одиноких и болезненно-прекрасных существ, что были бы усладой женщине; но дивные Андромеды, прикованные к скале своего порока, день за днем глядят на горизонт, в надежде, что эти синие воды все еще бороздит… какой-нибудь аргонавт, который явится за ними по собственному наитию, не ведомый никем; и они сносят перебранки в своем окружении, в шестнадцать лет уже красят губы и подводят глаза, остаются ночью на балконе своего шале, вдыхая аромат цветущей ветви, вслушиваясь, как волна за волной разбивается у их ног; а в иное время попадаются иные — хрупкие существа с болезненным лицом и в странных нарядах, которых всегда хоть раз встретишь за свою жизнь в зале ожидания какого-нибудь вокзала, где они бросают на толпу безразличный с виду взгляд, но на самом деле выискивают, не попадется ли, наконец, довольно редко встречающийся любитель столь необычных и весьма трудных для «сбыта» утех, которые они предлагают, и для кого этот взгляд, даже скрытый от всех остальных под видимостью ленивого пренебрежения… будет условным знаком, достаточным, чтобы он тотчас же проворно заспешил в ту сторону, от стойки регистрации в зал ожидания дальних рейсов. Нет никого, кто говорил бы на том же языке, языке почтенном и почти священном благодаря своей необычности, древности и потешности, кроме, разве, какого-нибудь бедолаги, который сделает вид, будто он ему нравится, чтобы заработать себе на ночлег… Так же, быть может, как этот самый бедолага, чтобы погреться часок в лекционном зале Коллеж де Франс,[179] сделает вид, будто интересуется каким-нибудь другим языком, чуть менее распространенным… и где у профессора (преподающего его) нет иных слушателей кроме этого бродяги, смотрителя, да своего будущего преемника. Так что напрасно бедный больной юноша со своей хрупкой внешностью и жеманными ужимками меланхолично всматривается в толпу, его взгляд не различает там ничего подходящего. Это как с некоторыми цветами, у которых орган любви расположен столь неудачно, что они рискуют завянуть на своих стеблях еще до того, как будут оплодотворены. Взаимная любовь у этих несчастных подвержена особым трудностям, которые добавляются к тем, которые есть у всех, (так что) можно сказать, что такая встреча, столь редкая для большинства существ, для них становится почти невозможной. Но уж если она происходит — или, по крайней мере, если природа заставляет их в это поверить, наряжая ради какой-то своей выгоды, подобно некоторым сводникам, способное понравиться им. существо, как настоящего солдата или наивного мастерового, которые вернулись бы прямехонько в свою казарму или мастерскую, если бы не встретили родственную душу, — то насколько же больше их счастье, чем у нормального влюбленного! Сознавая, что обычные случаи любви для них исключены, они чувствуют, что эта любовь не такая, как другие, не порождение мгновения, не сиюминутный каприз, но наверняка имеет более глубокие корни в жизни, в темпераменте, быть может, в наследственности; явившееся им существо пришло из иной дали, нежели настоящая минута; оно было обручено с ними еще в детстве, принадлежало им еще до своего рождения; направлялось к ним из глубины лимбов[180] со звезд, где пребывают наши души до своего воплощения. Какое искушение — поверить, что эта любовь истинна более, чем любая другая! Ибо среди особых и заранее обусловленных ею гармоний она всегда больше, чем просто каприз: она — предрешенность…»[181]

внешне «нормализованный», — и другой, постаревший, циничный, который соглашается покупать то, что искренняя любовь молодого человека ему более не дает.

«…У некоторых, очень редких, недуг не врожден; но в таком, неполном, случае он излечим. Порой его вызывает даже то, что им трудно заниматься любовью с женщиной из-за какого-нибудь анатомического недостатка. Однако излечивают же некоторые виды астмы, уничтожая у больного спайки в носу; в других случаях причиной бывает отвращение к женщинам, вызванное их запахом, особенностями кожи; отвращение может быть побеждено, как у некоторых детей, у которых устрицы или сыр вызывают дурноту, а в конце концов приходятся по вкусу; но чаще рожденные с тягой к мужчинам, такими и умирают. Внешне их жизнь может измениться, порок более не проявляется в повседневных привычках; но ничто не потеряно; спрятанная драгоценность всегда отыщется; когда у больного уменьшается количество мочи, он начинает больше потеть, главное, чтобы выделения продолжались. Гомосексуалист кажется выздоровевшим; вопреки духовной физике количество чувственной силы, казавшееся уничтоженным, всего лишь переместилось в другое место. Однажды этот извращенный теряет своего юного племянника, и по его безутешному горю вы понимаете, что именно в эту любовь, целомудренную, быть может, перешли отнюдь не уничтоженные желания, которые и обнаруживаются в итоге, как бюджетная сумма, всего лишь переведенная с одного счета на другой…

…Однако, надо учесть, что в данном случае имеется также феномен сосредоточения, когда любовь действует на манер мощного отвлекающего фактора, делая менее необходимыми привычки, потребность в которых отчасти мнима и возрастает из-за праздности. Хотя в этом отношении большое политическое честолюбие, религиозное призвание, художественное творчество, могут на какое-то время, часто на годы, отвратить ум от чувственных образов, толкающих гомосексуалиста к поиску каждодневных утех…»[182]

Таковы в зрелом возрасте излечившиеся, или кажущиеся излечившимися гомосексуалисты. Для прочих разверзается Ад, куда Марсель Пруст отправляет барона де Шарлю: это дом Жюпьена. Идеал Шарлю — быть любимым очень мужественным человеком, который именно в силу своей мужественности не любит его, так что несчастный оказывается вынужденным покупать иллюзию того, чего реальность никогда не сможет ему дать. Молодые люди, которые согласятся продаваться Шарлю, неизбежно будут опасной породы, и вот почему у барона, а позже у Сен-Лу, всегда такой встревоженный взгляд, ожидающий вторжения на сцену их жизни неизбежного скандала, и эта резкость движений, кажущаяся элегантностью, но которая всего лишь готовность к бегству. Беспокойство возрастает, потому что извращенные всегда узнают друг друга, как боги у Гомера, как два соотечественника, оказавшиеся на чужбине, «как в маленьком городишке сходятся нотариус и школьный учитель, которые оба любят камерную музыку и средневековую слоновую кость», и потому что, сближаясь, они не любят друг друга.

Пруст наблюдал и анализировал немало других черт извращенного человека: брак с женщиной, похожей на мужчину, которая, быть может, из-за любви и обожествления того, что желанно ее супругу, становится все более мужеподобной (случай госпожи де Вогубер); прелестные качества — чуткость и вкус, полученные от женской половины своего естества; его неодолимая потребность говорить о женском в мужчинах, которые ему нравятся:

«Все были бы весьма удивлены, услышав беглые речи, которыми господин де Шарлю обменялся со многими значительными людьми на этом вечере. Этими людьми были: два герцога, один видный генерал, крупный писатель, выдающийся медик, известный адвокат. Однако, вот эти речи: «Кстати, вы заметили того выездного лакея, я говорю о малыше, который стоит на запятках? А у нашей кузины Германт вы никого не знаете?» — «В настоящее время нет». — «Послушайте, перед входной дверью, возле карет, была одна белокурая особа в коротких штанишках, она мне показалась очень даже симпатичной. С большим изяществом вызвала мою карету; я бы охотно продолжил беседу». — «Да, но она, похоже, не слишком-то дружелюбна…

Он отмечает также интерес, который мир Содома испытывает к миру Гоморры:

«Бодлер… хотел сначала назвать весь том не «Цветы зла», а «Лесбиянки»… Как мог он столь особо заинтересоваться лесбиянками, вплоть до того, чтобы сделать их имя названием всего своего великолепного произведения? Когда Виньи, раздраженный против женщины, объясняет свое раздражение тайнами млекопитания:

Он всюду будет грезить о тепле груди,[183]

ее психологией:

Вечно спутник, чье сердце неверно…[185]

«У женщины будет Гоморра, а у мужчины Содом».[186] Но, по крайней мере, он помещает их далеко друг от друга, как непримиримых врагов:

Издали неприязненно глядя,

Совсем не то у Бодлера:


Сподобившийся с детства черных таинств,
Чтобы воспеть секрет цветущих этих дев…

«связь» между Содомом и Гоморрой в последних частях моего произведения (а не в первом, недавно вышедшем «Содоме») я доверил одному скоту, Шарлю Морелю (впрочем, именно скотам обычно достается эта роль), похоже, что сам Бодлер был «затронут» ею совершенно исключительным образом. До чего же интересно было бы знать, почему Бодлер избрал ее и как исполнил. То, что понятно у Шарля Мореля, остается глубоко таинственным у автора Цветов зла…

интересовавшегося Лесбосом, нежели Бодлера. Жгучая ревность, которую вызывали у Рассказчика связи Альбертины с другими женщинами, должна быть истолкована как транспозиция ревности, испытываемой извращенным в отношении других мужчин, но, хотя он и расценивает «интрижки» с женщинами того, кого любит, как досадные эпизоды, которые внушают ему гадливость и отвращение, того же чувственного значения они не имеют.

Проявления извращения в романе

Остается поговорить о воздействии извращения на художника, и, особо, на романиста. Если оно позволяет ему лучше понять Вотрена или Шарлю, то не препятствует ли в то же время непосредственному знакомству с женщинами? Превратить Альбера в Альбертину, даже сохранив, как сам Пруст признался Жиду, лишь самые привлекательные черты, нет ли в этом риска создать ее не слишком женственной? Замечание справедливо лишь отчасти. И вот почему:

а) Пруст, как мы видели, довольно хорошо знал многих женщин. В отрочестве ему казалось, что он влюблен в некоторых девушек; его подругами были: Мари Шейкевич, Луиза де Морнан, Женевьева Строс, Анна де Ноай и десяток других, с которыми он поддерживал постоянную переписку. Ему нравилось бывать в женском обществе; женщины почитали его за чудесного и желанного друга.

предмет, потому что самая суть любви, согласно Прусту, состоит в том, что предмет ее существует лишь в воображении любящего.

Тем не менее, транспозиция вносит некоторое неправдоподобие:

1) В пребывание Альбертины у холостяка, в заточение, с которым соглашаются ее близкие, трудно поверить, если Альбертина — девушка из добропорядочной буржуазной семьи. В то время, когда разворачивается действие эпизода, то есть, перед войной 1914 года, такое было бы просто немыслимо.

2) В своем изображении любви Пруст пренебрег тем, что является особо присущими женщине инстинктами, ее совершенно иной природой чувственности, ее потребностью в привязанности и постоянстве. Он был бы неспособен написать как «Лилию в долине», так и «Записки двух новобрачных».[189] Конечно, сама форма его книги требовала от него изображать изнутри лишь Рассказчика и никого другого (кроме Свана, который по сути — проекция Рассказчика).

как проявление ревности. Даже в «Аду» Барбюса найдется несколько возгласов радости, которые напрочь отсутствуют в прустовском аду, что объясняется причинами, которые приводит он сам: подпольность так называемой «противоестественной» любви, ее продажность, трудность выбора, неустойчивое положение во враждебном обществе.

«Содомом и Гоморрой», Сонеты Шекспира, «Коридона» Жида и некоторые тексты Уайльда, отображающие «дионисийские стороны уранизма», но, если картина Пруста и неполна, зато точна и помогает прояснить несведущему читателю это явление, «столь плохо понятое, столь напрасно осуждаемое». Кроме того, изучение извращенных дало Прусту, желавшему показать, что всё в любви — работа воображения, самую захватывающую иллюстрацию. Удивительно уже в гетеросексуальной любви видеть, как Красота внезапно покидает «лицо женщины, которую мы разлюбили, чтобы обосноваться на таком, что всем прочим кажется безобразным, но еще поразительнее видеть, как эта Красота, получившая все знаки почитания от вельможи, покинув прекрасную принцессу, тотчас же переселяется под фуражку омнибусного контролера».

Говорилось, что гораздо мужественнее было наделить Рассказчика нравами Шарлю и не перелицовывать Альбера в Альбертину. Пруст на это ответил, что ему ради того, чтобы быть прочитанным и понятым, приходилось брать в расчет свою публику. Как врач-окулист говорит пациенту, пришедшему к нему на консультацию: «Посмотрите сами, лучше ли вы видите в этих очках, в тех или в других», так и романист, желающий привести своего читателя к пониманию важнейшей идеи, а именно: ирреальности того, что называют реальностью, должен сначала представить ему образ этой реальности, который пациент мог бы принять за таковую. То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в законах любви.

Что же касается идеи, будто любовь всегда поражение и мрачная неизбежность, то Пруст обязан ею не только извращению; Рамон Фернандес показал, что во Франции той эпохи она была вообще свойственна литературе и народной песне. Среди мюзик-холльных удач того времени можно отыскать тексты, которые mutatis mutandis [190] напоминают темы «Свана», а в предшествующую эпоху Фернандес обнаруживает у Мюрже песенку Мюзетты, с каким-то удивительно светлым чувством подводящую итог всей печальной мудрости Свана:


Минувших дней прекрасных, золотых,

Ключи потерянного рая…

«усиление страсти из-за взаимонепонимания», то станет очевидно, что Пруст был отнюдь не одинок в своем любовном пессимизме.

Это не означает, что его пессимизм оправдан. Основное заблуждение Пруста касательно любовных наслаждений состоит в том, что он расчленял их и сводил к составляющим. Однако с наслаждением и чувством то же, что и с движением: его нельзя расчленить, не уничтожив. Пруст — это Зенон от любви. Поцелуй Альбертины оказывается уничтоженным в рассуждении, как скорость стрелы. Любовь никогда не догонит ревность, как Ахилл никогда не догонит черепаху, но Зенон, как и Пруст, ошибается. Ахилл догонит черепаху; есть женщины, достойные любви; и нынешняя любовь может дать столько же, и даже больше радости, чем возможная или прошедшая.

Величие любви

— иллюзия, но иллюзия, обогащающая нашу жизнь, и делает это «без злости и горечи, безо всякого систематического пессимизма, менее всего отказывая себе во всех восторгах чувств, не пренебрегая ничем из того, что способна объять мечта, скорее расширяя, чем обедняя возможности души».[191] Да, любовь чаще всего — сознательная или бессознательная ложь в отношении нас самих, но ее цель — возвысить нас. Именно сокровенное желание продлить собственное бытие ведет нас к идеализации того, что мы любим. И действительно, разве не сознаем мы, что мужчина и женщина, охваченные великой любовью, несмотря на все свои ошибки, стоят неизмеримо выше тех, кто никогда не любил?

«Другие существа нам обычно столь безразличны, что, когда мы вкладываем в одно из них такие возможности к страданию и радости, оно кажется нам принадлежащим другой вселенной; оно окружено поэзией; оно превращает нашу жизнь в одно волнующее пространство, где более-менее будет приближено к нам…» Пробуждая в Сване чувства, свойственные отрочеству, Одетта омолаживает его. Лунный свет, красота вещей трогают его так, как не волновали никогда прежде: «Ибо Сван снова находил ее в вещах с тех пор, как влюбился, как было в те времена, когда он, подростком, считал себя артистической натурой; но это было не то же самое очарование; это очарование даровала вещам одна Одетта. Он чувствовал, как в нем возрождаются порывы его юности, которые развеяла легкомысленная жизнь, но все они несли на себе отблеск, мету особого существа; и, долгими часами, проводить которые у себя дома стало теперь для него утонченным наслаждением, наедине со своей выздоравливающей душой, он мало-помалу вновь становился самим собой…»

И к тому же любовь — причина великих страданий, а ведь «лишь через страдание войдем мы в Царствие небесное». В человеке слишком счастливом, слишком самонадеянном мало человеческого. Как понять ему жизнь других людей, почти сплошь состоящую из боли? Как найти ему в их глубине, под видимостью красоты, силы, красноречия эту затаенную и мучительную реальность, которая и является их сутью? Лишь любовь и ревность способны открыть нам врата понимания. Ибо все духовные страдания схожи друг с другом, и тревога, которую испытывает Марсель в тот день, когда тщетно ждет, что мать поднимется поцеловать его, тождественна тревоге Свана, ищущего Одетту. Любовь роднит нас с тысячами людей и «приглашает разделить с другом муки прошлого и ужасы будущего». Любовь помогает распознавать, различать. Без любви мы не пытаемся понять других. «Любовь — это пространство и время, ставшие ощутимыми для сердца… Счастье благотворно для тела, но именно горе развивает силы духа…»

Любовь, побуждая нас докапываться до сути подозрения, знака, заставляет принимать вещи всерьез; она вырывает «сорные травы привычки, скептицизма, легкомыслия, безразличия». Это и есть причина, по которой общество какой-нибудь заурядной, но любимой девушки может быть неизмеримо полезнее для ума, и способно побудить его к гораздо более возвышенным мыслям, чем идеи человека гениального. «Речь идет именно о том, чтобы извлечь, вывести на свет наши чувства, наши страсти… Чувства, которые пробуждает в нас нужная нам женщина, глубоки и жизненно необходимы, но иначе, нежели те, что вызывает превосходящий нас мужчина, возбудивший наше любопытство…» Как раз потому что Альбертине, вероятно, стоило бы великого труда понять то, что написал о ней Рассказчик, она развивала его неизмеримо больше, чем Андре. Не только потому, что доставляемые ею огорчения плодотворны; простое усилие вообразить нечто отличное от себя самого побуждало его к размышлениям.

В частности, влюбленный становится более чувствительным ко всем искусствам. Лишь потому, что Сван услышал «короткую фразу» Вентёя вместе с Одеттой, этот музыкальный отрывок становится для него «национальным гимном их любви». К тому, что в его привязанности к Одетте де Креси могло быть преходящего и обманчивого, «короткая фраза добавляла свою таинственную суть». Для Свана, чьи глаза навсегда приобрели неизгладимый отпечаток холодности его жизни, стало великим отдохновением, таинственным обновлением «избавить свою душу от всякой помощи умствования и ввести ее одну в коридор, в темный фильтр звука…»

«Он начинал осознавать все, что было мучительного, быть может, даже тайно неутоленного в кротости этой фразы, но не мог от этого страдать. Какая ему важность, что она говорит о хрупкости любви? Его-то собственная так крепка! Он играл с исходившей от нее печалью, чувствовал, как она проникает в него, но подобно ласке, которая делала более глубоким и сладостным ощущение его счастья…»

Так любовь чувственная может претвориться в любовь к искусству, в поэзию, в героизм. Она не только толкает нас на самые великие жертвы ради любимого существа, порой она подвигает нас даже к тому, чтобы жертвовать самим нашим желанием. Она — повелительница богов и людей, в том двойном смысле, что тиранична и вместе с тем пробуждает дух. Если Пруст показал жестокость этой владычицы, то не отрицал, в конечном счете, и ее благотворности.

Его слабость в том, что он не познал ни брака, ни самых нормальных сердечных приключений. Но это нисколько не умаляет тот факт, что, он углубил наше знание страстей. Те, кто боится правды, кто предпочитает цепляться за мираж романтической любви, те, кто удовлетворяется ограниченными горизонтами близких им писателей, ничего не найдут у Пруста. «Я до самого горизонта ясно вижу все, что содержат мои мысли, — говорит он, — но изображать стараюсь лишь то, что находится за ним…» Есть люди, отказывающиеся видеть вещи по ту сторону горизонта. Эта книга не для них. Но души мужественные, которые не боятся сердечных опасностей, все те мужчины и женщины, которые хотят познать себя такими, какие они есть, а не такими, какими должны быть, те, кто любят правду больше, чем счастье, и не верят в счастье без правды, те будут искать в этом испытании, в этом страдании, с каким сопряжено приятие нового и сурового мира Пруста, трудные пути к более прекрасной любви.

Примечания.

«Принцесса Клевская» (1678) — роман госпожи де Лафайет.

— молодая хорошенькая девушка из простонародья — швея, модистка, белошвейка и т. д.

170. Noël Martin-Deslias, opus cit.

171. Noël Martin-Deslias.

«Парижская жизнь, этюды о нравах XIX века»; вышел в 1834 году с посвящением художнику Э. Делакруа.

173. Неизданный текст. Принадлежит госпоже Мант-Пруст.

175. «Песни Билитис» (1894) — стихотворный сборник поэта Пьера Луиса. Билитис — легендарная древнегреческая поэтесса, известная во времена Сафо (VII–VI вв. до н. э.).

177. Тексты извлечены из неизданных Тетрадей Марселя Пруста. Принадлежат госпоже Мант-Пруст.

178. Персонаж средневековых легенд, олицетворение верности.

181. Тексты, извлеченные из неизданных Тетрадей Марселя Пруста. Принадлежат госпоже Мант-Пруст.

182. Тексты, извлеченные из неизданных Тетрадей Марселя Пруста. Принадлежат госпоже Мант-Пруст.

183. Из стихотворения А. де Виньи «Гнев Самсона» (1839).

«Гнев Самсона» (1839).

185. Из стихотворения А. де Виньи «Гнев Самсона» (1839).

186. Из стихотворения «Лесбос» Ш. Бодлера; это одно из шести стихотворений (№ 80), осужденных на изъятие из первого издания «Цветов зла» по приговору уголовного суда (1857); позже было включено в сборник «Обломки» (1866), но в 1868 г., уже после смерти поэта, суд города Лилля постановил уничтожить весь тираж и приговорил издателя к году тюрьмы с уплатой штрафа в 500 франков.

187. Из стихотворения «Лесбос» Ш. Бодлера; это одно из шести стихотворений (№ 80), осужденных на изъятие из первого издания «Цветов зла» по приговору уголовного суда (1857); позже было включено в сборник «Обломки» (1866), но в 1868 г., уже после смерти поэта, суд города Лилля постановил уничтожить весь тираж и приговорил издателя к году тюрьмы с уплатой штрафа в 500 франков.

é Gide: Journal (Bibliothèque de la Pleiade, Gallimard, Paris, 1939), pages 693–694.

190. Т. е. «внеся необходимые изменения» (лат).

191. Жак Ривьер.