Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава III. Первые литературные опыты

ГЛАВА III

Первые литературные опыты

Любителем называют того, для кого поиск Прекрасного отнюдь не является ремеслом, и к этому слову никогда не относятся благосклонно.
 

Ален

«Пир»

«застольничал» в домах, куда его приглашали ради его ума, все эти «Бришо, Саньеты, Норпуа разглагольствовали перед каминной решеткой из золоченой бронзы» госпожи Строс или госпожи де Кайаве. «Звезды застолий» тогда звались Бурже, Франс, Брошар, Вогюэ, Мопассан, Порто-Риш, Эрвьё, Эрман, Вандерен. Марсель Пруст курил им фимиам и оценивал их. Они же, пораженные проницательностью его ума, сожалели, что он сам ничего не пишет.

Как вам удается, господин Франс, — спрашивал он, — как вам удается знать столько всего?

— Очень просто, мой дорогой Марсель: в вашем возрасте я не был таким красавчиком, как вы; я никому не нравился; я не бывал в свете, а оставался дома и читал, читал без остановки.

Его однокашники по Кондорсе уже пробовали себя на разных поприщах. Жак Визе стал экстерном в больнице Отель-Дьё; Фернан Грет опубликовал свои первые стихи и готовился получить степень лиценциата филологических наук; Анри Рабо, ученик Массне, уже мог надеяться на Римскую премию. Марсель все еще колебался, а друзья удивлялись его прилежному безделью. Чего бы он не сделал, если бы захотел? В 1892 году Фернан Грег написал с Марселя «Портрет пером»:

«Фабрицио, который хочет быть любимым, и в самом деле любим. В глазах женщин и нескольких мужчин он обладает красотой… Он обладает также тем, чего довольно, чтобы обеспечить ему дружбу большинства людей, обаянием: обаянием обманчивым, с виду пассивным, но на самом деле очень активным. Кажется, будто он отдает себя, а сам берет… Его друзьями по очереди перебывали все, кого он знал. Но, поскольку он не столько любит своих друзей, сколько себя самого в них, то не замедляет покинуть их с такой же легкостью, с какой изловчился привязать к себе. Эта ловкость неописуема: скажу ли, что он изобретателен на похвалы, всегда умеет нащупать чувствительное место в любом тщеславии, более того, не льстит тем, кто этого не любит, что является еще одним способом понравиться им? Скажу ли, что он умеет ждать целый час под дождем или снегом друга, которого бросит через пару недель, а через год-два попросит повторить его имя, чтобы вспомнить лицо? Ничто из этого не способно очертить предел ловкости, с какой он умеет обольщать… Он обладает гораздо большим, нежели красота, или обаяние, или остроумие, или ум; он обладает всем этим вместе, что делает его в тысячу раз более неотразимым, чем самая гениальная его лесть…»

присоединились Леон Блюм, Габриель Трарьё, Гастон Арман де Кайаве и Анри Барбюс тоже решили основать свой. Каждому из основателей надлежало вносить по десять франков в месяц, чего должно было хватить на один ежемесячный выпуск в четыреста экземпляров. Поиск названия вызвал горячие споры. Робер Дрейфус предложил «Хаос», другие: «Разногласия», «Разное и Мнения», «Литературная анархия», «Смесь», «Робкий журнал», «Обзор мнений», «Независимость», «Периодическая выходка», «Журнал Будущих и Неопределенно-личных», «Литературно-художественное обозрение», «Пути в тумане», «На ощупь», «На прогалине», «Гитары» и т. д.

Протокол, составленный Жаком Бизе, подвел итог:

«Мы останавливаем свой окончательный выбор на названии «Пир».[60] Это делается с некоторым принуждением господ Фернана Грега и Робера Дрейфуса.

N. В. — Несколько минут спустя господин Грег с воодушевлением присоединился к нашему названию, а еще через два часа и господин Дрейфус, который повсюду меня искал и, повстречав, наконец, на улице, тоже объявил наше название «очень хорошим» — похвала в его устах далеко не банальная… Назначен художественный совет, состоящий из господ Даниеля Галеви, Робера Дрейфуса и Марселя Пруста. Согласно их мнению, которое, впрочем, всегда можно оспорить, статьи будут приниматься или отвергаться…»

На практике художественный совет не действовал, и олигархия превратилась в диктатуру, осуществляемую Фернаном Грегом, директором и вдохновителем «Пира». Журнал вышел всего восемь раз, но почти всех его редакторов ожидала слава, по крайней мере известность. Несмотря на молодость, многие из них приносили статьи о Ницше, Суинберне, Шопенгауэре. Они были удивлены и слегка шокированы, когда Марсель Пруст предлагал «Пиру» портреты светских львиц, знаменитых куртизанок, написанные в стиле «конца века» и отдававшие Франсом, Метерлинком и Монтескье, но они проявляли снисходительность, потому что любили его остроумие и голос, «этот глубоко смеющийся, изменчивый голос, которым он играл при рассказе, ворковал, рассказывая, устраивал по ходу повествования систему шлюзов, прихожих, передышек, привалов, учтивостей, белых перчаток, прижатых к веерообразным усам…»[61]

— из «любезности», слово, которое он сам, говоря о себе, иронически заключал в кавычки. В первом номере он воздал похвалу весьма посредственной «Рождественской сказке», опубликованной в «Ревю де де монд» [62] Луи Гандераксом. Питомец Эколь Нормаль,[63] он, подобно многим профессорам того времени — Леметру, Дежардену, Думику, Брюнетьеру — видел путь литературы в просвещении; как главный редактор журнала был щепетилен до маниакальности, отмечал повторы, даже когда их разделяли две страницы, и, по словам Франса, «преследовал зияние[64] даже внутри одного слова».

Гандеракс был близким другом госпожи Строс, и этого в глазах Пруста оказалось достаточно, чтобы одобрить статью. Но вот чего не увидели, да и не могли увидеть, редакторы «Пира», это то, что, взяв поводом посредственное сочинение, Пруст разрабатывал собственные темы:

«Самый нежный, быть может, из этих цветов чувства, который рассудочность быстро иссушает, это тот, который можно было бы назвать мистическим упованием на будущее. Несчастный влюбленный, отвергнутый сегодня, как был отвергнут и вчера, надеется, что завтра не любящая его возлюбленная вдруг полюбит его; тот, чьи силы не равны долгу, который ему надлежит исполнить, говорит себе: «Завтра у меня, как по волшебству, появится недостающая воля»; наконец, все те, кто, обратив глаза к Востоку, ждут, что внезапный свет озарит их печальное небо, все они вкладывают в будущее некое мистическое упование, в том смысле, что происходит оно единственно из их желания, и не подтверждается никакими рассудочными предположениями. Увы! Приходит день, когда мы уже не ждем каждый миг страстное письмо от безразличной доселе возлюбленной и понимаем, что характеры не меняются в одночасье, что наше желание не способно по собственной прихоти направлять волю других людей, поскольку у них есть свои побудительные причины, которым они не могут противиться; приходит день, когда мы понимаем, что завтра не может быть совсем другим, нежели вчера, потому что вытекает из него…»

Он хвалил Гандеракса за то, что тот поместил действие своей «Сказки» в светское общество:

«…Дело в том, что искусство так глубоко пускает свои корни в общественную жизнь, что в частном вымысле, облекающем очень общую, касающуюся чувств действительность, нравы и вкусы какой-нибудь эпохи или класса нередко составляют изрядную долю и могут даже особым образом оживить впечатление. Разве, отчасти, не ради придворных зрительниц, томимых нежной страстью, Расин, желая показать в противоборстве наслаждений и злодейств осуществление трагических судеб, воскрешал по преимуществу тени принцесс и королей?..»

«Пире» можно найти также портрет графини Адеом де Шевинье, которой Пруст восхищался, которую, как ему казалось, любил, не слишком в это веря, и которая приводила его в отчаяние, повторяя, как попугай: «Меня Фитц-Джеймс ждет», когда он преследовал ее на авеню Габриель; портрет, где уже предвосхищено племя Германтов, «произошедшее, без сомнения, от какой-нибудь богини и птицы»:

«…Часто в театре она сидит, облокотившись о перила своей ложи; ее рука в белой перчатке тянется, словно гордый стебель, прямо вверх, к подбородку, опирающемуся на фаланги пальцев. Обычная накидка из белого газа укрывает ее совершенное тело подобно сложенным крыльям. Кажется, будто какая-то птица грезит, застыв на своей изящной, хрупкой ножке. И что за прелесть видеть, как подле нее трепещет веер из перьев и бьет своим белым крылом… Она и женщина, и грёза, и чуткое, подвижное животное, снежно-крылая лань, ястреб с глазами из драгоценных каменьев; вместе с мыслью о волшебстве ее красота вызывает дрожь…»

Это не самое лучшее у Пруста; волнам красивых фраз тут не хватает длины и плавности; чтобы придать этому портрету вермеерову законченность, ему придется переписывать его помногу раз; но впечатления, легшие в основу образа Орианы, уже закреплены.

Если в 1892 году желание нравиться и преобладало у Марселя Пруста над любовью к истине, то он сознавал эту опасность. Эпиграфами к одной своей новелле, озаглавленной «Виоланта, или Светская жизнь» он опять поставил слова из «Подражания Христу»: «Меньше общайтесь с юнцами и людьми светскими… Не желайте предстать пред великими… Не опирайтесь на тростник, ветром колеблемый, и не доверяйтесь ему, ибо всякая вещь подобна траве, и минут красы ее, как цветы полевые…»

Рассказу не хватало жизни, а персонажи отличались бесплотной нереальностью образов Метерлинка. Сами имена героев были дематериализованы, а свет, в котором они подвизались, казался «сотканным из материи сновидений»; но осуждение жизни, которую вел автор, там имелось. Подобно Флоберу он мог бы сказать: «Виоланта — это я». Душа Виоланты была осквернена ее другом, который научил ее «весьма неподобающим вещам, о чем она и не подозревала. Они доставили ей острое наслаждение, но вскоре она устыдилась… Нахлынувшее на нее было человеколюбие, которое, подобно могучей волне, могло бы омыть ее сердце, смести все представления о людском неравенстве, засоряющее сердце светское, было остановлено тысячью дамб эгоизма, кокетства и жажды успеха…» Любящий Виоланту Огюстен надеется, что ее спасет пресыщение: «Но он не учел силы, которая, если была вскормлена тщеславием, превозмогает и пресыщение, и презрение и даже скуку: это привычка…» Автобиографичность этих пассажей была столь же очевидной, сколь и неловкой. Своеобразная отвлеченность, свойственная юношескому возрасту, отнимала у рассказа всякую жизнь; тем не менее, суть личной драмы автора — врожденное благородство, случайная грязь, стыд, потом привычка — здесь присутствует. Но «Пир» вскоре «скончался», пережив то, что переживают все журналы — пору энтузиазма, и жизнь Марселя Пруста по-прежнему казалась легкомысленной, блестящей, болезненной и пустой.

С 1892 по 1900 годы поведение Пруста медленно, но неуклонно изменила болезнь. Его астматические приступы участились и усилились. Однако они оставляли ему долгие передышки, позволявшие вести почти нормальную жизнь — выходить в свет, гостить в Отёе у своего двоюродного деда, в Трувиле у госпожи Строс или банкира Юго Финали, в Эвиан-ле-Бэне и даже путешествовать по французской провинции, затем по Голландии и Италии. Но, поскольку дневные приступы были сильнее ночных, особенно летом, то они постепенно вынудили его к тому, чтобы работать и принимать гостей в такие часы, в какие никто кроме него этого не делал.

Он жил у своих родителей, в доме № 9 по бульвару Мальзерб:

«…большой красивый дом, в квартирах которого чувствовался размах, свойственный буржуазии 1890–1900 годов. Оставшееся у меня от него впечатление, которое я вновь обретаю, закрыв глаза, сводится к довольно сумрачному интерьеру, загроможденному тяжеловесной мебелью, завешанному портьерами, заглушённому коврами, всё в красном и черном; впрочем, типичная квартира, как мы полагали, не столь уж далекая от мрачной бальзаковской лавки старьевщика…»[65]

Хоть и несколько оплывшее с годами, обрамленное поседевшей бородой и все еще черными усами лицо доктора Пруста оставалось благородным, как лица государей-купцов с портретов Гольбейна. Его второй сын, Робер, был похож на него и успешно учился на хирурга. Что касается Марселя, то он жил в симбиозе со своей матерью и зависел от нее так же тесно, как и в детстве. Их объятия и излияния порой находили в докторе Прусте свидетеля критичного и удрученного. Успокоить «Папу» всегда было одной из главнейших забот госпожи Адриен Пруст и Марселя. Они оставались нежными сообщниками во всякую минуту. Когда Марселя мучила бессонница, он писал своей матери письма, которые оставлял в прихожей, чтобы она нашла их там утром, когда он наконец заснет:

«Дорогая моя Мамочка, пишу тебе эту записку, пока не могу уснуть, чтобы сказать, что думаю о тебе. Как было бы хорошо, и я непременно хочу этого, встать в то же время, что и ты, выпить свой кофе с молоком подле тебя. Почувствовать, что наши сны и бодрствования начинаются в одно время, было бы для меня так чудесно. Ради этого я бы ложился в полвторого… Ночью я менял бы свою жизнь по твоему усмотрению, и еще больше приближался к тебе — материально, живя в те же часы, в тех же комнатах, при той же температуре, по тем же принципам, что и ты, при обоюдном согласии, которое нам сейчас — увы! — недоступно. Прости, что оставил в беспорядке бюро в курительной комнате; так я работал до последней минуты. И спасибо за этот красивый конверт, он единственный, что попался под руку. Вели Мари Антуан молчать и закрыть дверь в кухню, через которую доносится ее голос…»

«…Боюсь, что из-за силы приступа, который помешал мне писать, я не придал своей записке форму, которая понравилась бы тебе… Ибо я предпочитаю страдать от приступов, но угодить тебе, чем, не угодив, избавиться от них… В любом случае, сейчас я удовлетворяюсь тем, что целую тебя, потому что засыпаю сию же секунду. Без трионала, значит — никакого шума. И никаких окон. Когда тебе это передадут, я уже буду спать».

«…Астматический приступ силы и цепкости невероятной — вот печальный итог моей ночи, которую я вынужден был из-за него провести на ногах, несмотря на то, что накануне рано встал. Бог знает, какой день я проведу! По крайней мере сейчас (около семи часов), когда я пью кипящий кофе с молоком, умоляю тебя: пусть ничего не открывают до половины десятого, потому что это будет ужасно. У меня в комнате какая-то пыль, не знаю какая, к тому же запах, оставленный, наверняка, парикмахером, которые к моему ужасному приступу отношения не имеют, но обостряют его, стоит мне вернуться в свою комнату. Я, по крайней мере, развлекся интереснейшим Ленотром в «Тан».[66] Тысяча нежных поцелуев…»[67]

Эта безмерная привязанность, как и все сильные чувства, не была избавлена от конфликтов. Мать, на чьем попечении был дом, принимала сторону слуг, которые жаловались, что их будят в немыслимое время, чтобы приготовить окуривание. Порицаемая своим мужем за потворство, она в кратких вспышках суровости делала вид, будто сердится, что Марсель, привыкший к бесконечной снисходительности, переносил плохо. Из-за чуть более резкого слова ему случалось рыдать всю ночь. Если же, напротив, он артачился и сбрасывал опеку, страдала мать — потому что теряла свой полный контроль над ним: «Когда мой мальчик был под моим крылом, все шло хорошо. Но когда дети подрастают, им кажется, будто они знают больше, чем их Мама, и хотят все делать по-своему…» Стоило Марселю отправиться в какую-нибудь поездку, она, зная щедрость сына, доходившую до расточительности, контролировала его расходы, словно он был пятнадцатилетним ребенком.

Марсель Пруст своей матери:

«Позавчера утром ты отправила мне 300 франков. Позавчера я не потратил ни сантима; вчера ездил в Тонон и обратно (2 франка 10 сантимов), а вечером к Бранкованам (7 франков за экипаж, включая чаевые). Но из этих 300 франков я заплатил: 1) счет на 167 франков; 2) счет на 40 франков — аптека, вата и т. д., которые мне записали в долг, хотя я сам оплачиваю свои расходы, но так уж вышло, я тебе потом объясню; 3) 10 франков (цифру указал господин Котен) официанту, который утром принес кофе с кухни; 4) 10 франков лакею, которого называют лифтером, за множество услуг, которые он мне оказал, — цифра подсказана молодым Галаном. Я сейчас тороплюсь, так что наверняка забыл еще что-нибудь. Но, если не ошибаюсь, это уже составляет 167 + 40 + 10 + 10 + 9,10 = 236,10, стало быть, у меня должно остаться только 300–236,10 = (если я правильно сосчитал) 63,90… Все главное сказано. Завтра — беседа и нежность. Тысяча поцелуев».[68]

Его дружеские связи постепенно расширялись. Одновременно со своими успехами в свете он медленными шагами продвигался немного и в мире литературы. То была пора «прекрасного и наивного масснеистско-дюматического возрождения»,[69] шедшего от Сарсе и Гуно к Доде и Мопассану, а затем к Бурже и Лоти. Пруст, который в детстве любил в Альфонсе Доде некоего французского Диккенса, встретил его у госпожи Артюр Беньер, потом вместе с Рейнальдо Аном стал частым гостем по четвергам на улице Бельшас. Сыновья романиста привязались к нему, особенно Люсьен, самый младший, у которого было такое же чувство юмора и острый ум, что и у Марселя, и такое же отвращение к набившим оскомину фразам, которые «вызывали зубную боль и заставляли кривиться». Они оба называли их занудствами. В числе занудств были: «Бескрайняя синева или Лазурный берег вместо Средиземного моря, Альбион вместо Англии, Зеленый Эрин вместо Ирландии, наши солдатики вместо французской армии, Гернсейекая скала вместо изгнания, вся песня «Пемполезка» [70] и т. д.» Занудством было также, когда кто-то, прощаясь, небрежно бросал по-английски: «Bye, eye», хотя не знал языка. Любое занудство вызывало у обоих друзей приступ неудержимого смеха (Марсель пытался сдерживаться, прикрываясь перчаткой), который людей обидчивых раздражал. Однажды, давясь от хохота и сгибаясь пополам, они вынуждены были бежать под суровым и подозрительным взором никогда не прощавшего Монтескью.

Люсьен Доде прекрасно видел странности своего друга, его щепетильные, туманные и безумные представления об элегантности одежды («Тщательно следи за своим костюмом, — писала ему госпожа Адриен Пруст, — и прежде всего — никаких лохм, как у франкского короля…»), но опровергал преувеличения тех, кто, плохо зная Пруста, описывал его как всегда одержимого светскими условностями, всегда одетого шиворот-навыворот, с ватой, торчащей из-под стоячего воротничка и засунутой туда из опасения простуды, всегда щедрого на преувеличенную лесть и непомерные чаевые.[71] Да, правда, иногда немного ваты выглядывало из-под его воротничка, и друзья тогда заталкивали ее обратно, говоря: «Марсель!». Да, правда, однажды он действительно занял сто франков у швейцара отеля «Риц», а потом добавил ласково: «Оставьте себе, это для вас…» Но любившие его не обращали никакого внимания на эти безобидные чудачества. Они восхищались его почти детской деликатностью, очаровательной простотой, благовоспитанностью, которая и впрямь бросалась в глаза, благородством, вежливостью, столь же предупредительной в отношении низших, как и высших (ему случалось, например, адресовать письмо: «Господину Привратнику господина Герцога де Гиша…»), щедростью, заставлявшей его долго выбирать для подарка то, что казалось ему самым красивым, самым желанным и от лучшего поставщика: «Цветы или фрукты, посланные какой-нибудь женщине, были от Леметра или Шартона, фруктовые пюре, отправленные одному больному другу — от Танрада, носовой платок, который он позаимствовал у кого-то в минуту рассеянности, был возвращен меж двух пакетов от Убигана. Малейший свадебный подарок требовал от него нескольких дней обсуждений и колебаний; ему надо было найти предмет, который в точности соответствовал бы личности молодоженов и не подошел бы больше никому другому…» Что касается чрезмерных чаевых — этой гранью его щедрости обычно пренебрегают — то его пресловутое незнание цены денег, говорит Люсьен Доде, было лишь уловкой, чтобы заставить одариваемого поверить, что с ним так щедры не нарочно, а по безалаберности. Свои добрые дела он скрывал всю свою жизнь, и никогда не мог слышать о чьей-нибудь беде, не пожелав немедленно прийти на помощь.

В сочетании с человеческим обаянием эти качества привлекали к нему и удерживали верных. Дружить с ним было не легко, потому что «он постоянно был исполнен недоверчивости и уже охватившего его некоторого презрения к роду людскому, которое работе и относительному одиночеству предстояло вскоре увеличить в большой пропорции; это мешало ему порой делать различие между способными на мелочность, и теми, кто на нее не способен…» Но когда он проникался доверием, то мог растрогать почти ребяческими проказами и явным благородством своей глубокой натуры. Теми из близких друзей, кого Люсьен Доде чаще всего встречал на бульваре Мальзерб, были: Рейнальдо Ан, Робер де Бийи, художник Фредерик Мадразо («Коко Мадразо») и Робер де Флер. Оба брата, Марсель и Робер Прусты, оставались превосходными товарищами. Несмотря на разницу в характерах и вопреки тому, что в случавшихся домашних спорах Робер был скорее на стороне отца, а Марселя поддерживала мать, «нежность, которую они питали друг к другу, заставляла понять всю силу выражения братская любовь».

В 1895 году, чтобы удовлетворить, наконец, профессора Пруста, который так давно желал увидеть, что сын его выбрал себе профессию, Марсель согласился участвовать в конкурсе на место «сотрудника без обеспечения» в Библиотеке Мазарини. Он оказался самым беспечным из этих необеспеченных и брал отпуск за отпуском. Однако Люсьен Доде порой заходил за ним в Институт, чтобы вместе отправиться в Луврский музей или на утренник классики в «Комеди Франсез». Марсель держал в руке пульверизатор с каким-то антисептиком и разглагольствовал перед полотнами, разъясняя Люсьену Доде прелесть красок Фра Анджелико, которые называл «такими сливочными, что хоть ешь», или разницу между двумя «Философами» Рембрандта. «Он был выдающийся искусствовед. Никто тогда об этом и не догадывался. Все, что он обнаруживал в каком-нибудь полотне, одновременно в плане живописном и интеллектуальном, было удивительно и заразительно; то было не личное и пристрастное впечатление, а незабываемая правда картины…»

«…A потом он вдруг останавливался перед красноносым господином в красном платье, улыбавшимся ребенку, и восклицал: «Да это же вылитый господин де Ло! Сходство просто невероятное! Как было бы мило, если бы это оказался он! Ах, малыш мой, — продолжал он, слегка наморщивая нос по свойственной ему привычке и с тем бодрым настроением молодого животного, которое выказывал иногда, будто у него еще оставался нерастраченный запас бега и игр на свежем воздухе, — до чего занятно разглядывать живопись!»[72]

Кроме света, который продолжал усердно посещать, он видел еще и то, что Дюма-сын называл тогда полусветом — у Лоры Эйман, «красивой, ласковой и строгой подруги», которую наблюдал с дотошностью коллекционера человеческих типов и заваливал цветами — как растительными, так и эпистолярными.

«Дорогой Друг, вот дорогие услады — пятнадцать хризантем… Надеюсь, что стебли будут необычайной длины, как я наказывал. И пусть эти цветы, гордые и печальные, как вы, гордые, потому что красивы, печальные, потому что все так глупо, вам понравятся…»

Лора Эйман кичилась знанием французского и английского и навязывала друзьям свой малосведущий пуризм. Однажды она упрекнула Пруста за то, что он написал: как если бы.

«Анатоль Франс, — ответил Пруст, — рядом с которым я нахожусь в настоящий момент, уверяет меня и позволяет передать вам, что этот оборот речи безупречен и ничуть не вульгарен. Незачем и говорить, что я великодушно жертвую его вам, и что я предпочел бы ошибаться вместе с вами, чем оказаться правым вместе со всей Академией. И Франс тоже предпочел бы… Повергаюсь к вашим стопам, дабы снискать прощение, и целую вас нежно и рассеянно…»

Очень рассеянно, это уж наверняка. Но в 1896 году он сообщил ей «очень мило» о смерти «бедного старого Луи Вейля», у которого и познакомился с Дамой в Розовом.

Пруст Лоре Эйман:

«Поскольку я знаю, что вы очень его любили, то не захотел, чтобы вы узнали об этом из газет… Думаю, что вам, быть может, взгрустнется немного — ведь правда? — так не любезнее ли сказать вам об этом таким образом?..» И на следующий день: «Только что получил вашу записочку. Спасибо вам за ваши слова о моем Дяде. В его религии нет службы. Мы соберемся сегодня, в половине четвертого, у него на квартире, бульвар Осман, 102, и отправимся оттуда на Пер-Лашез (но боюсь, что для вас это было бы утомительно, и немногие женщины туда пойдут). Но что за безумная мысль, будто вы можете шокировать кого бы то ни было! Ваше присутствие способно только растрогать…»

Лора Эйман не пришла, но отправила на кладбище «велосипедиста» с венком, который оказался единственным — погребение было без цветов:

«Но когда сказали Маме, она захотела, чтобы Дядю похоронили с этим единственным венком… что и было сделано. О вас можно сказать, как о той женщине семнадцатого века, что «доброта и великодушие были отнюдь не малейшими чертами ее утонченности…»

Непоправимым горем того времени стала для него смерть бабушки. Пруст и его мать были единодушны в своем восхищении этой возвышенной женщиной, которая была больше Севинье, чем даже сама Севинье.

Госпожа Адриен Пруст Марселю:

«Порой я тоже встречаю у госпожи де Севинье мысли, слова, которые доставляют мне удовольствие. Она говорит (порицая одну свою подругу за отношение к сыну): «Я знаю другую мать, которая ничуть с собой не считалась и всю себя отдала своим детям». Не правда ли, это вполне приложимо к твоей Бабушке? Только сама она этого не сказала бы…»

Смерть матери произвела в госпоже Адриен Пруст внезапную и разительную перемену. «Мало сказать, что она потеряла всю свою жизнерадостность; истаявшая, застывшая, словно какое-то молящее изваяние, она, казалось, боялась оскорбить слишком громким голосом не покидавшую ее скорбную тень…» Внезапно она стала похожа на умершую мать, то ли потому что ее великая скорбь ускорила метаморфозу и появление существа, которое она уже носила в себе, то ли скорбь подействовала на нее как внушение, и выявила в ней черты сходства, существовавшие в потенции. Когда ее мать умерла, ей словно стало совестно быть иной, нежели та, кем она так восхищалась. Она ездила в Кабур читать на пляже, где сиживала ее мать, «Письма» госпожи де Севинье, тот самый томик, который ее мать всегда брала с собой. Окутанная крепом, «вся черная, она робко и благоговейно ступала по песку, которого до нее касались ноги любимого существа, будто отправляясь на поиски умершей, которую должны были вернуть волны…» Но, хотя ее траур был суров, она не требовала того же от своих домочадцев. Она лишь просила их следовать своим истинным чувствам.

«Почему было не написать мне просто: «потому что ты все время плачете, и меня это сильно огорчает»? Я была бы уже не так печальна, дорогой мой малыш, потому что ты бы написал мне в тот момент. Твое письмо принесло бы отблеск того, что ты чувствуешь, и уже этим доставило бы утешение. И, главное, меня никогда не печалит мысль, что ты думаешь о своей Бабушке, напротив, мне это необычайно приятно. И еще мне приятно следовать за тобой в наших письмах — как я следую за тобой здесь — и где ты раскрываешь себя всего целиком. Значит, мой милый, не бери за систему не писать мне, чтобы не огорчить, потому что все происходит наоборот. И еще, родной мой, думай о ней, — лелей ее вместе со мной, — но не позволяй себе плакать целыми днями, тебя это нервирует, и ей бы это не понравилось. Напротив, чем больше ты думаешь о ней, тем больше ты должен быть таким, каким бы она тебя любила, и поступать так, как ей бы хотелось…»[73]

Забавы и дни

Увы! Он по-прежнему чувствовал себя неспособным работать и поступать так, как того желала бы эта требовательная и скорбная тень. Большинство его друзей уже начинало досадовать на малыша Марселя и сомневаться в качестве и даже в реальности его трудов, когда в 1896 году он объявил о своей первой книге — «Забавы и дни», название которой с наивным цинизмом пародировало Гесиода, противопоставив забавы трудам. Из-за сомнения в собственных достоинствах и потребности ощущать поддержку, он через госпожу де Кайаве попросил Анатоля Франса написать предисловие (а «Эгерия», ради уверенности в том, что тот согласится, частично написала его сама); от Мадлены Лемер он добился акварелей, а от Рейнальдо Ана — музыкальных текстов. Всё вместе представляло собой альбом — слишком изукрашенный, в слишком богатом сопровождении, слишком дорогой (тринадцать с половиной франков — скандальная цена по тем временам, когда книги продавались за три франка), и чьи «шелковые листочки» наверняка должны были настроить против себя суровых критиков.

На самом деле «Забавы и дни» не могли позволить даже самому прозорливому критику предугадать, что их автор станет однажды великим «изобретателем» и новатором в литературе, поскольку то была книга, похожая на множество других, выходивших в то время. По своим достоинствам и недостаткам она напоминала «Ревю бланш»[74] Жана де Тинана, Оскара Уайльда, была наполнена то тут, то там отголосками классической культуры, с эпиграфами из «Подражания Христу», из Платона, Феокрита, Горация, со стилизациями под Флобера, Лабрюйера. Франс в своем кратком, но теплом предисловии писал: «Есть в книге нашего юного друга также пресыщенные улыбки и позы усталости, не лишенные, однако, ни красоты, ни благородства», и отмечал «гибкий, проницательный и по-настоящему возвышенный ум… Поэт сразу проникает в тайную мысль, невысказанное желание… Оранжерейная обстановка… Причудливые орхидеи… Странная и болезненная красота… Здесь дышишь декадентской атмосферой и концом века..?

вот это, в его обращении к читателю:

«Когда я был совсем ребенком, ни одна судьба в Священной Истории не казалась мне столь же несчастной, как судьба Ноя — из-за потопа, который удерживал его взаперти, в ковчеге, целых сорок дней. Позже я часто болел, и в продолжение долгих дней тоже был вынужден оставаться в своем ковчеге. Я понял тогда, что никогда Ной не видел мир лучше, чем из ковчега, хотя тот был затворен, а на землю пала ночь…»

«Разве отсутствие не является для того, кто любит, самым достоверным, самым действенным, самым живучим и самым неистребимым из присутствий?..» Это предвосхищение «Пропавшей Альбертины». «Едва грядущий час становится для нас настоящим, как он лишается своих чар, с тем, правда, чтобы вновь обрести их, если в нашей душе довольно простора, в бережно хранимых перспективах, когда мы уже оставили его далеко позади себя, на дорогах памяти…» А эта хвала болезни? «Сладость приостановления жизни, истинного перемирия Божьего, прерывающего труды, дурные желания… Мы призываем смерть… Но если она избавляет нас от обязательств, взятых нами в отношении жизни, то не может избавить от тех, которые мы взяли в отношении самих себя, и в первую очередь — жить ради того, чтобы заслуживать и быть достойным…»

силе, автор не осмеливается приписать мужским персонажам, он изображает по поводу одной девушки и показывает, как та ужасно страдает из-за своей нечистоты, потому что воображает себе, какую боль причинило бы открытие ее пороков обожаемой матери. Это наваждение угадывается во всем творчестве Пруста. В «Исповеди девушки» мать героини умирает, увидев ее через окно в объятиях любовника; позже это станет темой дочери Вентёя, потом темой Рассказчика, и мы увидим, как угрызения совести незаметно выродятся в садизм.

Анри Масси настаивает на этой «Исповеди», которая, по его словам, имеет характер свидетельства, и действительно, слишком много деталей напоминает нам то, что известно об отрочестве автора, чтобы мы избежали соблазна обобщения. Мы не можем не узнать эту мать, которая приходит пожелать героине доброй ночи в постели, а потом перестает делать это, чтобы закалить ее и умерить болезненную чувствительность. «Отречение от воли» — мы знаем, что именно в этом состояла драма Марселя — в «Забавах и днях» становится драмой Девушки. «Что больше всего удручало мою мать, это отсутствие у меня воли. Я все делала по сиюминутному порыву. Пока мое безволие подавляли ум или сердце, моя жизнь, хоть и не будучи совсем хорошей, все же не была по-настоящему плохой…» Но лишенная воли героиня не способна сопротивляться «дурным мыслям», которые пробуждает в ней некий совратитель. «Когда любовь кончилась, ее место заняла привычка, и не оказалось недостатка в безнравственных молодых людях, чтобы злоупотребить ею. Сначала меня мучили жестокие угрызения совести, я сделала признания, которые не были поняты…» Транспонировав этот рассказ, обнаруживают (это лишь догадки, но весьма обоснованные) едва ли понятую безгрешной матерью исповедь пятнадцатилетнего подростка, которому испорченные приятели открыли забавы, состоявшие для него из смеси наслаждения и отвращения. «Я долго плакала, рассказывая ей все эти гнусности, и нужно было обладать невежеством моего возраста, чтобы поведать их ей; но она сумела божественно все выслушать, ничего не поняв, и умаляя их значение с добротой, которая облегчала бремя моей совести…»

«угрызения совести и томленье духа», новые срывы и, наконец, печальные поражения. Нельзя допустить большей ошибки по поводу Пруста, нежели счесть его существом аморальным.

Имморальным — да, но страдавшим от этого: «Я всегда изображал имморальность только у существ с чуткой совестью. Поскольку они слишком слабы, чтобы желать добра, слишком благородны, чтобы сполна наслаждаться грехом, и знают одну только боль, я мог говорить о них лишь с состраданием, слишком искренним, чтобы оно не очистило эти маленькие очерки…»

Стиль еще очень далек от стиля «Поисков утраченного времени». Не то чтобы он плох, совсем напротив, но фразы остаются классическими, тон изысканно-холодным, немного искусственным. Период не поспевает за движущимися извивами этой прихотливой чувствительности. Однако то тут, то там наше ожидание бывает вознаграждено:

«Жажда успеха опьяняет сильнее, чем слава; любую вещь желание украшает, обладание иссушает; лучше видеть во сне свою жизнь, чем жить ею; хотя жить ею это и значит видеть во сне, но не так мистично и не так ясно, во сне смутном и тяжелом, похожем на обрывочные сны в чахлом сознании скотов, жующих жвачку. Пьесы Шекспира гораздо прекраснее, когда прочитаны в рабочей комнате, чем когда поставлены в театре. Поэты, создавшие бессмертных возлюбленных, часто знали лишь заурядных трактирных служанок, тогда как самые завидные сластолюбцы совершенно не могут описать жизнь, которую ведут, точнее, которая их ведет…»

В «Забавах и днях» есть марины, пейзажи, предвещающие завтрашнего мастера. Но все это ясно для нас, знающих продолжение, подобно тому, как пишущий в наши дни писатель явственно видит предвестия Реформации, Революции в знаках, которые были неразличимы и немы для современников. В 1896 году эта разрозненная книга, слишком красивая, неловкая и очаровательная, могла лишь подтвердить тревожный диагноз кружка Кондорсе: светский человек, умный и изящный, но без будущего. «Да, лет в двадцать пять, — пишет верный Робер Дрейфус, — несовершенства Марселя Пруста нас шокировали, приводили в ярость». В одной сценке, разыгранной у Жака Визе, его друзья беззлобно над ним посмеялись. Голосу Марселя подражал Леон Иетман.

— Вы читали мою книгу?

ЛА ЖЕНЕС. — Нет, сударь, она слишком дорогая.

ПРУСТ. — Увы! Вот и все так говорят… А ты, Грег? Ты читал?

ГРЕГ. — Да, я ее разрезал, чтобы ознакомиться.

ПРУСТ. — И ты тоже находишь, что она слишком дорога?

— Да нет же, нет. Она вполне оправдывает эти деньги.

ПРУСТ. — Правда?.. Предисловие господина Франса: четыре франка… Две картинки госпожи Лемер: четыре франка… Музыка Рейнальдо Ана: четыре франка… Моя проза: один франк… Несколько моих стихотворений: пятьдесят сантимов… Итого: тринадцать франков пятьдесят; разве это чересчур?

ЛА ЖЕНЕС. — Но, сударь, в альманахе «Ашет» гораздо больше всякой всячины, а стоит он всего двадцать пять су!

ПРУСТ, разражаясь смехом. — Ах! Как смешно! Ох! Со смеху помру!

Смех был, наверное, довольно болезненный. Публикация «Забав и дней» не сделала Марселя в глазах сверстников писателем. Монтескью в одном из своих сочинений обронил о нем пару слов покровительственным тоном. Маргарита Морено продекламировала его «Портреты художников» в «Бодиньере»[75] Серьезные критики даже не упомянули имя Пруста: «Для них, — говорит Валери Ларбо, — он был автором книги со старомодным названием… книги салонного любителя, опубликовавшего, будто в провинции, книгу, о которой им нечего было сказать. Он сотрудничал с «Фигаро»[76] сочинял пародии, занимался литературой…» У самого Марселя было ощущение провала, и он написал Роберу Дрейфусу: «Ты единственный из нас что-то сделал — exegisti monumentum.[77] Как ему было поверить тогда, что он сам способен воздвигнуть памятник своему времени?

В чем проходила его жизнь? Прежде всего в писании писем, писем «безрассудных и феерических», настойчивых, ласковых, «вопросительных, задыхающихся», изобретательных, остроумных, которые тешили тщеславие адресата, смущали иронией преувеличений, изводили подозрительностью и очаровывали своим тоном. Видимо, обаяние все же превозмогало смущение, потому что все их хранили, хотя сделаться знаменитым ему предстояло лишь через двадцать лет, и мы видели, как после его смерти эти заботливо сберегавшиеся сокровища были извлечены из всех ящиков Парижа.

Его письма часто были упреками. «Марсель Пруст это сам Дьявол», — сказал однажды Альфонс Доде из-за поразительной, сверхчеловеческой проницательности, с которой он улавливал побудительные причины чужих поступков. Дружить с ним было нелегко: «Порой его ранили, сами того не желая, — говорит Лори, — в сущности, ему не хватало доверия к другим. Ему казалось, что он видит в вас сдержанность, холодность. Какой только подоплеки он не предполагал!..» Упреки приходили в письме. С ним расставались в два часа ночи, а по пробуждении находили на подносе с завтраком толстый конверт, принесенный привратником, и письмо, в котором он с беспощадной трезвостью разбирал по косточкам все, что вы сказали, и о чем умолчали. Жизнь, которую он вел — жизнь больного, его «нескончаемые бессонные ночи» благоприятствовали работе воображения над мотивами собственных поступков, поступков родных и друзей, и порождали в нем тот гений подозрительности который отмечали в нем все его близкие.

В свете он продолжал заниматься «генеалогией и энтомологией французского общества». К первоначальному кругу друзей присоединились новые. Молодой герцог де Гиш, наилучший образчик восемнадцатого века, больше занятый оптикой и гидростатикой, чем светскими условностями, знавал его еще «безвестным молодым человечком, застольничавшим у госпожи Строс». Другой мишенью для похвал была графиня де Ноай, замечательная поэтесса, блестящая и живая красавица, наделенная дерзким и язвительным остроумием, которая сразу же полюбила «его великолепный ум, его пленительную и пугливую нежность, его необычайные дарования». Кто лучше него всегда умел найти, что новый сборник ее стихов удался больше предыдущего, и обосновать свой возросший восторг самыми тонкими рассуждениями? Кто лучше него умел приобщить женщину к триумфам поэта?

«Вы слишком любезны. Я понимаю, за что в богобоязненные века любили Пресвятую Деву: она допускала к своим ризам хромых, слепых, прокаженных, паралитиков, всех несчастных. Но вы еще лучше, и при каждом новом откровении вашего великого, бесконечного сердца я глубже постигаю незыблемую основу, опору вечности вашего гения. И если вас немного сердит возможность оказаться лучше Святой Девы, то я сравню вас с той карфагенской богиней, которая всем внушала сластолюбивые помыслы, а некоторым — жажду благоговения…»

Примерно в тоже время он повстречался с Антуаном Бибеско, румынским князем, о котором Марсель говорил, что это «самый умный из французов», и с его братом, Эмманюелем Бибеско. То была дружба доверительная, ревнивая, имевшая характер тайного общества. У них был собственный словарь. Бибеско на этом языке назывался Оксебиб, Марсель — Лекрам, Бертран де Фенелон — Нонелеф. Тайна была могилой. Гигнитв означало проникнуть в могилу. Привлечь к их кружку новых друзей называлось произвести конъюнкцию. Позже братья Бибеско произвели конъюнкцию с Марселем своей кузины Марты, молодой женщины, столь же прелестной, как и ее гений. Это она подметила, что для него, ставшего пленником своей болезни, братья Бибеско вместе с Рейнальдо Аном были поставщиками грез, зазывалами образов.»[78]

Символически он все еще обитал в своей детской комнате, а работал, как и прежде, за обеденным столом. Поскольку его отец, человек очень занятой, уходил рано утром, Марсель мог оставаться в постели, уверенный, что мать не будет его тормошите. Только после обеда он заканчивал одеваться и застегивал ботинки (что для него, астматика, было операцией на удивление сложной). Вечером, если он плохо себя чувствовал и никуда не выходил, его можно было найти в столовой, перед жарким огнем, за столом, покрытым красным мольтоном,[79] где он писал в ученических тетрадях при мягком свете керселевой лампы,[80] который очень любил. Подле него в кресле дремала госпожа Пруст. Было что-то инфантильное в таком образе жизни, но оставаться ребенком значило становиться поэтом.

Если самочувствие было хорошим, он ужинал в свете. Недостатка в приглашениях не было — Марсель отличался остроумием, а его пародии веселили салонную публику. «Он подражал смеху Монтескью и восхищался смехом госпожи Грефюль, который подобно брюггскому колокольному перезвону посылает в пространство свои неожиданные ноты. Он «подделывал» Мадлену Лемер, провожавшую гостей: «Госпожа де Мопу, сегодня вечером вы пели как ангел! Эта Брандес удивительна: ей всегда двадцать лет! Это маленькое существо так артис-с-стично (говоря о Мадразо)… Монтескью, мой дорогой, великий, возвышенный поэт… Очоа, не простудитесь!..» Потом говорила: «Ну, идем, Сюзетта!» и, поднимаясь, растолковывала своим собачкам, что думала на самом деле».

Но особенно любил Марсель устраивать у своих родителей немного торжественные ужины, когда «вокруг азалий и белых лилий» собирались прототипы Сен-Лу, Блока, Орианы вкупе с Бурже, Эрвьё, госпожой де Ноай, Анатолем Франсом, Кальметом, «и Марсель во фраке с мятым пластроном сорочки, слегка взъерошенный, блестя своими восхитительными, обведенными бессонницей глазами и тяжело дыша, усердствовал с юношеской грацией, силясь завязать любезные отношения между своими разношерстными гостями, снисходительными или льстивыми, а те, еще толком между собой не знакомые, приглядывались друг к другу… Часто он, поскольку беспокоился (или любопытствовал), какое впечатление одни приглашенные произвели на других во время ужина, подсаживался со своей тарелкой к каждому из сотрапезников; ел суп возле одного, рыбу (или половину рыбы) возле другого, и так до самого конца трапезы; легко можно предположить, что к фруктам он поспевал сделать полный круг. Это было свидетельством его любезности и благожелательности по отношению ко всем, поскольку он был бы глубоко огорчен, если бы хоть кто-нибудь мог пожаловаться; а он думал одновременно о том, чтобы оказать гостю особое внимание и удостовериться со своей обычной проницательностью, что распространяемое каждым настроение благоприятно. Итоги, впрочем, были превосходны, и у него не скучали…»

между мужем и сыном. Во время даже самых удачных ужинов гости порой совершали бестактности.

Марсель Пруст своей матери:

«…Этот праздник и вправду был очарователен, как ты говоришь, благодаря твоей милой предусмотрительности и организаторскому таланту. Но после ужина я изрядно всплакнул, быть может, не столько из-за неприятности, которую причинила мне нелепая выходка Бибеско — и такой несправедливой папиной отповеди, — сколько из-за того, что никому нельзя довериться, и что даже у лучших, по видимости, друзей имеются столь фантастические недостатки, что в конечном счете они стоят не больше других. Я сто тысяч раз говорил Бибеско, как неверное истолкование моего отношения к жизни, которое вы себе усвоили, отравляет мне существование, и как в том, что я смирился с невозможностью доказать вам его ошибочность, вы мне даете гораздо больший повод для законного беспокойства, нежели я вам — для беспокойства напрасного. Ради лишней предосторожности я ему напомнил перед ужином: «Никаких шуток насчет чаевых, с одной стороны; с другой, никаких вздорных вопросов Папе: «Сударь, а не считаете ли вы, что если бы Марсель одевался не так тепло?..» и т. д. Каким бы ни было для меня удовольствие видеть друзей у себя дома и чувствовать, что они так мило и блестяще приняты, я предпочитаю никогда их тут не видеть, если встречи в самом близком кругу, которые должны быть самыми сердечными, вырождаются таким образом в стычки, оставляющие затем в душе у Папы глубокие следы, и укрепляют его предрассудки, против которых бессильна вся очевидность мира…»[81]

Иногда конфликт возникал между Марселем и его родителями, по поводу приглашенных:

Марсель Пруст своей матери:

«…Что касается самого ужина, который ты с такой деликатностью называешь «ужином кокоток», то его дата пока еще не определена, но вероятнее всего 30 марта, или, быть может, 25, потому что иначе я не могу, и, что для меня еще важнее — чтобы он состоялся до Пасхи; это мне не повредит, учитывая разорение, в которое он меня ввергнет. Ибо мне неизбежно придется устраивать его в ресторане, ты ведь отказываешься устраивать его здесь… Кальмет, если брать только его, или Эрвьё, для меня так же полезны, как Лион-Кан для Папы, или для Робера его начальство. И беспорядок, на который ты жалуешься, не мешает тебе устраивать такие ужины, какие они пожелают. И в каком бы я ни был состоянии, как бы плохо себя в тот день ни чувствовал, это не мешает мне явиться туда. Так что ты с трудом заставишь меня поверить (если только речь не идет об отместке), что возможное для них становится невозможным, когда речь идет обо мне…»[82]

Видимо, даже в его отношениях с матерью бывали «эти короткие, но неизбежные моменты, когда ненавидишь того, кого любишь». Она раздражала его своими упреками по поводу светской жизни, своими настойчивыми уговорами взяться за работу, и особенно тем, что в свете сносить труднее всего: своей любовью. Материнская или супружеская любовь так ревнива, что легче уживается с болезнью любимого существа, чем с его свободой. Часто Марсель чувствовал себя пленником.

Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:

«…Правда в том, что как только я хорошо себя чувствую, жизнь, которая дает мне это хорошее самочувствие, выводит тебя из себя, и ты все разрушаешь вплоть до того, что я снова чувствую себя плохо. Это не в первый раз. В прошлый вечер я простудился; если дело дойдет до астмы, что не замедлит случиться при нынешнем состоянии вещей, я не сомневаюсь, что ты снова станешь милой со мной, едва я окажусь в том же состоянии, что и в прошлом году в такую же пору. Но грустно, что нельзя иметь одновременно любовь и здоровье…»

«…C этим материнским «предвидением наоборот» ты не могла более некстати сорвать своим письмом тройное преобразование, которое должно было осуществиться на следующий день после моего ужина в городе (в прошлый четверг, Пьербур)…»[83]

«…Я сказал тебе около 1 декабря, когда ты жаловалась на мою интеллектуальную бездеятельность, что ты и впрямь невозможна; потому что, видя мое настоящее воскресение, вместо того, чтобы восхищаться и любить то, что сделало его возможным, тебе сразу же понадобилось усадить меня за работу…»[84]

«…Я всегда делаю то, что может доставить тебе удовольствие. Не могу сказать то же самое о тебе. Представляю себя на твоем месте, как отказываю тебе не в одном, а в сотне ужинов! Но я на тебя не сержусь, и только прошу не писать мне больше писем, требующих ответа, потому что я разбит…»[85]

Затем возвращалась астма, а вместе с ней и нежность:

«…Мой выход обошелся без удушья, однако я по глупости решил возвращаться пешком и вернулся домой совершенно заледеневшим. Но я подумал о тебе с такой нежностью, что, если бы не побоялся разбудить, заглянул бы к тебе в спальню. Неужели возврат астмы и сенной лихорадки, моей истинной физической природы — это цена полноты моей истинной природы духовной? Не знаю. Но я давно не думал о тебе с таким напором чувств. В настоящий момент я так устал, что еле пишу, и боюсь плохо высказать то, что хочу: огорчения делают эгоистом, а также мешают быть нежным. Но главное, за несколько лет многие разочарования, вызванные твоими словами, хоть и редкими, но составившими для меня целую эпоху своей презрительной иронией и суровостью (каким бы парадоксальным это ни казалось), немало отвратили меня от взращивания непонятой нежности…»[86]

Дело Дрейфуса

в семье была инфантильной, он вел себя совершенно по-мужски в тех случаях, которые требовали мужества. «От своей бабушки, — говорит Рассказчик, совпадающий тут с автором, — я унаследовал такое отсутствие самолюбия, что мог легко поступиться собственным достоинством… В конце концов из жизненного опыта я узнал, что нехорошо улыбаться, когда кто-то насмехается надо мной и не сердиться на него… Гнев и злоба приходили ко мне совсем по-другому, приступами ярости…» Но, слыша от своих самых уважаемых друзей, что они не страдают от того, чего у них нет, он в конце концов проявил в словах и поступках свою вторую натуру — гордую. В ресторане он петушился из-за жеста, взгляда, и дело порой доходило до дуэли.

«Я помню наше молчание за столом однажды вечером «У Ларю», когда он спокойно, положив на скатерть свою такую белую руку и не шелохнувшись, с хорошо рассчитанными и составленными дерзостями принимал кого-то, кто подошел обменяться с ним рукопожатием, и кого он подозревал в том, что тот дурно о нем отзывался…»[87]

В 1897 году, оскорбленный Жаном Лореном в газете по поводу публикации его «Забав и дней», он отправил к нему двоих друзей, художника Жана Беро и Гюстава Борда, прозванного «Борда-Удар-Шпагой», прекрасного дуэлиста, человека с умом обаятельным и разносторонним, который был также несравненным секундантом. Дрались на пистолетах, безрезультатно, но Беро сохранил очень четкое воспоминание об этом дождливом зимнем утре в Тур-де-Вильбоне и об удали, проявленной Марселем Прустом вопреки своей физической слабости.

Дело Дрейфуса [88] доставило ему новую возможность проявить свое мужество.

Дело это вызвало во Франции приступ антисемитизма. Пруст слишком любил свою мать (и, впрочем, был слишком справедлив в душе), чтобы не откликнуться, пусть даже пойдя против человека, чьего гнева побаивался, например, Робера де Монтескью.

«Я не ответил вам вчера на ваш вопрос о евреях. Причина очень проста: если я католик, как мои отец и брат, то моя мать, напротив, еврейка. Как вы понимаете, это достаточно веское основание, чтобы я воздержался от подобного рода дискуссий».

Касательно веротерпимости он прекрасно сходился со своим другом, госпожой Строс, воспитанной «в традициях семьи Галеви, где все религии давно перемешались и побратались». Сама она не крестилась: «У меня слишком мало веры, чтобы менять ее», — говорила она, но всегда уважала чужие убеждения. Однако, когда Дело потребовало выбора, госпожа Строс заняла твердую позицию и, несмотря на свою симпатию к некоторым «звездам из лагеря противника» (Жюль Леметр, Морис Баррес), не старалась удержать в своем салоне фанатиков, которых отталкивал ее дрейфусизм. Пруст, вместе с Анатолем Франсом и госпожой де Кайаве примкнувший к воинствующим дрейфусарам, подстрекал ее:

Пруст госпоже Строс:

«Господин Франс по просьбе господина Лабори хотел бы, чтобы несколько видных личностей подписали приветствие Пикару, поскольку господин Лабори надеется, что оно могло бы произвести впечатление на судей. Для этого нужны новые имена. И я пообещал господину Франсу обратиться к вам по поводу господина д'Осонвиля, которому, впрочем, вы вполне можете сказать, что это просьба самого Франса. Приветствие нарочно будет составлено в выражениях столь умеренных, что ничуть не вовлечет подписавших его в само Дело Дрейфуса. И господин д'Осонвиль, у которого столько сердца, столько душевного благородства, быть может, не откажет вам. И господин Франс, как и все, полагает, что его имя имело бы огромное значение для будущего — не Дела, но Пикара, которое, похоже, гораздо более мрачно. Я говорю о его будущем, поскольку для него оно так очевидно, что это вызывает у Франса, обычно более отстраненного, растроганные интонации…»

«Забавы и дни». Он примкнул к защите Дрейфуса со страстью, что требовало от него тем больше душевного мужества, что его позиция должна была рассорить его с большим количеством светских людей, дружбой с которыми он, казалось, так сильно дорожил. В итоге он проявил себя не столько снобом, сколько человеком справедливым и слишком умным, чтобы терпеть вопиющую антидрейфусарскую глупость. Он торжествовал, когда разразились громкие театральные эффекты этой драмы.

Пруст госпоже Строс:

«Я не видел вас с тех пор, как Дело из бальзаковского (Бертюлюс — следователь из «Блеска и нищеты куртизанок», Кристиан Эстергази — провинциальный племянник из «Утраченных иллюзий», Пати де Клам — Растиньяк, назначающий свидание Вотрену в отдаленном предместье) стало совсем шекспировским, с нагромождением стремительных развязок…»

Эта борьба, которую он вел вместе с Анатолем Франсом, сплотила их на время сражений. «Нет другой дружбы, кроме политической». Марсель писал Франсу, восхваляя его позицию; никогда он так не восхищался им, как в этой новой роли защитника невиновных:

«Мэтр,

«Именно тогда Александра и прозвали Великим…» Мужество, которое вы столь благородно воспели, ни у кого не достигало такой высокой степени, как у вас, и вам незачем больше завидовать греческому трагику в том, что он познал иные, не литературные победы. И в самом деле, вы вмешались в политическую жизнь таким образом, какой не был известен в этом веке, ни как Шатобриан, ни как Баррес, не ради того, чтобы создать себе имя, поскольку оно и так у вас уже было, но чтобы склонить им чашу весов Правосудия. Я не нуждался в этом, чтобы восхищаться вами как человеком справедливым, храбрым и добрым. Поскольку я любил вас, я знал все, что в вас было. Но для других это выявило в вас нечто такое, чего они прежде не знали и чем восхищаются теперь так же, как прозой «Таис», потому что это столь же благородно, совершенно гармонично и прекрасно…»[89]

Но самой неизменной его наперсницей во всем, что касалось Дела, была собственная мать, сполна разделившая с ним и его чувства, и его веру. Мать и сын наблюдали за друзьями и случайными встречными, пытаясь, подобно Блоку в романе, угадать сквозь недомолвки их истинные мнения. Находясь в 1899 году в Эвиане, в «Сплендид-отеле» вместе с графом и графиней д'Э, Марсель Пруст отнесся к ним с точки зрения Дела, но описал как романист:

Пруст госпоже Адриен Пруст:

«Эти д'Э выглядят людьми добропорядочными, очень простыми, хотя я подчеркнуто сохраняю шляпу на голове и неподвижность в их присутствии. «Холоден после Ренна».[90] Оказавшись вместе со стариком перед дверью, в которую первым должен был пройти либо один, либо другой, я посторонился. И он прошел, но сняв шляпу и глубоко поклонившись, не высокомерно, и не как д'Осонвиль, но как славный, очень вежливый старичок; мне так не кланялся никто из тех, кому я так же уступал дорогу; они, «простые буржуа», проходят прямые, будто принцы…»

«Молодой Галан представил меня двоим госпожам Ланглуа, весьма безобразным и похожим друг на друга до того, что можно спутать, которые, решив не заикаться о Деле, позволили булькать на поверхности беседы поднимавшимся со дна (как чувствовалось, необычайно илистого) всяким: «О! Форэн так восхитительно отделал их в… Тсс…» — «О! Феликс Фор — это был патриот. Ах! Будь он жив!..» — «Не будем говорить о стенограммах! Когда этим летом они появились в «Фигаро» там в каждой строчке была ложь…»[91]

меру и рассудок. Он не порвал с братьями Доде. В 1901 году, когда настала пора реабилитации, он был счастлив видеть, что жизнь для Дрейфуса и Пикара «преобразилась, как в волшебной сказке или в романе с продолжением», но его чувствительности не понравилось, когда Барту, «дрейфусар без году неделя» оскорбил генерала Мерсье:

«Это было бы невероятно смешно, если бы в газете не написали: «Генерал Мерсье, очень бледный… генерал Мерсье, еще более бледный…» Читать такое ужасно, потому что даже в самом злом человеке есть бедная, ни в чем не повинная кляча, которая тянет лямку, сердце, печень, артерии, в которых нет никакой злобы, и которые страдают. И час самых прекрасных триумфов бывает испорчен, потому что всегда остается кто-то, кто страдает…»

И, хотя во время Дела он столкнулся с открытой враждебностью — не Церкви, но некоторых конгрегации, он пылко и находчиво защищал в «Фигаро» те церкви, которым проект Бриана грозил упразднением. Друзьям, приверженцам единой школы, поскольку они полагали, что она поможет единению Франции, и хотели обезопасить себя от возврата несправедливостей, подобных делу Дрейфуса, он писал, что, если бы считал единую школу способной уничтожить зерна ненависти, то отнесся бы к ней благосклонно; но он уверен, что, стоит католицизму угаснуть (если такое вообще возможно), как появятся неверующие клерикалы — тем более яростные антисемиты и антилибералы, впрочем, в сто раз худшие. Он заключал твердо:

«…Век Карлейля, Рескина, Толстого, будь он даже веком Гюго, веком Ренана (и я уж не говорю, что, быть может, он станет когда-нибудь веком Ламартина или Шатобриана) — это не антирелигиозный век. Даже Бодлер держится за Церковь, хотя бы из кощунства, но в любом случае этот вопрос ничего общего не имеет с вопросом о христианских школах. Во-первых, потому что закрывая христианские школы не убивают христианский дух, а если ему суждено умереть, то он умрет даже при теократии. Во-вторых, потому что христианский дух и даже католическая догма не имеют ничего общего с духом той партии, которую мы хотим уничтожить (и которую копируем)…»[92]

— в простом письме к другу, написанном небрежно ради задушевности.

Дело Дрейфуса очень помогло ему перейти в своих суждениях о свете «от снисходительности к смелости». [93] Став в своей плодотворной безвестности, незаметно почти для всех, с помощью чтения, работы и врожденного вкуса одним из лучших мастеров французской прозы, он разбирал механизм самых известных стилей вплоть до того, что мог пародировать их с таким совершенством, о котором Жюль Леметр сказал: «После этого не осмелишься больше писать; это не просто необычайно, это пугает…» Он был явно одним из самых начитанных людей своего времени, чье литературное призвание уже властно заявило о себе. Однако он приближался к тридцати, а все еще не сделал себе имя и даже не пытался самоутвердиться. Почему он оставался на обочине жизни?

«Принять самого себя — это первое условие писательства». [94] Как заставить родник забить, если отказываются копать в сторону водоносного слоя? Пруст все еще отказывался признать себя, и его рассеяние имело главной целью уклониться от самовыражения. Между семейным культом примерного ребенка и его тайной жизнью было слишком большое расстояние, чтобы он мог отважиться на этот прыжок. Множество истин, касающихся страстей, характеров, нравов, теснились в нем, но он открыл их в заурядных или достойных презрения любовных увлечениях; это подозрительное происхождение отвращало его от того, чтобы говорить о них. Чтобы сделать большую книгу, ему нужно было понять, что материалом этого произведения как раз и должны стать фривольные радости и постыдные, тайные страдания, которые человек пытался отбросить, но романист откладывал про запас, так же бессознательно, как зерно накапливает необходимые вещества, которые питают растение.

Как и во времена Илье, он продолжал причащаться природой, искусством, жизнью в глубокие минуты, когда все его существо «входило, так сказать, в состояние транса». Однажды Рейнальдо Ан стал свидетелем одного из таких моментов, когда ум и чувствительность Марселя «добирались до корней вещей». Оба друга, прогуливаясь по саду, прошли мимо бордюра из кустов бенгальских роз, как вдруг Марсель с детской и немного печальной кротостью в голосе сказал: «Вас не рассердит, если я ненадолго отстану? Мне бы хотелось еще раз взглянуть на эти розы…» Рейнальдо оставил его, обошел вокруг замка и вновь обнаружил Марселя на том же месте, пристально глядящим на розы:

«Склонив голову, с серьезным лицом, он моргал глазами, слегка нахмурив брови, словно на чем-то напряженно сосредоточившись, и левой рукой упрямо заталкивал меж губ кончик своего недлинного черного уса, который покусывал. Я почувствовал, что он слышит мое приближение, видит меня, но не хочет ни говорить, ни двигаться. Я прошел мимо, не проронив ни слова. Примерно через минуту я услышал, как он меня окликает. Я обернулся: он бежал ко мне. Догнав, спросил, «не сержусь ли я». Я его успокоил со смехом, и мы возобновили нашу прерванную беседу. Я не задал ему ни одного вопроса об этом эпизоде с розами. Не отпустил ни единого замечания, ни единой шутки. Я смутно понимал, что не надо…[95]

60. Название навеяно «Пиром» Платона (см. Фернан Грег, «Золотой век).

61. Jean Cocteau: La Voix de Marcel Proust (Nouvelle Revue Française, 1er janvier 1923).

62. Один из популярнейших и влиятельнейших французских литературных журналов XIX иска (с 1829); придерживался умеренно либеральных позиций.

64. Стечение двух однозвучных гласных.

65. Fernand Gregh: L'Age d'or, page 154.

66. Газета «Temps» («Время»), игравшая заметную роль при Третьей республике.

69. Леон-Поль Фарг.

— отважные моряки, утесы, суровое море, верная подруга, ждущая на берегу и т. п. Пемполь — порт в Бретани.

–19, 25, 27, etc.

72. Lucien Daudet, opus cit., page 18.

74. Литературный журнал декадентской направленности, основан в 1889 г.

— Шарля-Луи Бодиньера, секретаря «Комеди Франсез», задумавшего его как учебный театр для студентов Консерватории; приобрел известность, когда там стали ставить неизданные пьесы, устраивать ревю, вокальные вечера, чтение стихов и т. п.

76. Популярная парижская газета (выходит с 1854 г.; возникла как сатирическое издание, с 1866 г. стала серьезным политическим органом.

77. Воздвиг памятник (лат).

é (Editions de la Palatine, Genève, 1947).

80. Масляная лампа, изобретенная французским часовщиком Керселем в 1800 г.

81. Неизданное письмо; предоставлено госпожой Мант-Пруст.

82. Неизданное письмо; предоставлено госпожой Мант-Пруст.

84. Фрагменты писем, принадлежащих госпоже Мант-Пруст.

85. Фрагменты писем, принадлежащих госпоже Мант-Пруст.

86. Фрагменты писем, принадлежащих госпоже Мант-Пруст.

однако впоследствии выяснилось, что поставленный ему в вину документ написан вовсе не им, а погрязшим в долгах майором Фердинандом Эстергази, венгерским авантюристом на французской службе. Военная партия, спасая честь мундира, пустила в ход интриги, отстранив от дела подполковника Пикара, обнаружившего подлинного виновника, пошла даже на лжесвидетельство и подлог (полковник Анри). Дело Дрейфуса разделило Францию на два лагеря — дрейфусаров и антидрейфусаров. После обнаружения подлога полковника Анри состоялся пересмотр дела. Однако под давлением военной партии Дрейфус снова был признан виновным, хоть и помилован, чтобы успокоить возмущенное общественное мнение. Полностью оправдан он был лишь в 1906 году.

89. Неизданное письмо из собрания господина Альфреда Дюпона.

90. Военный суд в Ренне (1899) под давлением военной партии вторично признал А. Дрейфуса виновным.

92. Georges De Lauris: А un Ami, Correspondance inédite de Marcel Proust, 1903–1922 (Amiot-Dumont, Paris, 1948), pages 69–70.

éation intellectuelle (Rieder, Paris, 1930).

94. Бернар Трассе.

à Marcel Proust, tome I des Cahiers Marcel Proust (Gallimard, 1927), pages 33–34.