Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава X. Обретенное время

ГЛАВА Х

Обретенное время

Кто знает, не родится ли от этого брака со Смертью наше сознательное бессмертие?

Пруст питал к госпоже Катюс привязанность «сыновнюю», но проявлявшуюся периодически. Иногда он не писал ей по целому году, но любое затруднение с движимым имуществом оживляло эту заснувшую любовь. Стоило возникнуть подобной проблеме, и на госпожу Катюс обрушивался поток писем. Всякий раз, когда Пруст желал продать кресла времен Мальзерб-Курсель, или какой-нибудь родовой ковер, он устраивал «состязание» между госпожой Строс и госпожой Катюс, которые усердно соревновались между собой.

Пруст госпоже Катюс:

«Сегодня я получил от госпожи Строс письмо, где говорится, что брат английского торговца предлагает десять тысяч франков за диван и кресла… но не похоже, что он хочет гобелены и зеленый диван. Она собирается выставить гобелены на аукцион при посредничестве какого-то знающего человека, который советует не назначать цену выше четырех-пяти тысяч франков, потому что самый лучший сделан из двух разных кусков, и это частично снижает его стоимость. Я скажу ей добавить туда же зеленый диван…»

Пруст госпоже Катюс:

«(22 декабря 1917 года)…В том, что касается гобеленов, результаты, по моему мнению, отвратительны… и просто блестящи в отношении мебели, вашей мебели (потому что прибавочная стоимость, в сущности, должна принадлежать вам). Они (Стросы) продали одному покупателю два ковра за четыре тысячи франков — всего! Однако, дамы-антикварши оценивали их, кажется, выше, но все равно ниже… чем Берри и вы. Они продали диван и четыре кресла за десять тысяч франков (всего, вместе с двумя гобеленами, четырнадцать тысяч франков) они «надеются» продать зеленый диванчик за пять-шесть тысяч франков…

Пруст госпоже Катюс (май 1919 гола):

«Для меня было неподдельным горем услышать, что прекрасный и огромный Папин диван с улицы Курсель, почти новый, продался на аукционе за сорок франков! Люстра из столовой (которая была мне не так дорога, потому что не связана с воспоминаниями о вас, как диван) ушла за тридцать восемь франков!.. Но, поскольку в аукционном зале так повысили сбор, то могли ли торговцы желать лучшего? Драпировки с изображением растительности, настенные светильники, глубокое кресло, старый диван, найденный вами под завалами, и даже зеленый диванчик (без сомнения, не такой хороший, как глубокое кресло, но все же очаровательный) — это вещи, у которых должна быть почти твердая цена…»

В 1919 году он потерял свою квартиру на бульваре Осман, последнюю хрупкую связь с семейным прошлым. Его тетка «без предупреждения» продала дом, и новый владелец, банкир, решил выселить квартиросъемщиков. Любой переезд был для Марселя ужасной драмой. Кроме того, в течение нескольких недель он боялся, что ему придется заплатить квартирную плату за многие годы, которую не требовала его тетка, «по меньшей мере, двадцать тысяч франков зараз». Однако он продолжал называть себя, а быть может, и считать разоренным. Но преимущество тех, кто не умеет помочь себе сам, состоит в том, что они вызывают сострадание своих друзей. Пруст госпоже де Ноай: «Гиш божественно повел себя в этой жуткой истории с переездом: явился к управляющим, выбил из них деньги для меня (а я-то считал, что сам должен им) и обязал своего инженера отыскать фирму, способную обратить мой суберин в пробку…»

Дом на бульваре Осман после переделки был превращен в банк Варен-Бернье, и Марсель вынужден был его покинуть: «Увы! В этот момент я не смог бы дать вам адрес, потому что пока не имею пристанища. Я вынужден напоминать себе стих из Библии: «У лисиц есть норы, у птиц небесных гнезда, и только Сыну Человеческому не сыскать камня, чтобы преклонить голову…» Режан, случайно услышавшая эти сетования, предложила ему в доме, которым владела на улице Лоран-Риша, «убогую меблированную квартирку», в которой он прожил всего несколько месяцев, пока не обосновался наконец, в «гнусной меблирашке» на улице Амлен, в доме 44, на шестом этаже.

«столь же скромная и неудобная, сколь и непомерно дорогая», где близость Булонского леса обостряла его астму, должна была стать, по его мысли, лишь временным пристанищем. Он дожил там до самой смерти, поместив «все свои вещи» — остатки от ковров, люстр, сервизов и даже книг на мебельном складе. «Нет ничего более бедного, более голого, — говорит Эдмон Жалу, — чем эта комната, единственное убранство которой состоит в громоздящейся на камине груде тетрадей, заключающей в себе рукопись его произведения…» Со стен свешивались большие лоскуты оторванных обоев. Аскетическая келья мистика от искусства. «Когда тебе немного одиноко, — писал Марсель Роберу Дрейфусу, — скажи себе, что где-то далеко монах-бенедиктинец (чуть было не сказал кармелитка) думает о тебе по-дружески и молится за тебя».

в жизнь Пруста, став женой Одилона Альбаре, чье такси было полностью в распоряжении Марселя, который пользовался им либо для того, чтобы выезжать самому, либо чтобы развозить письма для передачи прямо в руки, либо привозить тех, с кем ему вдруг пришла фантазия повидаться. Можно было бы спросить себя, как стерпел Марсель присутствие молодой женщины в своей комнате, но он мало-помалу привык к ее услугам и даже стал диктовать ей некоторые отрывки из своей книги.

Марсель Пруст госпоже Гастон де Канаве:

«Очаровательная и превосходная горничная, которая вот уже несколько месяцев является одновременно моим камердинером, сиделкой — я не говорю кухаркой только лишь потому, что ничего не ем — вбежала в мою комнату, крича от боли! Бедная молодая женщина только что получила известие о смерти своей матери. Она немедленно уехала в Лозер и оставила вместо себя свою золовку, которую я не знаю, которая более серьезна, не знакома с квартирой, совершенно не умеет находить мою комнату, если я позвоню, и не сумела бы заправить мою постель, если бы я встал. Надеюсь, мне удастся прийти к вам. Что же до обратного (ваш приход сюда), то это гораздо сложнее. Моя комната почти всегда заполнена густым дымом, что будет настолько же невыносимо для вашего дыхания, насколько необходимо для моего. Если бы моя горничная была тут, и если бы однажды атмосфера у меня дома стала пригодна для дыхания, я бы послал ее за вами (поскольку у меня больше нет телефона, и я, стало быть, не могу предупредить вас с его помощью). С атмосферой же сложнее. Однако, если через день-два у меня появится возможность не делать ингаляции… Но какое время вам подошло бы? Шесть часов вас устроит? Но тогда в котором часу мне надо будет предупредить вас (либо отправив за вами такси, либо послав позвонить вам — что, быть может, сложнее — от одного виноторговца, имеющего телефон)? Вы обещаете мне не обращать внимания на беспорядок в моей комнате, ни на тот, в каком я сам пребываю? Однако пока не вернется моя горничная, это будет весьма непросто…»[240]

Селесте был дан наказ никогда не входить к нему, пока он сам не позвонит, что случалось чаще всего около двух-трех часов пополудни. В этот момент он хотел получить свой кофе, такой же крепкий, как у Бальзака; если он запаздывал с пробуждением, Селесте приходилось готовить его помногу раз подряд, «потому что, — говорил он, — аромат выдыхается». Питался Марсель почти исключительно кофе с молоком. Порой (довольно редко) ему хотелось жареного морского языка или цыпленка, за которым он посылал к Люка-Картону (ближе к концу жизни — в отель «Риц»). Готовить пищу в квартире было запрещено, потому что легчайший запах вызывал у него приступ астмы. Еду для слуг приносили из ресторана «Эдуард VII» на улице Анжу, вот откуда почти невероятные издержки и относительная бедность этого богатого человека. Пруст не хотел также, чтобы у него дома пользовались газом для освещения или обогрева, и распорядился отсоединить трубы. Во всех своих письмах он жаловался на перегревавшийся калорифер, из-за которого он задыхался.

«шлюпка», на которой всегда стоял серебряный поднос с бутылкой воды «Эвиан», липовый отвар и свеча, которой надлежало гореть днем и ночью, чтобы он мог зажигать свои порошки для ингаляций. Спички запрещались из-за своего серного запаха. Селеста покупала свечи пятикилограммовыми ящиками. По другую сторону постели, на втором столике были Тетради, несколько книг, бутылка чернил и множество перьевых ручек. «Этот человек сам никогда ничего не делал. Если его ручка падала на пол, он ее не поднимал. Только когда все ручки оказывались на полу, он мне звонил… Приходилось каждый день перестилать постель и менять простыни, потому что ему казалось, будто они отсыревают из-за испарений тела. Чтобы привести себя в порядок, он порой изводил до двадцати с лишним полотенец, потому что, едва одно намокало или становилось чуть влажным, он уже не хотел к нему прикасаться».

Если Пруст работал или отдыхал, запрещалось беспокоить его ради чего бы то ни было. Каждый день он читал Селесте вслух свою почту, с комментариями, по которым она должна была чутьем угадывать, согласится он или нет принять ту или иную особу; назначит ли свидание, пообедает ли вне дома, или поужинает в ресторане. Именно она общалась с внешним миром, ходила звонить по телефону в соседнее кафе, к «людям из Пюи-де-Дома». Селеста переняла у Марселя много его привычек, манеру строить фразу, вплоть до интонаций голоса. Она, как и он, передразнивала его друзей. «Когда на следующий вечер Селеста открыла мне дверь, — рассказывает Жид, — то, передав сожаления Пруста о том, что он не смог меня принять, добавила: «Хозяин просит господина Жида убедить себя, что он беспрестанно думает о нем». Я тотчас же записал эту фразу…»[241]

этих молодых женщин, которых сопровождал шофер Одилон, и читал им курс по французской истории. Как любили они слушать лекцию о Святом Андреев-Полях из уст самого создателя этой вымышленной церкви с фигурами прямо на портале! Язык Селесты и ее родни очаровывал Марселя:

«С фамильярностью, которую я не смягчаю, несмотря на все похвалы (приводимые здесь не ради моего хвастовства, но чтобы воздать должное своеобразному гению Селесты) и упреки, столь же незаслуженные, но очень искренние, которые в этих речах, похоже, касались меня, Селеста говорила, пока я обмакивал свой рогалик в молоко: «О! Что за чертенок, волосом-то прямо сойка! У, лукавец этакий! Уж и не знаю, о чем ваша матушка думала, вас зачиная, да только вы вылитая птица. Глянь, Мари, разве не похоже, будто он перья себе чистит, да еще и гибко так шеей вертит, с виду легонький, можно подумать, летать учится? Ах! Еще повезло, что те, кто вас на свет произвел, дали вам среди богатых уродиться! Что бы с вами стало, с этаким транжирой? Ну вот, теперь рогалик свой бросил, потому что тот постели коснулся. Нате вам! Еще и молоко разлил! Погодите, я вам салфетку повяжу, потому как сами-то, небось, не сумеете; отродясь такого глупого неумехи не видала». Тут слышался мерный гул стремительного потока. Это Мари Жинест обрушивалась на сестру с гневной укоризной: «Ну, хватит, Селеста, умолкни! С ума, что ли, сошла, с хозяином так разговаривать?» Селеста в ответ лишь улыбалась, а поскольку я терпеть не мог, чтобы мне повязывали салфетку, продолжала: «Нет, Мари, ты взгляни на него; бац! напыжился-то как, будто змея. Змея — точно тебе говорю…»

его на улице Амлен. Похоже, что тут мы прикасаемся «к истинному Я Пруста»: [242] это доброта, избавленная от морали, но наполненная врожденной простотой, духовной чистотой и даром делать содержательнее людей, повседневные вещи и дела, чтобы придать им насущный и длительный интерес. Селеста Альбаре и Мари Жинест казались ему «столь же одаренными, как какой-нибудь поэт, и одновременно более простыми, чем были на самом деле».

часов утра до трех пополудни. Иногда он усиливал дозу и спал два-три дня подряд. По пробуждении ему требовалось некоторое время, чтобы прийти в себя с помощью крепчайшего кофе. К вечеру острота ума снова к нему возвращалась. Порой к нему заходили Водуайе, Моран, Кокто. Мориак, написавший о Прусте прекрасную статью, был приглашен на улицу Амлен отужинать. Накануне ему позвонили по телефону: «Господин Пруст желал бы знать, будет ли господин Мориак рад услышать за ужином квартет Капе, или же предпочитает общество графа и графини X?..» Смирение пережило безвестность — даже сделавшись знаменитым, Пруст не мог поверить, что одной его особы будет достаточно, чтобы стать бесподобной приманкой.

Мориак описал эту мрачную комнату, «этот черный очаг и постель, где пальто служило покрывалом, эту восковую маску, сквозь которую, казалось, наш хозяин наблюдал, как мы едим, и только его волосы выглядели живыми. Сам он уже не участвовал в трапезах мира сего…».[243] Мало помалу «он обрубал последние швартовы». Теперь он знал, что первейший долг писателя — жить ради своего произведения; что дружба, вынуждая тратить на себя время, отвлекает от этого долга; что беседа — поверхностная болтовня, которая ничего не дает взамен». Вдохновение, глубокая мысль, «духовное прозрение» возможны лишь в одиночестве. Сама любовь не так опасна, как дружба, поскольку, будучи субъективной, не отвлекает нас от нас самих.

Во время той ночной трапезы Мориак заметил последнего «пленника», того, кого Пруст называл «мой единственный А…», и который по слухам был молодым швейцарцем. Но даже А… был уже обречен, и Пруст подыскивал ему место в Соединенных Штатах.[244] Была ли это усталость, крайняя аскеза, или желание в момент опубликования «Содома и Гоморры» достичь чистоты и ясности в собственной жизни «по примеру расстриженных священников, которые придерживаются строжайшего целомудрия, чтобы их желание оставить сутану не приписали чему-либо иному кроме потери веры»? В первую очередь это было полной и естественной отрешенностью человека, который не жил более в этом мире, но в том, который создал сам. Будучи совсем близок к своему концу, «он оставался один в этой меблирашке, озабоченный лишь гранками своей книги, поправками, которые делал на полях между двумя приступами удушья». Краткость отпущенных дней внушала ему тревогу не за себя самого (перебои чувств научили его тому, что умирают больше одного раза), но за собственное детище, поскольку, вместе с рудокопом исчез бы и рудник.

С 1920 по 1922 годы тяжело больной человек произвел колоссальный труд. Он уже давно перестал быть любителем, то есть человеком, для которого «поиск прекрасного не является ремеслом», — состояние опасное — и стал тем, чем должен быть писатель: ремесленником. В 1920 году он опубликовал «У Германтов» (I), в 1921-м — «У Германтов» (II) и «Содом и Гоморру» (I), в 1922-м — «Содом и Гоморру» (II), или, по крайней мере, первые части этой книги, потому что из-за добавлений она разрослась настолько, что Пруст искал для продолжения новые названия: «Пленница», «Беглянка» (ставшая «Пропавшей Альбертиной»). В то же время он дополнял готовившиеся к выпуску тома, делал правку уже отпечатанных, а править для него означало удваивать и утраивать, так что перепуганный издатель в конце концов сам давал «добро» на печать, поскольку надо было как-то обуздать этот поток, угрожавший смыть все берега. Но Пруст был уверен, что избыточность как раз и составляет стиль его произведения.

«Раз вы так добры, что находите в моих книгах некоторые скромные достоинства, которые вам нравятся, то скажите себе, что они обязаны ими тому сверх питанию, которое я в них вливаю заживо, что материально выражается в этих добавках…» И в сентябре 1921 года: «В итоге, касательно «Содома II» я сказал одному из вас (думаю, что вам, но не поклянусь), что ввиду огромных переработок, которые необходимо было сделать, и которые бесконечно повысили литературную (и особенно жизненную) ценность книги, я рассчитывал поспеть к маю. В действительности же я думаю, что буду готов гораздо раньше, но это само по себе требовало большого времени, а я еще добавил несколько новых частей. Все, что могу вам сказать, это то, что я тружусь над этим все время, не занимаясь ничем другим…»

Ничем другим… Он говорил правду. В его глазах этот труд был бегом наперегонки со смертью: «Вот увидите, вы дадите мне гранки, когда я уже не смогу править…» Он убеждал Галимара доверить печатанье его книги четырем разным типографиям, чтобы, по крайней мере, успеть перечитать все до смерти. Неужели его болезнь настолько усилилась? Некоторые в этом сомневались; друзья привыкли к его жалобам и немочам и считали его одним из тех вечно хворых людей, которые в конце концов умирают столетними, но сам он, сын врача, наблюдал в себе тревожные изменения. Порой он, как и его умирающая мать, терял дар речи; слова ускользали от него; головокружения мешали встать.

«Я не ложился, чтобы пойти сегодня утром взглянуть на Вермеера и Энгра. Не желаете ли проводить туда мертвеца, которым я являюсь, чтобы он мог опереться о вашу руку?..» Во время посещения этой выставки Малых Голландцев в Зале для игры в мяч ему стало дурно, что он приписал плохо переваренному картофелю, и это послужило толчком для написания столь прекрасного эпизода смерти Бергота. Таким образом, пуповина между произведением и жизнью не была перерезана. Слово, выражение, жест, подобранные на обочине дороги человеком, который с таким трудом, влачась и задыхаясь, закачивал свое земное паломничество, все еще служили пищей для чудовища. Пруст Гастону Галимару: «Я был бы весьма не прочь, если они у вас под рукой, добавить пол-фразы к страничкам из школьной тетради, написанным моей рукой, где две «курьерши» разговаривают наподобие индеанок Шатобриана (где-то на странице 245, полагаю)…» Без сомнения, в тот вечер Селеста сказала что-то такое, что ему понравилось.\Порой он сам провоцировал нужные ему впечатления. Однажды он зазвал к себе на улицу Амлен «Капе-квартет», чтобы музыканты в течение ночи играли для него одного. Он хотел послушать Квартет Дебюсси, надеясь, что тот косвенным образом поможет ему дополнить Септет Вентёя. Сначала он колебался, не пригласить ли гостей, потом сказал Селесте: «Собственно, нет! Если будут другие слушатели, придется быть учтивым, а это отвлекает… Для моей книги мне нужны совершенно чистые впечатления…» Пока музыканты играли, он лежал на диване с закрытыми глазами, пытаясь с помощью музыки обрести какое-то мистическое причастие, как некогда с розами Рейнальдо.

Он долго боялся того дня, когда «Содом» выйдет в свет. Эта ужасная книга, думал он, вызовет разрыв со старыми друзьями, либо навлечет на него ярость извращенцев, опасающихся разоблачения, либо отвращение людей нормальных, которые будут порицать его. Но мало-помалу его растущая мировая слава успокоила эти опасения. Отныне он почувствовал себя неуязвимым. Без сомнения, Монтескью узнает себя в Шарлю. Но какое ему теперь дело до Монтескью? Он с ним давно не виделся, а если бы и увиделся, то испытал бы скорее жалость, а не страх. Вокруг старого дворянина-поэта образовалась трагическая пустота. Анатоль Франс покидал комнату, в которую тот входил, бормоча: «Не могу сносить этого человека, который вечно разглагольствует о своих предках». Быть может, Пруст с состраданием думал об этом упадке, который, впрочем, сдерживался несгибаемой гордыней, когда описывал оскорбление, нанесенное господину де Шарлю госпожой Вердюрен.

Успехи Пруста по-прежнему задевали Монтескью. Госпоже де Клермон-Тонер он сказал: «Я бы тоже хотел немного славы. Придется мне отныне именоваться Монтепрустом!» Когда в 1921 году появились «Германты II» вместе с ужасным началом «Содома и Гоморры», Пруст не сразу отправил том Монтескью, под тем предлогом, что ему трудно добиться оригинального издания.

«Моей навязчивой идеей, подобно цветку на обоях, от которого невозможно отвязаться, было желание заполучить, если не смогу больше, два первых издания: одно… для старой Маминой подруги, которая относилась ко мне по-матерински; другое для вас…»

Монтескью Прусту:

«Я одобряю в вашей стратегии искусства (одновременно, быть может, непреднамеренной и заранее обдуманной, ибо, несмотря ни на что, не всегда делаешь то, что хочешь) эти сдвоенные выходы ваших книг, не позволяющие перевести дух тем, кто читает их из-за моды, благодаря чему они не успевают заметить, что предпочли бы, возможно, что-то другое, не столь хорошее…»

Пруст Монтескью:

«Если вы смутно припоминаете «Под сенью девушек в цвету» (извините меня, что говорю таким образом о своих забытых книгах, но вы сами меня к этому побуждаете), в тот момент, когда господин де Шарлю смотрит на меня пристально и рассеянно, около казино, я на какой-то миг подумал о покойном бароне Доазане, завсегдатае салона госпожи Обернон и вполне в этом роде. Но потом я его оставил и расширил своего Шарлю, сделав полностью вымышленным… В следующем томе мой Шарлю достаточно неудачник, но затем приобретает (представляю себе!) некоторый размах. Многие полагают, что Сен-Лу это д'Альбуфера; я об этом даже не помышлял. Я предполагаю, что он и сам так думает; это единственное объяснение, которое, я нахожу его размолвке со мной, доставляющей мне большое огорчение…»

Монтескью Прусту:

«Возвращаясь к ключам, подлинным или мнимым, то, имеется ли в виду Людовик XVI или Гамен, касается одного лишь автора; для нас они представляют лишь второстепенный интерес… Какое нам до этого дело? Какая разница, что повар положил в соус — эстрагон или чабер?.. Я удалился от света, но хорошо знаю поколения, которые вы выводите на сцену, я не знаю д'Альбуфера. Его мать состояла в свойстве с моей сестрой, но мы перестали поддерживать наши отношения после смерти Элизы. Он казался таким же симпатичным, каким вы его описываете, этаким одиноким кавалером[245] в постановке Фокина, на банкетке. Немного заискивающим в своей дружбе с вами, достаточно элегантным, когда задирал ноги на высоту своих бесчисленных кепи. Но все это столь же приложимо и к Гишу, которого я и сам поначалу принял за прообраз Сен-Лу… В первый раз осмеливаются, вы осмеливаетесь, взять непосредственным сюжетом, как это сделала бы с любовью идиллия Лонга или Бенжамена Констана, порок Тиберия или пастора Коридона. Вы этого хотели; посмотрим, какие будут последствия; и я не сомневаюсь, что вы их уже испытываете… Вы создали себе имя и авторитет в согласии с миром премий и орденов (хотя вы стоите больше, чем эти пустяки), потакая своему желанию выступить против лицемерия или, если угодно, против напускной благопристойности. Преуспели вы в этом? Возможно; но не наверняка. Противник силен…»

Затем переписка становится желчной, и оба писателя тычут друг в друга своими болезнями, а затем и агониями:

«За эти долгие недели, что я беспрерывно умирал, не от рака, как вы, похоже, непременно предположили… умирал от усталости, позвольте мне после стольких поклонов и расшаркиваний почтительно откланяться в последний раз. Запиской двадцатипятилетнего человека вы объявляете эту печальную весть вашему почтительному другу, которому перевалило за сто… Стало быть, вы и в самом деле считаете, что в моих восхищенных и признательных чувствах к вам наступило охлаждение?.. В противоположность тому, что вы велели передать мне, последним написал именно я, и как раз вы-то мне и не ответили…

Первым умер Монтескью, в Мантоне, 11 декабря 1921 года. Рядом с ним не было никого, кроме секретаря. Пруст герцогине де Клермон-Тонер: «Мадам, мне сказали, что вы оказались единственной из друзей бедняги Монтескью, кто был на его похоронах. Я говорю «бедняги Монтескью», хотя все убеждает меня в том, что он не умер, и что на этом погребении, состоявшемся на кладбище Карла V, в гробе, по счастью, никого не было. Только это удерживает меня от того, чтобы написать очерк, который я намеревался посвятить его памяти… Я был слишком болен, чтобы написать ему, как я его любил, и, если бы, против всякого ожидания, он и в самом деле умер, я бы никогда не простил себе, что не высказал ему это вовремя…»

Его отношения с госпожой Строс, самой перенесшей операцию и пораженной «хронической смертью», стали похожи на отношения постаревшего Шатобриана с госпожой Рекамье:

«Мне бы хотелось поговорить с вами о многих противоречивых вещах. Во-первых, о моей грусти при известии о вашей болезни; потом, мне до того скучно быть мертвой, что это мешает жить; и, наконец, о счастье вновь обрести своих друзей в стороне Свана. Эта радость будет такой же пылкой, как радость живой женщины, а моя нежная дружба к вам — тоже не дружба умершей… Я себя чувствую совсем «тетушкой Леонией». Стало быть, вы можете понять меня и простить мои помарки…»

«Я так сожалею, что дочитала свой прекрасный том, и очень хотела бы узнать продолжение. Вы меня оставили одну на Елисейских полях рядом с вашей больной бабушкой… и больше я ничего не знаю. Поскольку мы продолжаем быть «разделенными телесно», то, раз вы не выходите днем, пошлите ко мне прекрасную Селесту. Она мне расскажет, как вы себя чувствуете, и вам не придется тратить усилия на письмо…»

«Содом и Гоморру», что не была шокирована сюжетом. И вот ее последнее письмо:

«13 мая 1922 года… Марсель, мой маленький Марсель, как бы мне хотелось видеть вас! Мне кажется, что мы можем столько друг другу сказать! Но это было бы одновременно слишком забавно, и слишком грустно, и я думаю, что это уже никогда не случится. Никогда, какое жестокое слово! Не могу свыкнуться с мыслью, что больше не увижу вас…»

Постепенно многие из его старых и самых нежных друзей, не теряя своей привязанности к нему, молча уходили в тень. Так было с Рейнальдо Аном, с Люсьеном Доде, Робером Дрейфусом. Им обидно было видеть, как новые знакомые, привлеченные славой или профессиональными связями, казалось, взяли верх над спутниками всей его жизни. По словам Люсьена Доде это была притча о винограднике: «Как! Последние трудились всего час, а платят им столько же?» Они бы предпочли, чтобы их Марсель вечно оставался гениальным любителем, безразличным к тому, что о нем говорят, к почестям, к тиражам, к рекламе.

«этими пустяками», и занимался ими с въедливой и подозрительной рассудочностью, которую вносил во всё. Племянница и сестра Селесты по его распоряжению ходили к книгопродавцам, чтобы проверить, стоят ли «Германты» во всех витринах. Он чуть не каждый день писал Галимару письма, сетуя на слишком малое число изданий. Для «Свана» пренебрегли добавить к числу изданий НРФ тираж Грассе.

«Касательно «Девушек в цвету» я, похоже, копирую собственную пародию на Гонкуров, говоря, что моя книга на всех столах в Китае и Японии. И однако отчасти это верно. Для Франции же и сопредельных стран это верно не отчасти, а совершенно. Я не знаю банкира, который не нашел бы ее на столе своего кассира, так же как у меня нет такой знакомой, которая, отправившись в путешествие, не обнаружила бы ее у своих подруг, в Пиренеях или на Севере, в Нормандии или в Оверни. Непосредственный контакт с читателем, которого я не имел со «Сваном», происходит каждодневно; так же часто просят статей для газет. Это вовсе не прибавляет мне тщеславия, ибо я знаю, что порой случается мода и на самые плохие книги. Это не прибавляет мне тщеславия, но я надеялся, что это прибавит мне сколько-нибудь денег. Количество изданий — не единственный показатель популярности, но все же это показатель, подобно биржевым котировкам или градусам температуры больного. И что же? По мере того как «Девушки в цвету» продаются, число изданий уменьшается…»

Он сравнивает и жалуется:

«Открыв сегодня «Нувель ревю франсез», вижу на обложке: Перошон, «Нен» — семьдесят пятая тысяча экземпляров. Однако «Нен» появилась годом позже «Девушек в цвету». К тому же, сколь бы теплые чувства я ни питал к господину Перошону, «Нен» является тем редким случаем Гонкуровской премии, когда, справедливо или нет, объявляют «достойной» не самую блестящую книгу. Так что диспропорция количества изданий по сравнению с «Девушками» кажется мне огромной…»

«словцо» Леметра: «Когда этот Пруст плох, он так же хорош, как Диккенс, а когда хорош, то гораздо лучше», и говорил, что готов платить за отклики в других газетах, которые воспроизвели бы самые дифирамбические из похвал. Ему хотелось даже более скандальной рекламы, он и сокрушался, что его книга не была объявлена, подобно сочинению Поля Морана, плакатом: «Не давайте читать юным девушкам». Не довольствуясь Гонкуровской премией, он «прощупывал» Академию на предмет Большой премии по литературе. Ему нравился ежедневный ворох хвалебных писем, который Альфонс Доде назвал некогда «маков цвет», имея в виду чересчур броскую окраску лепестков и их недолговечность. Ему нравилось, что наваленные на «шлюпке» тетради ценились теперь на вес золота в качестве драгоценных рукописей.

Его ли вина во всем этом? Кажется, вполне естественно, что писатель, слишком долго ждавший достойной его публики, после стольких лет сомнений и безнадежности счастлив видеть, как лелеют его детище. «В конце концов, — писал Пруст, — не более абсурдно сожалеть, что какая-то умершая женщина не знает, что ей не удалось обмануть нас, чем желать, чтобы наше имя было известно через две сотни лет…» Люсьен Доде, который поначалу сожалел, что его друг, «непостижимый и обаятельный Марсель Пруст», слишком скромен, в конечном счете признал, что был неправ, «ибо в то недолгое время, зная, что умирает, соглашаясь умереть (думаю, ничего другого он и не желал), он хотел, чтобы осталось жить его творение; и ради этого ему приходилось участвовать в игре, где выигрывают и проигрывают книги, и играть до конца…» В общем, Марсель эволюционировал как один из его собственных персонажей, и в своего рода эпилоге к «Обретенному времени», проходя под лучом прожектора славы, облекался в яркие краски.

Он все реже и реже выходил из дому, но никогда его заточение, кроме как во время приступов, не было полным. Его еще видели в «Рице», одного, ужинающего в зале с погашенным светом в окружении официантов, которых он учил пользоваться выключателями, поскольку досконально знал их расположение. Буалеву, встретившему его на заседании жюри по присуждению Блюменталевской стипендии, показалось, что он видит перед собой призрак, человеческое воплощение «Ворона» Эдгара По: [246]

«Существо довольно крупное, почти тучное, с высоко поднятыми плечами, затянутое в длинное пальто. Он не снял его, словно больной, который боится простуды. Но прежде всего его необычайное лицо: голубоватая плоть залежавшейся дичи, большие глаза египетской танцовщицы, запавшие, обведенные широкими полумесяцами тени; волосы прямые, черные, подстриженные плохо и давно — месяца два назад; усы запущенные, черные. У него вид и улыбка гадалки. Пожимая ему руку, не могу оторвать глаз от его пристежного воротничка — расползающегося, изношенного, который без преувеличения не менялся неделю. Платье бедняка с изящными ботинками, обутыми на женскую ногу. Галстук затертый, брюки болтаются, пошиты лет десять назад. Думаю обо всем, что в его недавно вышедших книгах отстало от времени. Он сел рядом со мной; гляжу на пего. Несмотря на свои усы он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты. В профиль у него восточные глаза. Пытаюсь разглядеть его руки, но они плотно обтянуты белыми, удивительно грязными перчатками; зато замечаю его тонкое запястье, полное и белое. Кажется, будто его лицо растопили, затем вновь наполнили, но не до конца и лишь местами; полноты разбросаны по нему как придется и совсем не мм, где ожидаешь. Молодой, старый, больной и женоподобный — странная личность…»[247]

— Жанну Пуке (вдову Гастона де Кайаве, вторым браком вышедшую за своего собственного кузена). Раскланявшись с несколькими гостями, расточив несколько заверений в нежности или восхищении (он был неиссякающим источником комплиментов и насмешек, — говорил Баррес), он приблизился, сел рядом с ней и, не имея более никакой причины притворяться или воскуривать фимиам, предался, касательно всех присутствовавших, комическим замечаниям, острым наблюдениям, глубоким суждениям и умозаключениям самой возвышенной философии.

«В тот вечер он был очень весел и прекрасно себя чувствовал. Тем не менее, когда все приглашенные ушли, он попросил госпожу Пуке побыть с ним еще немного, не покидать его так скоро. Но было уже поздно, она устала, и поэтому отказалась. Тогда лицо Марселя приняло неописуемое выражение кротости, иронии и грусти.

Да нет же, мой маленький Марсель, до свиданья.

… Вы находите, что я неплохо выгляжу, но я умираю, мадам, умираю. Хорошо выгляжу? Ха! ха! ха! как это забавно!.. (Его смех звучал фальшиво и резал слух.) Никогда больше не поеду в свет. Этот вечер меня утомил. Прощайте, мадам.

Но, дорогой Марсель, я вполне могу зайти к вам на днях, или вечером.

…»

Столь срочную, что он чувствовал себя обязанным отчитываться перед своим творением за каждую минуту. Когда Жак Ривьер попросил у него для «Нувель ревю франсез» статью о Достоевском, он отказался: «Я страстно восхищаюсь этим великим русским, но недостаточно знаю его. Придется читать, перечитывать, и мой труд прервется на месяцы. Могу лишь ответить, как пророк Неемия, кажется, который уже поднялся на свою лестницу, когда его к чему-то призвали, не упомню, к чему: Non possum descenders magnum opus facio…»

«He могу спуститься… Делаю великое дело…» Он испытывал тогда настоящий страх. Двадцать лет боролся он с образами и словами, чтобы выразить некоторые мысли, которые должны были освободить его, и вместе с ним — родные души. Казалось, он дошел почти до конца, но требовалось, чтобы все было высказано до его смерти. «Я решил посвятить этому все мои силы, которые уходили словно с сожалением, словно оставляя мне время затворить дверь гробницы, когда крут замкнется…»

Последняя схватка со временем

В июне 1922 года Аюсьен Доде, зашедший к нему попрощаться перед своим отъездом из Парижа, нашел его еще более бледным, чем обычно; глаза были обведены глубокими черными кругами. Люсьен Доде смутился; он вдруг почувствовал, что находится рядом с великим человеком, но не осмелился высказать это вслух. Марсель старался держаться ласково и смиренно, как в былые времена. Потом они заговорили об одном из его новых друзей, о той глубокой антипатии, которая возникла между ним и прежними. «Симпатии и антипатии не передаются, — сказал меланхолично Пруст, — и это очень грустно для дружбы и прочих связей…» Он давно написал, что дружба разочаровывает больше, чем любовь. «Когда я покидал его, — добавляет Доде, — прошлое сдавило мне горло. Я хотел поцеловать его; он немного отпрянул в своей постели и сказал: «Нет, не целуй меня, я небрит…» Тогда я пылко схватил его левую руку и поцеловал. Так и вижу через дверной проем его устремленный на меня взгляд…»

«Не знаю, писал ли я, что начал падать на пол при каждом шаге и не могу произносить слова. Ужасная вещь…» Мученик ремесла, он буквально убивал себя, правя ночи напролет гранки «Пленницы» и диктуя племяннице Селесты очередные «добавки».

Гастону Галммару:

«Стоит мне встать с постели, как я оборачиваюсь вокруг себя и падаю. Окончательное объяснение, которое я этому нашел, но, быть может, неверное, заключается в том, что со времени последнего возгорания сажи в трубе, там образовалось много трещин, и, когда я развожу огонь, вероятно, немного угораю. Надо бы выходить, но, чтобы выходить, надо добраться до лифта. Жить не всегда легко…»

«Другие, не я, наслаждаются вселенной, и я радуюсь этому. У меня же не осталось ни слова, ни движения, ни мысли, ни простого блага не страдать. Так что я, изгнанный некоторым образом из себя самого, нашел прибежище в книгах, которые ощупываю руками, не имея возможности читать их, и принимаю предосторожности роющей осы,[248] о которой Фабр написал восхитительные страницы, приводимые Мечниковым, и которые вам наверняка известны. Съежившись, как она, и лишенный всего, я занят лишь тем, чтобы дать им возможность распространиться по мыслящему миру, в чем самому мне отказано…»

Кто-то имел глупость сказать ему, что мозг лучше работает натощак, и он стал отказываться от еды, дабы «Пленница» была достойна предыдущих томов. Есть что-то возвышенное в этом жертвовании смертного тела бессмертной книге, в этом переливании, где донор сознательно сокращает свою жизнь, чтобы жили персонажи, впитавшие всю его кровь.

Друзьям он писал, что готовится уйти окончательно. «И тогда это будет подлинным «Обретенным временем».

«Его мысли уже устремлялись за пределы тех дней, что остались ему для жизни. Его заботили Мемуарах Монтескью, объявленные к публикации. Ему туманно намекнули, что дворянин поведал там чрезвычайно неприятные вещи о многих людях, в том числе о самом Прусте. «Я скоро умру, — сказал он. — Было бы лучше, чтобы мое имя не упоминалось, потому что я не смогу ответить…[249]»

даже прогреть свою комнату, потому что из-за калорифера у него случались приступы удушья. Бессильная сладить с ним Селеста, которой он запретил вызывать врача, вскоре сочла, что он болен гораздо серьезнее, чем обычно, но Марсель со стоическим упорством продолжал ночи напролет править «Пропавшую Альбертину». Наконец, около 15 октября, поскольку температура мешала ему работать, он согласился вызвать своего постоянного врача, доктора Биза. Тот сказал, что тревожиться не о чем, но Пруст должен отдохнуть, а главное — питаться. Марсель вспомнил свою мать, которая всегда лечила его лучше врачей и верила в диету. Он заявил, что любая пища только повысит температуру и помешает ему продолжить работу. «Селеста, Смерть преследует меня, — говорил он. — Я не успею послать гранки Галимару, а ведь он ждет их…»

«Он очень ослаб, — рассказывала Селеста, — но продолжал отказываться от еды. Единственное, что в него еще можно было влить, это ледяное пиво, за которым Одилона посылали в «Риц». Поскольку он задыхался, то звал меня беспрестанно: «Селеста, — говорил он, — на этот раз я умру. Только мне бы успеть закончить мою работу!.. Селеста, пообещайте, что, если врачи, когда у меня уже не будет сил им противиться, захотят сделать мне эти уколы, продлевающие страдания, вы им помешаете…» Он заставил меня поклясться. Со мной он по-прежнему оставался милым и кротким, но с врачами был таким упрямым, что доктор Биз послал за господином Робе-ром. Профессор пришел к нам и стал умолять своего брата, чтобы тот позволил лечить себя, при необходимости даже в больнице. Господин Марсель впал в великий гнев; он не хотел ни покидать свою комнату, ни иметь другую сиделку кроме меня. Когда оба врача ушли, он мне позвонил: «Селеста, я больше не хочу видеть ни доктора Биза, ни моего брата, ни моих друзей, никого. Я запрещаю, чтобы мне мешали работать. Оставайтесь одна рядом с моей комнатой, бодрствуйте, и никогда не забывайте, что я вам сказал насчет уколов!» Говоря это, он смотрел на меня с грозным видом. Добавил даже, что если я его ослушаюсь, он вернется с того света, чтобы меня мучить. Но приказал отправить доктору Бизу корзину цветов. Он всегда так просил прощения, когда вынужден был огорчить кого-нибудь. «Ну что ж, Селеста, вот еще одно дело улажено, на тот случай, если я умру», — сказал он, когда я сообщила ему, что корзина отправлена».

Это последнее жертвование цветов богу медицины, которое было также его погребальным даром, заставляет вспомнить о последних словах умирающего Сократа: «Не забудьте, что мы должны петуха Асклепию». И, подобно Сократу, пригласившему в свою тюрьму музыкантшу, чтобы перед смертью брать уроки игры на лире, Марсель Пруст, зная, что приговорен судьбой, столь же неумолимой, как одиннадцать сократовых судей, окружал себя на смертном одре книгами, «бумажонками», корректурными листами, и вносил последние поправки в текст, которому предстояло пережить его.

«17 ноября он решил, что чувствует себя гораздо лучше. Он принял своего брата, который пробыл у него довольно долго, и сказал Селесте: «Остается выяснить, смогу ли я протянуть эти пять дней…» Он улыбнулся и продолжил: «Если вы, как и доктора, хотите, чтобы я поел, принесите мне жареного морского языка; я уверен, что на пользу мне это не пойдет, но хочу доставить вам удовольствие». Профессор Пруст счел, что благоразумнее от такого удовольствия воздержаться, и запретил рыбу. Марсель признал его решение обоснованным. После новой беседы с братом он сказал ему, что проведет ночь за работой и оставит при себе Селесту для помощи. Мужество больного было достойно восхищения; он снова принялся за правку гранок и добавил несколько замечаний к своему тексту. Около трех часов утра, измученный, задыхающийся, он попросил Селесту сесть поближе и долго диктовал…»

Говорили, что надиктованное им той ночью было заметками к смерти Бергота, для которых он воспользовался собственными ощущениями умирающего, но вплоть до сего дня никто не нашел этому подтверждения. «Селеста, — сказал он, — я думаю, то, что я заставил вас записать, очень хорошо… Я останавливаюсь. Не могу больше…» Позже он прошептал: «Эта ночь покажет, кто взял верх — врачи надо мной, или я над врачами».

«На следующий день, около десяти часов, Марсель потребовал того свежего пива, за которым обычно посылали в «Риц». Одилон Альбаре отправился тотчас же, а Марсель прошептал Селесте, что с пивом будет то же, что и со всем прочим — его принесут слишком поздно. Селеста не могла оторвать глаз от бескровного лица, заросшего бородой, которая еще больше оттеняла бледность черт. Он был чрезвычайно худ; глаза горели таким огнем, что его взгляд, казалось, проникал в незримое. Стоя рядом с его постелью, Селеста, едва держась на ногах (она недосыпала уже семь недель)… ловила каждый его жест, стараясь предупредить малейшее из желаний. Вдруг Марсель вытянул руку; ему показалось, будто он видит в своей комнате огромную, отвратительную женщину: «Селеста! Селеста! Она очень толстая и очень черная; она вся в черном! Мне страшно…» Профессор Пруст, вызванный из своего госпиталя, примчался со всей поспешностью».[250] Доктор Биз тоже явился. Селеста, в отчаянии из-за того, что нарушается приказ Марселя, увидела, как чередой появляются лекарства, кислородные подушки, шприцы для уколов… Когда доктор Биз проник в комнату, глаза Марселя приобрели раздраженное выражение. Обычно столь учтивый, в этот раз он не поздоровался с ним и, чтобы дать понять свое неудовольствие, повернулся к Альбаре, принесшему заказанное пиво: «Спасибо, мой дорогой Одилон, — сказал он, — что съездили за этим пивом». Доктор наклонился к больному, чтобы сделать ему укол; Селеста помогла отвернуть простыни. Она услышала: «Ах! Селеста, зачем?» и почувствовала, как пальцы Марселя легли ей на руку и, силясь помешать, ущипнули ее.

Теперь все сгрудились вокруг него. Испробовали всё, но увы! — было слишком поздно. Банки больше не держались. С бесконечными предосторожностями профессор Пруст приподнял Марселя на подушках: «Я тебя совсем затормошил, дорогой малыш, я делаю тебе больно?» И на едином выдохе Марсель произнес свои последние слова: «О! Да, дорогой Робер!» Он угас около четырех часов, тихо, без единого движения, с широко раскрытыми глазами…»[251]

«Марсель умер». Некоторые решили повидать его на смертном одре. В этой убогой меблированной комнате его восхитительное неподвижное лицо, бескровное, словно на полотне Эль Греко, приобрело какую-то несказанную величавость. «Маска его исхудавшего, с ввалившимися щеками лица, почерневшего от бороды, тонула в зеленоватых тенях, какими некоторые испанские художники окружали лица своих мертвецов».[252] На груди лежал большой букет пармских фиалок. «Мы увидели, — говорит Мориак, — на закапанном отваром конверте последние написанные им неразборчивые слова, где можно было прочесть лишь имя Форшвиль: так сотворенные им создания до самого конца питались его существом и поглотили последние крохи его жизни…» При воде бедности обстановки, где только что скончался этот человек, преисполненный всяческих дарований, стали вдруг понятны смысл и серьезность аскезы, которую он в итоге наложил на себя. «У нас внезапно возникло впечатление, — пишет Жалу, — что он был очень далеко от нас; не только потому, что умер, но потому, что жил жизнью, глубоко отличной от нашей, потому, что мир поисков, воображения и чувствительности, в котором он жил, не принадлежал нам; потому, что он страдал от странных недугов, а чтобы питать свой ум, нуждался в необычайных страданиях и размышлениях, мало знакомых человеку…»

«На смертном ложе ему нельзя было дать пятьдесят лет, а едва тридцать, словно Время не осмелилось коснуться того, кто обуздал его и покорил…» Он выглядел вечным подростком. После похорон, выходя с кладбища Сен-Пьер де Шайо, Баррес, в котелке и с повешенным на руку зонтиком, встретил Мориака: «В общем… э… — сказал он, — это ведь был наш молодой человек». Но главное, это был, да и все еще есть, наш выдающийся человек. Баррес несколько позже сумел признать это: «Ах! Пруст! Милый собрат, каким же явлением вы были! И с какой беззастенчивостью я судил о вас!»

Невозможно — когда мы подошли к тому моменту, когда заканчивается земная и полная страданий жизнь Марселя Пруста, — не привести последнюю фразу из написанного им самим рассказа о смерти Бергота:

«Его похоронили, но всю ночь после похорон в освещенных витринах, по три в ряд, словно ангелы с распростертыми крыльями, бдили его книги, и, казалось, служили тому, кого уж нет, символом воскресения…»

— когда Сван слушает Сонату Вёнтея и только что стихла короткая фраза:

«Сван не смел пошевелиться и хотел бы удержать в спокойствии всех остальных, словно малейшее движение могло спугнуть это чудесное, сладостное и хрупкое очарование, готовое вот-вот исчезнуть. Никто, по правде сказать, и не думал говорить. Неизреченного слова отсутствующего, может, умершего (Сван не знал, жив ли еще Вёнтей) излившегося над ритуалом этих священнодействующих, оказалось достаточно, чтобы приковать внимание трехсот человек, и превратить эту эстраду, на которой была так помянута душа, в один из самых благородных алтарей, где смогло осуществиться чудесное таинство…»

Здесь оканчиваются наши поиски. Мы пытались восстановить историю человека, который с героическим мужеством искал истину через экстаз; который наталкивался на людское безразличие, на тайну вещей, а главное — на собственные слабости; но который, ради того, чтобы вызволить плененные образы, выбрал отказ от всего и увидел — в одиночестве и посте, в муках и труде, — как распахнулись наконец меж четырех голых стен те единственные врата, в которые до него не стучался ни один писатель, и открыл в нашем собственном сердце и в самых заурядных предметах мир столь прекрасный, что о нем можно сказать то же, что он сам сказал о Рескине: «Даже после смерти он продолжает светить нам, как те погасшие звезды, чей свет все еще доходит до нас», и «именно его глазами, навеки закрывшимися в глубине могилы, еще не родившиеся поколения увидят природу».

Вначале был Илье, городок на рубеже Боса и Перша, где горстка французов жалась к старой церкви, увенчанной своей колокольней; где нервный и чувствительный ребенок погожими воскресными днями читал под каштанами сада «Франсуа-найденыша» или «Мельницу на Флоссе»; где сквозь живую изгородь розового боярышника он видел аллеи, окаймленные жасмином, анютиными глазками и вербеной, и оставался там в неподвижности, созерцая, вдыхая запахи, пытаясь мысленно проникнуть по ту сторону образа и запаха. «Конечно, ни река, ни поле, ни уголок сада, оставаясь долго под пристальным взглядом этого смиренного прохожего, этого мечтательного ребенка, и помыслить тогда не могли, что как раз благодаря ему им суждено уцелеть в самых мимолетных своих подробностях», и, однако, именно его восторг донес до нас аромат этих цветов боярышника, столь давно увядших, и позволил стольким мужчинам и женщинам, которые никогда не видели и не увидят Францию, в восторге вдыхать сквозь шум льющегося дождя незримый и стойкий запах сирени. Вначале был Илье, городок с двумя тысячами жителей, но в конце явился Комбре,[253] духовная родина миллионов читателей, которые рассеяны сегодня по всем континентам, а завтра растянутся сквозь века — во Времени.

240. Неизданное письмо.

241. Andre Gide: Journal 1889–1939 (Bibliothèque de la Pléade, Gallimard, Paris, 1939), page 693.

242. Стефен Хадсон.

çois Mauriac: Du côté de chez Proust (La Table Ronde, Paris, 1947), pages 41–43.

— швед Эрнст Форсгрен. См. именной указатель.

245. Танец одного танцора в кадрили.

246. Одно из самых известных стихотворений Э. А. По (1845), сразу же принесшее успех автору.

é Boylesve: Feuilles tombées (Еditions Dumas, Paris, 1947), pages 266–267.

248. Роющие, или песчанковые осы — жалящие перепончатокрылые насекомые, устраивающие в земле, на деревьях и пр. трубчатые ходы, на дне которых откладывают по одному яйцу и запас пищи, состоящий из различных насекомых.

éon Pierre-Quint: Marcel Proust, sa vie, son œuvre (Editions du Sagittaire, 1935).

250. На самом деле доктор Пруст в последние три дня вообще не покидал комнату своего брата, и ухаживал за ним с бесконечной нежностью и преданностью.

252. Edmond Jaloux.

Комбре, таким образом, материализовался, и обозначен теперь на всех современных картах Франции.