Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава II. Лицей, светское общество и военная служба

ГЛАВА II

Лицей, светское общество и военная служба

Наслаждения — признак сил.

Аристотель

Несмотря на плохое здоровье и приступы астмы, Марсель Пруст нормально и даже блестяще учился в лицее Кондорсе, где литература была в чести, но преподавалась не так, как в лицее Людовика Великого или Генриха IV, то есть с упором на эрудицию и классику, а в новой манере, претенциозной и декадентской. Тогда-то и образовался из учеников двух-трех классов «кружок Кондорсе». Его составили мальчики из добропорядочных буржуазных семей, все страстно увлеченные литературой: Даниель Галеви, Фернан Грег, Марсель Пруст, Жак Визе, Робер де Флер, Жак Беньер, Робер Дрейфус, Луи де Ла Саль, Марсель Буланже, Габриель Трарьё. Около 1888 года Кондорсе стал чем-то вроде клуба, притягательность которого была столь сильной, что некоторые ученики, и Пруст среди них, приходили туда задолго до начала уроков, чтобы поболтать «под тощей сенью деревьев, обрамлявших Гаврский Двор», в ожидании барабанной дроби, «которая скорей советовала, нежели приказывала идти в класс».

Что они читали? То что было тогда «современной» литературой: Барреса, Франса, Леметра, Метерлинка. Они считали Леона Дьеркса и Леконта де Лиля сложными поэтами, недоступными для более старших поколений. Марсель Пруст разделял эти пристрастия и потом надолго остался верен им; не восхищаться Метерлинком станет одной из смешных черт герцогини Германтской. Но благодаря своей матери он уже давно знал классиков, отдавая особое предпочтение Сен-Симону, Бодлеру, Лабрюйеру, госпоже де Севинье, Мюссе, Жорж Санд. Он был большим почитателем «Тысячи и одной ночи» и, в переводе, Диккенса, Томаса Харди, Стивенсона, Джордж Элиот. «Две страницы из «Мельницы на Флоссе» заставляют меня плакать…» Удивительно, что ни один комментатор не подметил сходства между началами «Свана» и «Мельницы на Флоссе»: «Я просыпаюсь, сжимая руками подлокотники кресла: я заснул, и мне снилось, будто я на мосту перед мельницей Доркота, и она снова предстала мне такой, какой я увидел ее одним февральским днем, давным-давно…» После чего читатель переносится в прошлое. Замените Флосс Вивонной: оба воображаемых пейзажа совпадут.

В 1886 году, в пятом классе лицея, он еще был отчасти заражен тем выспренним педантизмом, родившимся под влиянием Леконта де Лиля и классического образования, которым он позже наделит Блока. В письме к бабушке, написанном в ту пору из Сали-де-Беарна, есть фразы, вполне достойные этого персонажа. Некая молодая женщина, подруга его матери, пообещала спеть ему что-нибудь из Гуно и Массне, если он напишет с нее портрет. Марсель Пруст своей бабушке: «Я в большом затруднении. Госпожа Катюс должна увидеть этот портрет, и, хоть я его напишу, клянусь в том Артемидой, белокожей богиней, и огнеоким Плутоном, пусть бы даже она никогда на него не взглянула, я немного стесняюсь сказать ей, что нахожу ее очаравательной… Я благословляю бессмертных богов, что привели сюда эту женщину — столь умную, столь удивительно образованную, столь многосведущую и наделенную столь же удивительным обаянием. Mens pulcher in corpore pulchro.[7] Но я проклинаю гениев, врагов человеческого покоя, побудивших меня высказать все эти плоскости перед той, кого я люблю — такой доброй ко мне и очаровательной..»[8]

Плутон… Артемида… Бессмертные боги… Гении, враги человеческого покоя… Именно над этим своим прежним Я посмеется однажды, дав ему маску Блока, автор «Свана».

«Зеленый журнал», издававшийся в одном экземпляре, которым и обходились подписчики, или уже размножавшийся «Сиреневый журнал», они тотчас же просили Пруста о сотрудничестве. Но его тревожная привязчивость, нервная и несдержанная, их удивляла. «Его юношеские привязанности, — пишет Жак-Эмиль Бланш, — стоили ему многих разочарований. Кое-кто из тех, кто еще маленьким мальчиком играл с ним, рассказал нам, что его охватывал ужас, едва он чувствовал, что к нему приближается Марсель, берет за руку, заявляет, что нуждается в тиранической и безоговорочной любви. Он уже тогда притворялся, будто наделяет то одних, то других возвышенными добродетелями, хотя в глубине души знал им цену. Собственно, Пруст может быть только одиночкой…»[9]

Его странное самоуничижение (вызванное желанием расположить к себе) шокировало его друзей. «У меня и в мыслях нет сравнивать себя с тобой», — писал он Роберу Дрейфусу, который был младше его. «Этот тон раздражал, — пишет сам Дрейфус, — и сбивал с толку его лучших друзей, равно как и удивляла его подозрительная обидчивость…» «Почему, — спрашивал Марсель, — Даниель Галеви, после того как был ко мне, в общем-то, очень мил, вдруг полностью со мной порывает, дав мне это очень ясно почувствовать, а потом, месяц не заговаривая, вдруг подходит и здоровается? А его кузен Бизе? Почему он сперва заверяет в своей дружбе, а потом порывает со мной еще решительней, чем Галеви? Чего они хотят? Избавиться от меня, досадить, разыграть, чего еще? А я-то их считал такими милыми…»

Все эти «тонкости» раздражали судивших его юных критиков. Будучи более агрессивными, чем он, они принимали его чувствительность за позерство. Употребляя такие слова как нежность, столь живо напоминавшие ему теплую и благородную атмосферу детства, он возбуждал большие подозрения и «выводил из себя» своих однокашников. Он смущал их словесными излияниями сердца, готового на все те жертвы, которых требуют только в любви. «Большую часть смертных эти чудовища, что зовутся творческими натурами, шокируют», — добавляет Бланш. «Должно быть, немногие ученики лицея Кондорсе могли найти удовольствие в болтовне с учеником Прустом на темы, предложенные им для беседы».

Даже те из его друзей, кто, подобно Галеви ценили необыкновенно чистый язык, которым он говорил, и «запасы никогда не подводившей его памяти, которую он подпитывал, читая больше любого сверстника», бывали озадачены его высокопарными повадками, «целованием ручки» их матерям, цветами и конфетами, которые этот юнец преподносил «порядочным дамам, к тому непривычным». Противники легкомыслия, они были удивлены, заметив, что его привлекают светские люди, что он любопытствует насчет какого-то члена «Жокей-клуба»,[10] встреченного у Лоры Эйман, любовницы его двоюродного деда, с которой он и сам «выходил» иногда. Уже тогда, «глядя на аристократическое общество, он задумывался над тем, как в него проникнуть и завоевать». Позже критики обвинят его в снобизме, но это будет несправедливо, потому что Пруст «Поисков утраченного времени» давно минует эту ступень и впредь станет взирать на высший свет лишь как на великолепный историко-зоологический музей; но Пруст-подросток смущал эстетов Кондорсе «своей благосклонностью к титулованным особам».

Однако учеба лицеиста Пруста от этих увлечений не страдала. В классе риторики у него появились два преподавателя, отлично дополнявшие друг друга. Господин Кюшеваль был типичный «приходский учитель» — грубоватый, суровый, резкий и колоритный. «Не говори себе, что он дурак только потому, что он по-дурацки острит и его ничуть не трогают изысканные обороты или сочетания слогов. Во всем остальном он превосходен и одергивает глупцов, закругляющих свои фразы. Сам-то он этого делать не может и не умеет: это чистая отрада». (Меткое комбрейское суждение.) Другой преподаватель, Максим Гоше, литературный критик из «Ревю Блё»,[11] был ум необычайно свободный и обаятельный. Он сразу же пришел в восторг от Пруста, принимал у него домашние задания, которые вовсе не были домашними заданиями, и даже заставлял читать их вслух перед классом, улюлюкающим или рукоплещущим. «Последствием стало то, что через два месяца уже дюжина глупцов писала в декадентском стиле, Кюшеваль смотрел на меня как на растлителя, а я начал войну в классах и был объявлен позером. К счастью, через два месяца все закончилось, но еще месяц назад Кюшеваль говорил: «Экзамен-то он сдаст, потому что всего лишь трепач, но из-за него пятнадцать провалятся…»

Неужели не найдется среди последних учеников вашего класса такого, который писал бы по-французски яснее и правильнее?

Господин генеральный инспектор, — ответил Гоше, — ни один из моих учеников не пишет по-французски согласно учебнику[12].[13]

В действительности, Марсель Пруст уже тогда был талантливым критиком. Вот одно из его школьных сочинений по риторике. Темой своим ученикам Гоше дал фразу из Сент-Бёва: «Тот, кто страстно любит Корнеля, может стерпеть и немного бахвальства. Страстно же любите Расина значит отважиться иметь слишком много того, что во Франции именуют вкусом, а это порой вызывает сильное отвращение»:

«Создания поэзии и литературы не есть творения чистой мысли, они выражают также отличный от других характер поэта, что и придает им своеобразие. Пока этот характер воодушевляет художника, не одерживая над ним верх, а, подчиненный более высоким требованиям искусства, называемым порой правилами, отдает им некоторую часть своей силы и новизны, для художника это пора величия. Он пишет «Сида» пишет «Андромаху», и высочайшее выражение его души кажется выражением самой души человечества. Но, будь то в начале или в конце его поприща, если он еще или уже не умеет обуздывать свои склонности, то лишь их он и воплощает в своем произведении. Из нежности он впадает в галантную жеманность; злоупотребляя величавостью, скатывается к высокопарности. До «Андромахи» он может написать лишь «Братьев-врагов». Неспособный на нового «Сида», впредь он от «Агесилая» пойдет к «Аттиле». Преобладание принципа, составляющее новизну, обаяние и жизнь его творений, порождает также ошибки его гения и причины его упадка. Но разве, будучи не столь совершенным и не сплавляя гармонично собственную оригинальность с красотами своего искусства, не является он еще больше самим собой? А те, что скорее пылко его любили, нежели не предвзято восхищались, что славили Корнеля и Расина не столько за то, что они великие писатели, а за то, что они открыли: один — новый оттенок изысканности, другой — новый отблеск возвышенного, разве не находят они еще более острое наслаждение в тех произведениях, где поэт ярче проявляет и свои достоинства, и свои недостатки, где он меньше смягчает их, меньше (смиряет), меньше обуздывает и растворяет? И не запечатлевается ли таким образом в восхищенной душе поклонников одновременно более точный и более ложный, более узкий и более личный образ любимого ими писателя? Не увидят ли они Корнеля чересчур горделивым, а Расина слишком утонченным? Без сомнения, именно в этом уважительном смысле надо толковать суждение Сент-Бёва. Без сомнения, он вовсе не хотел сказать, что в трагедиях Корнеля слишком много бахвальства, а у Расина — «избыток утонченности». Он разве что сказал бы, что это характерные недостатки их плохих пьес. Можно подумать, что критика применима только к тем пылким последователям обоих великих поэтов, которые, будучи еще большими корнелитами, чем сам Корнель, и больше влюбленными в Кино,[14] чем в Расина, лелеют их недостатки и стараются их перещеголять. Но если чрезмерные и личные вплоть до парадокса изящества или величавости произведения Корнеля и Расина или, по меньшей мере, крайние следствия, которые горячие почитатели извлекли из их эстетики, порождают этот образ бахвальства или вычурности, то не имелся ли в самих шедеврах как бы зародыш, или хотя бы обещание и естественная склонность к ним? Битвы, к которым Химена толкает Родриго несмотря на мучительность нравственного выбора, на чем и зиждется ее щепетильность, и что в последующем творчестве Корнеля будет часто оборачиваться недостатком, не умножает ли она их отчасти, как говорят в армии «для парада»? Ради чего более важного, если не ради кокетливого отказа от своей участи и еще более напыщенного выпячивания героизма и верности Родриго оттягивает она так долго миг, который должен соединить их? Какие прекрасные и энергичные души! Но, поскольку они это знают, то какая необычайная ловкость требуется, чтобы дать достойное обрамление их красоте, разнообразить и беспрестанно расширять поле для их энергии! Конечно, Корнель делает нас свидетелями самой возвышенной нравственной драмы, но с какими пышными интермедиями ради возвеличивания сердец и стиля, словно он выспренно и самодовольно разворачивает перед нами «Состязание Любви и Долга». И если о Расине можно сказать, что даже в самых смелых сюжетах он сохранял, благодаря неподражаемому владению языком, «строгую благопристойность», то нельзя ли зато обвинить его в том, что он получал от этого слишком большое удовольствие, был в этом слишком уж ловок, часто сводил искусство к чему-то слишком формальному и изощренному? Если в наши дни критика и утверждает, что обнаружила суровый реализм, составляющий якобы основу трагедий Расина, то может ли она нас разубедить? И не признаётся ли та любовь, с которой он расплавлял и размягчал форму, лишь ради того, чтобы было что обнаружить и столь поздно спохватиться? Не высказать полностью то, что хочется, или, скорее, высказать неким изощренным способом, скрывающим страх перед элегантностью (и чувственностью), чураться искусства более откровенного и избавленного от этих замысловатых красивостей — то, что у Расина если не обычай, или, по крайней мере, обычный недостаток, у других оборачивается прелестями, с некоторой долей правоты именуемыми расиновскими. — Но есть другой способ любить великих людей, который, не извиняя, или, лучше сказать, не предпочитая их недостатки, все же является хорошим способом, и довольно возвышенным. Он состоит в том, чтобы не любить великого писателя чисто по-дилетантски, подобно тому как умиляются недостаткам актера или ребенка:



чтобы видеть скорее не в недостатках суть его оригинальности, а в достоинствах основу гения и закон его развития. Однако страстно любить можно и таким образом — и в этом смысле страстно любить Расина будет означать просто любить самое глубокое, самое нежное, самое мучительное и искреннее провидение стольких прекрасных и трагических жизней, а любить Корнеля — любить во всей его безупречной красоте и гордости самое возвышенное воплощение героического идеала».[16]

Здесь уже предвосхищен Пруст-писатель: на этих четырех ученических страницах большого формата он не делает ни одного абзаца, что является не позерством, а выражением безостановочного движения мысли, которая не поддается полезной, но искусственной разбивке, предусмотренной школьной традицией. Этот критический отрывок, и тут Максим Гоше не ошибался, свидетельствует о поразительной зрелости ума. Такое впечатление подтверждают и наброски, которые Пруст давал тогда в «Сиреневый журнал» лицея Кондорсе: «Вот он, ужас обычных вещей и бессонница первых часов ночи, когда надо мной играют вальсы, а из соседней комнаты доносится раздражающий звук передвигаемой посуды… На стенах голубеют тончайшие нити лунного света, проникшего сквозь неразличимый зазор в красных портьерах… Я приоткрываю окно, чтобы в последний раз взглянуть на круглое, добродушное и румяное лицо подружки-луны. Закрыл окно. Лег. Моя лампа, стоящая на ночном столике среди стаканов, склянок, прохладительного питья, маленьких томиков в дорогих переплетах, дружеских или любовных писем, тускло освещает книжный шкаф в глубине. Божественный час! Обычные вещи, как и природу, я принес в жертву, не сумев победить. Я облек их своей душой и сокровенными, дивными образами…» Довольно редко можно встретить у пятнадцатилетнего лицеиста этот импрессионистический мистицизм. И не менее замечательно его письмо к Роберу Дрейфусу, написанное в 1888 году во время летних каникул:

«Думаю, что наши догадки о каком-нибудь характере это всего лишь результат ассоциации идей. Таким образом, я предполагаю, что в жизни или в литературном произведении ты видишь некоего господина, плачущего над чужим несчастьем. Поскольку всякий раз, когда ты видел какое-нибудь существо, проявляющее сострадание, оно оказывалось существом добрым, мягким и чувствительным, ты делаешь вывод, что и этот господин чувствителен, мягок и добр. Ибо в уме мы строим чей-либо характер лишь по нескольким чертам, в соответствии с нашими представлениями, которые предполагают и другие. Но это построение гипотетично. Quare,[17] если Альцест избегает людей, то Коклен утверждает, что это из-за нелепого злонравия, а Вормс[18] — что из-за благородного презрения к низким страстям. Item[19] в жизни. Так, Галеви отстраняется от меня, позаботившись, чтобы я узнал, что это вполне намеренно, затем, через месяц, подходит и здоровается. Однако, один из составляющих меня различных господ, романтический господин, к которому я мало прислушиваюсь, говорит мне: «Это чтобы подразнить тебя, испытать и развлечься; а потом он раскаялся, не желая порывать с тобой насовсем». И этот господин представляет мне Галеви как сумасбродного друга, желающего меня понять. Но недоверчивый господин, которого я предпочитаю, заявляет, что все гораздо проще, что Галеви стал тяготиться мной, что моя пылкость — ему, столь благоразумному — показалась сперва смешной, а вскоре и несносной, что он захотел дать мне почувствовать, как я навязчив, и избавиться. А когда окончательно понял, что я больше не буду докучать ему своим присутствием, заговорил со мной. Этому господину неизвестно, была ли тут причиной жалость, или безразличие, или смягчение, но он хорошо знает, что это не имеет никакого значения, и мало о том беспокоится…»

–1889) стал для него порой самого большого интеллектуального обогащения. То было время, когда на смену материализму Тэна и Вертело пришли «приемы имманентного имматериализма», когда Ланьо комментировал для Алена в черных, как чернила, лекциях, Платона и Спинозу, когда Лашелье, Фуйе, Бугру готовили почву для Бергсона. Прусту повезло иметь преподавателем Дарлю («неплохая голова», сказал о нем Анатоль Франс, и эта похвала показалась бы сдержанной, если бы сам Дарлю не высказал об Анатоле Франсе буквально то же самое). Этот горячий южанин, саркастичный, умеющий пробудить ум, действовал, по словам Фернана Грега, подобно фокуснику, извлекая всю философию из своего цилиндра, который всегда ставил на кафедру и неизменно использовал в качестве примера, когда хотел что-то продемонстрировать.

«Измышления больного мозга… философия Сганареля[20]» — так Дарлю комментировал письменную работу, даже если она принадлежала первому ученику в классе. Но на Пруста он имел глубокое и продолжительное влияние. Свои лекции, посвященные реальности внешнего мира, он читал, излагая предмет в своеобразной поэтической манере, что позже позволит Прусту «включить в роман целую отрасль, и даже стиль, ранее принадлежавшие одним только философам».[21] Позже Пруст прочитал Ренувье, Бугру и Бергсона, но своим учителем всегда считал Дарлю, и именно Дарлю дал толчок его долгим размышлениям об ирреальности чувственного мира, о памяти и о времени, каковыми и являются «Поиски утраченного времени».

Существует одно письмо от госпожи Адриен Пруст своему сыну, который, без сомнения, покинул лицей еще до распределения наград: «Бедный волчонок не слишком-то многого добился в лицее. Никаких наград, кроме второго места по математике. Чуть-чуть не дотянул до высшей награды, затем до похвального листа по философии и по физике. К счастью, он выше этого. Я встречалась с господином Жалю, директором. Он мне заявил: «Ваш сын может смело сказать, что снискал уважение своего преподавателя! Я беседовал с Дарлю, и он говорил мне о нем в таких выражениях!..» Госпожа Пруст, должно быть, была плохо осведомлена, поскольку в списке награжденных лицея Кондорсе Марсель Пруст значится как получивший почетную премию по философии.[22]

Она тогда находилась в Отёе, у своего дяди, а Марсель гостил у друга в Фонтенбло. В своих письмах мать и сын говорили в основном о том, что читают. «Я только что отправила тебе посылочку. В ней «Деревенский кюре», «Шуаны», «Юлий Цезарь»,[23] все из ч. з. (так они называли читальный зал). Уж постарайся все вернуть… Целую тебя тысячу раз со всей нежностью, накопленной за неделю. Будь умницей, дорогой малыш…» Тем временем сама она читала Лоти, Севинье, Мюссе («Фантазио», «Причуды Марианны») и «Мопра» Жорж Санд. Марсель разделял с матерью вкус к прозе Жорж Санд, «которая дышит добротой и душевным благородством», равно как и к романам Толстого. По поводу прочих авторов они расходились: «Я ничего не хочу тебе говорить, малыш мой, о своем чтении, потому что вся принадлежу госпоже дю Дефан, а ты, похоже, восемнадцатым веком пренебрегаешь…»

Даже на расстоянии она продолжала его опекать. Госпожа Пруст своему сыну: «Занимался ли ты? В каком часу встаешь? А ложишься?.. Мой бедный волчонок, я ведь так не люблю черствости в людях, и вот сама дошла до того, что готова пожелать тебе скорее это, чем впадение в чересчур нежную меланхолию. «Сударь, вы не могли бы сделать ее немножечко «немой»? Не твою меланхолию, потому что она изъясняется очень хорошо, но тебя самого, ведь тебе так нужно сделать свое сердце менее чувствительным и нежным…» Марале Пруст своей матери: «Моя чудесная Мамочка… Сегодня утром, встав пораньше, я был в лесу вместе с Лота. Ах! Мамочка, как же я был неправ, не делая этого раньше, но теперь часто буду делать. Погода с самого начала была прекрасная, солнечно, прохладно, и в конце концов я стал смеяться от радости в полном одиночестве; мне доставляло наслаждение дышать, вдыхать запахи, двигаться. Как когда-то в Трепоре или Илье, в год Огюстена Тьерри — и в тысячу раз лучше, чем мои прогулки с Робером. К тому же «Женитьба Лота» еще больше усилила это приятное ощущение — словно я выпил чаю; я читал ее в траве у маленького озерца, фиолетового в полутени, местами в пятнах лившегося сверху солнечного света, заставлявшего блистать воду и деревья. «В блеске и волшебстве того часа». Тогда я понял, или, вернее, ощутил, сколько чувств выражает это очаровательное стихотворение Леконта де Лиля. Опять он!»[24]

Сколь бы ни были близки мать с сыном, вскоре они стали жить разной жизнью. Госпожа Адриен Пруст не любила светское общество, впрочем, она и не знала его. Прусты из Илье добавили к своей еврейской родне лишь еще одно провинциальное родство. Доктор Пруст, ставший одним из великих жрецов официальной медицины, мечтал попасть когда-нибудь в Академию моральных наук[25] и поддерживал полезные знакомства, но его жена часто позволяла ему одному наносить визиты; зато сыновья с восхищением смотрели, как он, отправляясь на какой-нибудь званый ужин, под свой обычный белый галстук повязывает красный, командорский.

Марсель в отрочестве проявил такую тягу к свету, что она стала у него почти потребностью. У некоторых из его однокашников по Кондорсе — у Жака Беньера, у Гастона де Кайаве были молодые матери, устраивавшие светские приемы. У них он познакомился с Мадленой Лемер, чья мастерская была тогда же и салоном. Его друг Жак Бизе представил его своей матери, урожденной Женевьеве Галеви, дочери композитора Фроманталя Галеви, написавшего «Жидовку», вдове автора «Кармен» вышедшей замуж за богатого адвоката Эмиля Строса. Госпожа Строс в свои сорок три года оставалась красивой женщиной с темными и жгучими цыганскими глазами, наделенной «какой-то первобытной грацией, восточной и меланхоличной». Не обладая глубокой культурой, она нравилась Прусту своим обаянием, причудами, своими «словечками», письмами, которые он дерзко сравнивал с письмами госпожи де Севинье. «Главное — она была восхитительная женщина. Ее остроумие, которое Пруст обессмертил, наделив им госпожу де Германт, представляло собой сочетание определенного здравого смысла и какой-то удивленной проказливости, побуждавшей ее порой говорить потрясающие вещи с самым невинным видом. У нее в головке была фантазия, напоминавшая фантазию ее кузена Людовика Галеви — непосредственная и милая при всей своей насмешливости, и непредсказуемая в своей логике… Ее первым поклонником был сам господин Строс, постоянно восторгавшийся ее «словечками» и в этом единственном пункте послуживший моделью для герцога Германтского».[26]

За госпожой Строс лицеист Марсель Пруст ухаживал почтительно и символически. Он осыпал ее цветами как в прямом, так и в переносном смысле, а после умолял не верить, что охладел к ней, если в течение нескольких дней не мог прислать ей хризантем: «Но мадемуазель Лемер могла бы сказать вам, что, прогуливаясь каждое утро с Лорой Эйман, я часто вожу ее завтракать, и это стоит мне так дорого, что не остается ни гроша на цветы, кроме десяти су на маки для мадам Лемер; не думаю, чтобы с тех пор я посылал их вам…» Он долго расточал перед ней свою преувеличенную услужливость: «Мадам, если бы я мог что-нибудь сделать для вас, лишь бы доставить вам удовольствие — отнести письмо в Стокгольм или Неаполь, что угодно, это сделало бы меня совершенно счастливым…»

В этих любезностях, хоть и искренних, не было никаких иллюзий. Паж, хоть и притворялся влюбленным, знал, что его «дама» и покровительница придавала этому не большее значение, чем он сам. Он написал ей однажды проникновенное письмо, которое озаглавил: «Правда о госпоже Строс»:

«…Сначала я думал, что вы любите только прекрасные вещи и прекрасно разбираетесь в них — но потом увидел, что вы ни во что их не ставите; я решил тогда, что вам нравятся Особы, но увидел, что и их вы ни во что не ставите. Думаю, что вы любите лишь определенный стиль жизни, который оттеняет не столько ваш ум, сколько ваше остроумие, не столько ваш такт, сколько ваши туалеты. Вы — та, кто больше всего любит этот стиль жизни — и чарует. И именно потому что вы чаруете, вам не надо тешить себя, полагая, будто я вас меньше люблю. Чтобы доказать вам обратное… я пошлю вам самые прелестные цветы, и вас это рассердит, мадам, потому что вы не удостоите своей благосклонностью чувства, с которыми в мучительном восторге остается

Вашего Царственного Безразличия
Наипочтительнейший слуга…»

Но он остался почтительным слугой этого Царственного Безразличия и воспользовался тысячей черточек милой эгоистки, когда создавал портрет герцогини де Германт. Красные туфельки Орианы тоже родятся (посвящение Пруста доказывает это) из одного случая, героиней которого была госпожа Строс.

Лора Эйман, «странная куртизанка с оттенком манерности», обожала юного Пруста, повсюду таскала его за собой и называла «мой маленький Марсель» или «мой психологический Саксончик».[27] Когда Поль Бурже сделал с нее героиню «Глэдис Харви»,[28] она подарила эту книгу Марселю, переплетя в расшитый цветами шелк одной из своих юбок. Через нее же Пруст передал Полю Бурже, как он им восхищается, и Бурже ответил:

«Ваш психологический Саксончик, малыш Марсель, как вы его называете, просто чудо, если судить по тому письму, которое вы столь мило рассудили переслать мне. Его замечание о пассаже в «Глэдис», касающемся Жака Мюлона, свидетельствует об уме, который умеет осмысливать прочитанное, а его энтузиазм меня тронул. Передайте ему это, а я, как только разделаюсь с работой, которой сейчас завален, с большим удовольствием встречусь с ним. Поскольку его отец дал ему три совета, а вы четвертый, я дам ему пятый: пусть он не даст угаснуть в себе этой любви к литературе, которая его воодушевляет. Он разлюбит мои книги, потому что любит их чересчур сильно. Клод Ларше прекрасно знает, что слишком любить — значит скоро разлюбить. Но пусть он не разлюбит эту красоту искусства, которую предугадывает, которую ищет через меня, недостойного. И, хотя этот совет, переданный устами некоей Далилы, может показаться ему ироничным, скажите ему, пусть он работает, пусть развивает то, что несет в себе его уже столь недюжинный ум…»[29]

Каким же, наверное, странным малым он был! Как и у Рассказчика из его собственной книги, у него, казалось, не было четко определенного возраста. Ребенок? Подросток?

«В нем было гораздо больше от лицеиста, которым он едва перестал быть, чем от денди, которым хотел стать. Со своим цветком в петлице, со своим отложным крахмальным воротничком он оставался слишком уж школяром из Кондорсе. Позже у него появились завязанные как попало галстуки цвета морской воды, закрученные винтом брюки, мешковатый редингот. Тросточка, которую он гнул, подбирая одну из пары мятых, запачканных, жемчужно серых с черной отделкой перчаток, вечно падавшую, стоило ему натянуть другую. Эти повсюду забываемые разрозненные перчатки Марсель просил вас переслать ему в обмен на другую пару или дюжину пар, которые дарил вам в знак признательности за то, что нашли одну недостающую. То же самое с зонтиками, которые он забывал в фиакрах и прихожих; самыми обветшалыми из них он продолжал пользоваться, если вы их возвращали по его настоятельной просьбе, а вам покупал новый у Вердье. Его цилиндры были взъерошены словно ежи или скайтерьеры, из-за того что чистились против шерсти, терлись о юбки и меха в ландо или «трехчетвертных» [30] от Биндера…»[31]

На портрете, нарисованном Бланшем, мы видим его с чуть великоватой головой, с восхитительными глазами, «вся радужка — будто золотисто-коричневый ликер… неотступный взгляд, где приобретенная, наконец, печаль утопала в каком-то озорном лукавстве, где полное безразличие, которое ему внезапно хотелось напустить на себя, принимало золотистый отблеск его пылкости, мечтательности, нескончаемых замыслов»; густые, вечно непослушные черные волосы; несколько излишне светлый галстук, орхидея в петлице, смесь дендизма и изнеженности, смутно напоминающая Оскара Уайльда- «Неаполитанский принц для романа Бурже», — сказал Грег.

«Он чувствовал эту красоту. Тогда, выходя в свет летними вечерами, он не спешил и томно фланировал — легкое пальто приоткрыто на пластроне фрака, цветок в петлице — в то время модными были белые камелии; он наслаждался своей юношеской грацией, отражавшейся в глазах прохожих, с малой толикой мальчишеского самодовольства и крупицей той «искушенности в пороке», которой он обладал уже в восемнадцать лет и которая стала его Музой. Иногда он подчеркивал эту грацию, немного манерничая, но всегда остроумно, как преувеличивал порой свою любезность в комплиментах, всегда искусных; и мы в нашем кружке даже изобрели глагол прустифицировать, чтобы обозначить такую, несколько чересчур сознательную, любезность — то, что в народе назвали бы бесконечными «расшаркиваниями»…[32]

Красноречивый и ласковый паж стольких женщин, Керубино, нежащийся в шелесте юбок, страстный любитель всего, что касается женского туалета, он, однако, признался Жиду, «что всегда любил женщин лишь духовно, а истинную любовь всегда испытывал только к мужчинам». Можно представить, как должен был мучиться этот пай-мальчик, вечно цеплявшийся за юбку своей матери, обнаружив в себе влечения, которые во многих других и в нем самом казались ему анормальными и порочными. Вот набросок из неизданных Тетрадей, который он многократно переделывал, прежде чем использовать в своей книге (в другом, несколько отличном виде), и который показывает, как склонность к чувственному извращению может зародиться в чистом сердце:

«Одни долго не замечали его и не понимали, что предмет их желания вовсе не женщины, когда, читая с каким-нибудь другом стихи или рассматривая непристойные гравюры, жались к нему, полагая это знаком их общности в желании женщин. Признавая то, что чувствовали в изображениях любви, которые предоставляли им поочередно литература, искусство, история, религия, они не догадывались, что предмет, к которому они относили свое чувство, был не тот же самый, и в пользу этого смешения прилагали к себе все их черты, последовательно наделяя свой порок романтизмом Вальтера Скотта, изысками Бодлера, рыцарской честью, печалями мистицизма, чистотой форм греческой скульптуры и итальянской живописи, ждали Роб Роя как Диана Вернон[33] и убеждали себя, что подобны остальному человечеству, потому что находили свою тоску, свои сомнения, свои разочарования у Сюлли-Прюдома и у Мюссе. Однако инстинктивно они умалчивали «имя того, что страданье сулит», подобно клептоману, который еще не осознал свой недуг и прячется… чтобы украсть что-нибудь».[34]

В продолжение всей своей юности он делал вид, будто испытывает к женщинам самые горячие чувства, а быть может, и испытывал их. Но он сам показал, что люди извращенные, чтобы защититься от враждебного к их поведению общества и из охранительной предосторожности носят маску: «Зеркало и стены их комнаты сплошь покрыты карточками актрис; они кропают стишки вроде: «Люблю белокурую Хлою — она так прекрасна собою — и сердце объято тоскою…» Кто знает, может, эти фотографии — зачаток лицемерия?»

В другом месте Тетрадей он объясняет, словно мучительно оправдываясь, что именуемое отклонением, быть может, естественно «особенно у молодых людей, из-за некоторого количества женских клеток, задержавшихся в них, порой довольно надолго, подобно детским органам, исчезающим с наступлением зрелости, а также из-за чувственной неопределенности возраста, еще наполненного смутной нежностью, которая влечет молодого человека всего целиком, душой и телом, еще не обожествившись и не определившись, к тому, кого он любит…» Он вспоминает «нелепость некоторых часов, когда совершаются поступки, противоречащие тому, на что человек обычно способен». Он уже с состраданием говорит об этом несчастном племени, которое «как от клеветы открещивается от того, что является невинным источником их мечтаний и наслаждений. Сыновья, лишенные матери, потому что вынуждены лгать ей всю жизнь, даже в те минуты, когда закрывают ей глаза…» Конечно, конфликт между сыновней любовью и любовью извращенной, которая столь сильно искушала его, потряс эту юную душу.

«сделаться лучше, заслуживать и быть достойным», и что его сердце, склонное к состраданию и кротости, не всегда чуждалось мысли о некоем нравственном долге. Более того, можно сказать, что он никогда не был ей чужд: «Возможно, только в жизни по-настоящему порочной, — пишет Пруст, — нравственный вопрос может ставиться со всей его тревожной силой. И этому вопросу художник дает разрешение не в плане своей реальной жизни, но в плане того, что для него является жизнью подлинной, разрешение главное, литературное. Как отцы Церкви, сами будучи добродетельными, часто начинали с того, что познавали людские пороки и извлекали из этого свою личную святость, великие художники, сами будучи людьми дурными, пользуются своими пороками, чтобы установить всеобщее нравственное правило…» Всякая осуждаемая любовь будет заражена в книгах Пруста угрызениями совести и стыдом. Можно оценить, насколько он изменился годам к двадцати, читая его ответы на те же вопросы, которые уже задавались ему в тринадцать лет. Новый текст еще не изобличает никакого ожесточения, никакой горечи, но тревогу, скрытые сожаления, ненасытную потребность в нежности и необоримые влечения:

«Главная черта моего характера? — Потребность быть любимым, а точнее, я гораздо больше нуждаюсь в том, чтобы меня ласкали и баловали, нежели восхищались мной.

Качество, которое я хотел бы видеть в мужчине? — Женское очарование.

Качество, которое я предпочитаю в женщине? — Мужские достоинства и верность в дружбе.

Что я больше всего ценю в моих друзьях? — Когда они нежны ко мне, если их личность достаточно прекрасна, чтобы придать большую ценность этой нежности.

— Не умею, не могу «хотеть».

Мое любимое занятие? — Любить.

Моя мечта о счастье? — Боюсь, она недостаточно возвышенна; я не осмеливаюсь ее высказать, а высказав — разрушить.

Что было бы для меня самым большим несчастьем? — Не знать ни моей матери, ни бабушки.

Кем бы я хотел быть? — Собой — таким, каким меня хотели бы видеть люди, которыми я восхищаюсь.

— Та, где некоторые желанные мне вещи осуществились бы как по волшебству — и где неясность всегда была бы разделенной. (Подчеркнуто Прустом).

Мой любимый цвет? — Красота не в красках, а в их гармонии.

Мой любимый цветок? — Ее цветок — а затем все остальные.

— Ласточка.

Мои любимые прозаики? — Сегодня Анатоль Франс и Пьер Лоти.

— Бодлер и Альфред де Виньи.

Мой любимый литературный герой? — Гамлет.

Моя любимая литературная героиня? — Федра (вычеркнуто Прустом). Береника[35]

Мои любимые композиторы? — Бетховен, Вагнер, Шуман (sic).

Мои любимые художники? — Леонардо да Винчи, Рембрандт.

— Господин Дарлю, господин Бутру.

Мои героини в истории? — Клеопатра.

Мои любимые имена? — У меня только одно за раз.

Что я ненавижу больше всего? — То, что есть во мне плохого.

Исторические характеры, которые я больше всего презираю? — Я не настолько образован.

— Моя добровольная военная служба.

Реформа, которой я больше всего восхищаюсь? — (На этот вопрос Марсель Пруст не ответил).

Какой дар природы я бы хотел получить? — Волю и обаяние.

Как бы мне хотелось умереть? — Лучшим — и любимым.

Каково мое нынешнее умонастроение? — Скучно думать о себе, чтобы ответить на все эти вопросы.

— К тем, которые понимаю. (Подчеркнуто Прустом).

Мой девиз? — Я бы слишком боялся, что он принесет мне несчастье».[36]

Неловкий воин

Он пошел в армию досрочно, в 1889 году, чтобы успеть воспользоваться действовавшим последний год правом добровольца служить всего двенадцать месяцев. Его отправили в Орлеан, в 76-й пехотный полк, где, благодаря одному «интеллигентному» полковнику, то есть чувствительному к гражданским достоинствам и доступному для рекомендательных писем, не слишком страдал от разрыва между семьей и казармой. На одном довольно жалком портрете он изображен плохо одетым пехотинцем в мешковатой шинели, в похожей на цветочный горшок фуражке, под козырьком которой оказались погребенными его прекрасные глаза персидского принца. Роберу де Бийи, будущему послу, служившему тогда артиллеристом в Орлеане, выправка и речь Пруста показались далекими от армии настолько, насколько это только возможно: «У него были огромные вопрошающие глаза, а фразы любезны и гибки. Он говорил со мной о господине Дарлю, своем преподавателе философии в Кондорсе, и благородные мысли, которыми обменивались в этом правобережном лицее, показались бывшему зубриле из Лавочки Луи[37] новинкой, может быть, достойной презрения, а может, кто знает, и возвышенной…» Зачисленный в учебное подразделение из шестидесяти четырех человек, в списке успеваемости он значится шестьдесят третьим. Хороший ученик Пруст оказался не блестящим солдатом. Однако он не жаловался и даже сам удивлялся, что так хорошо переносит эту новую жизнь.

«… Я совсем не плохо себя чувствую (кроме желудка), нет даже той общей меланхолии, причиной которой — по меньшей мере поводом, следовательно, оправданием — в этом году стала разлука. Но мне крайне трудно сосредоточить свое внимание, чтобы читать, учить наизусть, запоминать. Имея крайне мало времени, я обращаю к тебе сегодня лишь это краткое свидетельство моих постоянных и нежных «дум о тебе». До завтра, дорогой мой Папочка, напомни обо мне дорогому поэту, твоему соседу, и повергни меня к стопам госпожи Казалис… Вообрази себе, что, к великому возмущению Дербонов,[38] кабурские горничные, завидев традиционного «солдатика», слали ему тысячи поцелуев. Это мне в отместку за покинутых мною горничных.[39] И я наказан, да позволит мне господин Казалис привести строчку одного из самых прекрасных его стихотворений: «За то что презрел цветы их грудей нагих». Бесконечно тебя целую.

Твой сын Марсель Пруст»![40]

Госпожа Адриен Пруст Марселю:

«Наконец-то, родной мой, прошел месяц, осталось съесть лишь одиннадцать кусочков пирога, в котором один-два ломтика придутся на отпуск. Я придумала для тебя способ скоротать время. Возьми одиннадцать плиток шоколада, который ты так любишь; скажи себе, что будешь съедать по одной лишь в последний день каждого месяца, и сам удивишься, как быстро они тают, и твоя ссылка вместе с ними…»

Свое воскресное «увольнение» он проводил в Париже, где был счастлив снова встретиться с друзьями. В тот день он часто заглядывал к госпоже Арман де Кайаве, властной хозяйке дома, «Эгерии» [41] Анатоля Франса, сын которой, Гастон, стал одним из лучших друзей Марселя, и был с ним до того «мил», что провожал его каждый воскресный вечер к орлеанскому поезду.

«Если вы вспомните, что такси в то время не существовало, вас наверняка поразит, что каждый воскресный вечер, когда я возвращался в Орлеан поездом, отходившим в 7-40, он всякий раз отвозил меня в экипаже на вокзал… и ему случалось даже доезжать до Орлеана! Моя дружба к нему была огромна, в казарме я только о нем и говорил, так что мой денщик, капрал и т. д. видели в нем некое божество, и на Новый год даже послали ему поздравление в знак своих верноподданнических чувств!..»

Именно у госпожи де Кайаве Пруст познакомился с Анатолем Франсом, чьим стилем восхищался, и которому суждено было дать многие черты для Бергота. Он воображал себе Франса «седовласым сладкопевцем», когда же увидел перед собой человека с носом, «похожим на раковину улитки», с черной бородкой и слегка заикавшегося, то был разочарован. Тот Франс, которого он «сотворил как сталактит, капля за каплей, из прозрачной красоты его книг, оказывался ни на что не годен с того момента, как приходилось признать за ним нос-улитку и черную бородку». Нос и бородка «вынуждали его переделывать персонаж»; он был удручен необходимостью привязывать к ним «будто к воздушному шару этого человека с бородкой», не зная, сможет ли он взлететь.

— Вы ведь так любите умные вещи… — сказал ему Франс.

— Я вовсе не люблю умные вещи; я люблю только жизнь и движение, — ответил Пруст.

Выход в свет

Покинув полк, он захотел продолжить учебу. С детства у него было одно призвание — писать, и с тех пор он рассматривал писательскую науку как занятие требовательное и исключающее все постороннее. Но он обожал своих родителей и не хотел им перечить. Доктор Пруст желал видеть его на дипломатическом поприще.

Марсель Пруст своему отцу:

«Дорогой Папочка, я по-прежнему надеюсь добиться когда-нибудь продолжения своих литературных и философских занятий, для которых, полагаю, создан. Но поскольку я вижу, что каждый год приносит мне лишь очередную, еще более практическую дисциплину, то предпочитаю сразу избрать одно из предложенных тобою практических поприщ. По твоему выбору я начну серьезно готовиться к конкурсу либо Министерства иностранных дел, либо Школы Хартий.[42] Что же касается адвокатской конторы, то уж лучше я пойду к какому-нибудь биржевому маклеру: впрочем, будь уверен, я не продержусь там и три дня! Это не значит, будто я не считаю по-прежнему, что любое другое занятие, кроме литературы и философии, для меня — потерянное время. Но среди многих зол есть получше и похуже. Даже в дни наибольшего отчаяния я не мог представить себе ничего ужаснее адвокатской конторы. Посольства, избавляя меня от нее, представляются если не призванием, то хотя бы лекарством…»[43]

а дорога в посольства лежала через Школу политических наук, то он в нее поступил. Там он вновь повстречал Робера де Бийи, Габриеля Трарьё, и вместе с ними слушал лекции Альбера Сореля, Альбера Вандали, Леруа-Больё. Он слушал внимательно, не делал заметок и как-то написал в тетради, до того остававшейся девственной:

Вандаль сеет мудрое, вечное…
Но кто те балбесы беспечные?
То Жан, Робер и Габриель,
И даже Марсель.

Ведь он столь серьезен обычно.

Столь серьезен? Да, конечно, но также и легкомыслен, тут нет противоречия. «Легкомыслие — состояние необузданное». Он любил встречаться с Гастоном де Кайаве и своими друзьями на теннисном корте в Нейи, на бульваре Бино. Играть самому ему не позволяло слабое здоровье, но его беседы собирали вокруг него под деревьями кружок юных девушек и еще молодых матерей. «К полднику он всегда приходил, нагруженный большой коробкой, полной лакомств. Когда было жарко, его посылали в соседнее питейное заведение за пивом и лимонадом, что он и приносил, стеная под тяжестью жуткой корзины, которую заимствовал у хозяина. Порой мячу случалось угодить прямо в кучку пирожных, отчего стаканы и барышни вздрагивали. Марсель всегда обвинял игроков говоря, что они сделали это «нарочно, из вредности»[44].

определенного умысла, были не прочь смутить этот «Суд Любви». Так они именовали, будучи в поэтическом настроении, «кружок болтунов». Закончив партию, игроки шли передохнуть «под сенью девушек в цвету» и насладиться болтовней Марселя. Много лет спустя по поводу одной готовившейся книги эти воспоминания вновь вернутся к нему, и он напишет Жанне Пуке (тогда уже вышедшей замуж за Гастона де Кайаве): «Вы увидите тут как бы сплавленным кое-что из того волнения, которое я испытывал тогда, задаваясь вопросом, придете ли вы на теннис. Но чего ради напоминать о вещах, по поводу которых вы приняли нелепое и злое решение сделать вид, будто никогда их не замечали?..»

В действительности девушка, уже почти невеста, не слишком всерьез принимала ухаживания, которые никак не проявлялись. Хотя однажды, после репетиции одного представления, в котором Жанна Пуке играла роль Клеопатры, а Марсель с замечательной неуклюжестью роль суфлера, он послал ей стихи, которые сам же счел отвратительными:

«О благородной девице, представлявшей нынче ночью Клеопатру-царицу, ради величайшего смущения и грядущей погибели некоего юноши, который при сем присутствовал.

И еще о двойственной метафизической сути сказанной девицы.

Нет, не затмить ей дивный образ ваш!
Она свою красу как истукан хранила —


Нам равнодушно слезы посылает.
Сомнение и грусть несет оно,
Само же их не замечает!

Хоть бросить вызов ей не каждому дано:
В пучине ваших глаз глубокий ум таится,
Вы и художник, вы и полотно.



И речь подобно пению лилась…

Вы и цветок, вы и душа, мне это очевидно.

Мысль ни единая не осенила,
».

Это осторожное и неясное признание осталось в области вымысла.

Более серьезным был вопрос о карьере. Профессор Пруст и его жена были слишком любящими родителями, чтобы долго принуждать своего сына. У них опустились руки, когда Марсель провалился, сдав половину своих экзаменов по праву.

«Я в совершеннейшем затруднении, потому что Папа хочет, чтобы я определился со своей карьерой. Счетная палата искушает меня все больше и больше. Я рассуждаю следующим образом: если я не хочу делать карьеру за границей, то в Париже, в Министерстве иностранных дел, мне будет так же тоскливо, как и в Счетной палате. Быть может к Счетной палате — для меня — будет сложнее подготовиться, но разве оно не вполне того стоит, хотя бы из-за стажировки, которая поглотит все то внимание, на которое я способен? А в оставшееся время я буду прогуливаться. Ах, мой Друг! Более, чем когда-либо, мне был бы сейчас ценен ваш совет, и я так страдаю из-за вашего отсутствия… Что же мне остается, раз я решительно не буду ни стряпчим, ни врачом, ни священником, ни..?»

Наконец, родители позволили ему слушать без определенной цели лекции в Сорбонне, как он сам того желал. Именно там его учителем стал Анри Бергсон, который породнился с ним, женившись в 1891 году на мадемуазель Небюрже. Как и Дарлю, он верил в необходимость союза поэзии и философии. «Я рад, — писал Пруст одному другу,[46] — что вы читали Бергсона и полюбили его… Это как если бы мы вместе побывали на одной высоте… Кажется, я говорил вам, как я уважаю его, и как он всегда был добр ко мне…» Тем не менее, в области идей оба понимали друг друга довольно плохо, и Бергсон в конце своей жизни сказал Флорису Делатру, что если произведение искусства не восторгает и не ободряет душу, то оно не является по-настоящему крупным, а «Поиски утраченного времени», по его мысли, как раз этого и не делают. Мы увидим, что можно придерживаться совершенно иного мнения.

Внешне четыре-пять лет, последовавшие за военной службой, еще были для Марселя потерянными годами; хотя на самом деле он собирал свой мед и наполнял им соты впечатлений и персонажей. Вокруг него политическая и литературная жизнь порождала партии и течения; натурализм и символизм спорили между собой за новое поколение; но теориями Марсель Пруст ничуть не интересовался. Как в Илье он делал себе запас образов природы, так и в Париже старался быть ближе к произведениям искусства и анализировать их. Одних друзей он просил приобщить его к живописи, и это выливалось в долгие прогулки по Лувру, других к музыке. Все упрекали его за то, что он проявлял слишком живое любопытство к Сен-Жерменскому предместью.[47] Отчасти, — говорит Грег, — это происходило потому что Предместье казалось ему неким недостижимым королевством. Почему позже он находил столько удовольствия, изображая блестящую светскую карьеру Свана? Да потому что она походила на его собственную, а еще потому что в обоих случаях обаяние вкуса и ума победило враждебные предрассудки. Правда, он написал однажды Полю Суде, что ему пришлось сделать над собой усилие — ему, всю жизнь вращавшемуся в свете, — чтобы поставить себя на место Рассказчика, который не знаком с герцогинями, но хотел бы познакомиться; но это один из редких случаев, когда он, сознательно или нет, проявил неточность. Его завоевание светского общества началось рано, это верно, однако все же это было завоеванием и требовало боевых действий.

Вначале было несколько хозяек салонов его детства: госпожа Строс, госпожа Анри Беньер, ее родственница госпожа Артюр Беньер (по прозванию «Не устоявшая Башня»), госпожа Арман де Кайаве, а также Мадлена Лемер, акварелистка, «сотворившая роз не меньше, чем сам Господь Бог», в салоне которой Пруст познакомился с принцессой Матильдой и впервые заметил графиню Грефюль и госпожу де Шевинье, которые позже послужили ему моделями. Именно там он близко сошелся с музыкантом Рейнальдо Аном, «обладавшим избытком всех достоинств и гением всяческих чар». На три года моложе Марселя, родившийся в Венесуэле, но совершенный француз по культуре, Рейнальдо проявил рано созревший талант, превосходный вкус и на диво универсальный ум. Садился ли он за рояль, чтобы играть и петь, говорил ли о книгах и людях, в его импровизациях было что-то неподражаемое — нежное и окрыленное. «Мне нравится, как вы поете, — сказала ему однажды Полина Виардо, — да, это просто, это хорошо…» Друзьям нравилось также, как он рассказывает.

И именно Рейнальдо помог Марселю в понимании музыки и собрал для него разрозненные элементы «короткой фразы» Вентёя. Пылкие друзья вместе читали великие книги: Марка Аврелия, «Загробные записки» и восторгались исходившим от них благородством. Марсель ценил у Рейнальдо врожденное понимание литературной красоты; Рейнальдо хвалил Марселя за способность уловить, что в «Приглашении к путешествию» Дюпарка музыка, подчеркивающая «Дитя мое, сестра моя», кажется неким плеоназмом. Оба одинаково любили природу и обладали одним и тем же меланхолическим пессимизмом. «Покориться грусти, которая неизбежно становится хлебом насущным любого мыслящего существа, — писал Рейнальдо в своих записных книжках, — и смотреть выше, чтобы не терять терпения, как говорит госпожа де Севинье». Философия Марселя Пруста была близка к этому. Дружба, которая строилась на превосходной общности вкусов, надолго сделает их неразлучными.

В 1893 году у Мадлены Лемер Пруст повстречал графа Робера де Монтескью, дворянина-поэта (тогда в возрасте тридцати восьми лет), «чью посадку головы и чванство копировало столько подражателей… и который восхищал самим своим высокомерием…» [48] Эстет «нелепый и обаятельный, полу-мушкетер, полу-прелат»,[49] навеявший Гюисмансу, как считается, его дез Эссента,[50] Монтескью, как своими стихами, так и своими безделушками, полностью соответствовал стилистическим вывертам конца века: «Его руки в превосходно сидящих перчатках выписывали красивые жесты, он гармонично выгибал запястья. Порой он снимал перчатки и воздевал жеманную руку к небесам. Единственный перстень, простой и вместе с тем диковинный, украшал его палец. Одновременно со вздыманием руки взлетал вверх и его голос, пронзительно, словно труба в оркестре, или опадал, стеная и плача, а чело наморщивалось, и брови дыбились острым углом…»[51] Некоторые упрекали его в женственности, он же на это спесиво возражал:

Тот женственный, о ком вы говорите,
Умеет обуздать и женщин, и мужчин…

Его самодовольство отличалось невероятной заносчивостью, но он был блестящим собеседником, полным оригинальных мыслей о светском обществе, о картинах, о больших поэтах и художниках вообще. Он также осуществлял в салонах что-то вроде верховного жречества, вводя там искусство Уистлера или Гюстава Моро, и бахвалился, что открывал двери лишь тем, кого сам избрал. В сущности, он страдал из-за «своей странной, неуживчивой натуры, от которой не мог ни излечиться, ни убежать», и его суровость рождалась из его же печали, а ярость — из желания выставить напоказ свою спорную мужественность.

«…Ваш почтительнейший и восхищенный Марсель Пруст». Он догадался о жажде восхищения, сжигавшей Монтескью, и щедро ее утолял: «Вы намного превосходите тип утонченного декадента, в обличье которого вас обычно изображают… Единственный выдающийся человек в вашей среде… Крупнейший критик искусства, каких давно не бывало… то корнелический, то герметический… Ваша душа — дивный и изысканный сад…»

«нелепую мысль об обмене между этим дождевым червем и этим звездным сводом». Он превозносит магнетизм его взгляда, громовую убедительность его голоса: «В каждом новом обстоятельстве, дорогой сударь, я вижу вас все лучше, открываю вас все шире, подобно очарованному страннику, взбирающемуся на гору, и чье поле зрения беспрестанно расширяется. Позавчерашний поворот был самым прекрасным. Не на вершине ли я?..» [53] И вот это, где двусмысленность смешивается с лестью: «Вернетесь ли вы вскоре в этот Версаль,[54] где вы — задумчивая Мария-Антуанетта и совестливый Людовик XIV? Кланяюсь Вашей милости и Вашему величеству…»

Взамен столь редкостных восхвалений он просил о поддержке: «Я попросил бы вас представить меня некоторым из тех друзей, в кругу которых вас чаще всего вспоминают: графине Грефюль, принцессе Леонской…» Графиня Грефюль, урожденная Караман-Шиме, особенно возбуждала любопытство Марселя; Монтескью добился для него приглашения на какое-то празднество, где он смутно увидел в ней будущую принцессу Германтскую. «У нее была прическа какой-то полинезийской прелести, и сиреневые орхидеи свешивались до самого затылка, подобно «цветочным шляпам», о которых говорит Ренан. О ней трудно судить, потому, без сомнения, что судить значит сравнивать, а в ней нет ни одного элемента, который можно было бы увидеть в ком-то другом, ни вообще где-либо. Но вся тайна ее красоты в блеске и, особенно, в загадочности ее глаз. Я никогда не видел столь красивой женщины…»

«его милости и капризы, его недомолвки и признания, его робости и неосторожности».[55] Потом случались грозы. Общие друзья сообщали поэту, что Пруст жестоко его передразнивал, подражал его голосу, смеху, его стилю, топал ногой, как он, откинувшись назад, «нервно перебирая кончиками пальцев и с ехидством в глазах». Юпитер метал громы и молнии. Смертный изъявлял покорность: «На молнию не сетуют, даже когда она поражает вас, ведь она нисходит с неба». Что касается подражаний, то они были всего лишь избытком восхищения: «Если, преувеличивая, вам говорили о карикатуре, то сошлюсь на вашу же аксиому: «Слово в передаче всегда звучит иначе». Наконец, Пруст поклялся, что откажется «от этого обезьянничанья», и Монтескью продолжил посвящать его в «поэзию снобизма».

Ибо, чтобы верить в высший свет, необходимо, жить «рядом с человеком, который ничуть не сомневается в его реальности». Во влечении Пруста к свету не было ничего низкого. Его забавляло не столько то, что он там принят, сколько исследование социального механизма, «отношений между человеческими существами в обществе и в любви». Он проявлял любопытство к светским людям, но также и к другим: «Я не делаю различия между рабочими, буржуа и вельможами, я бы и тех и других беспристрастно счел своими друзьями, отдав некоторое предпочтение рабочим, а затем вельможам, но не по склонности», а потому что они «охотно учтивы с любым, подобно красивым женщинам, которые счастливы одарить своей улыбкой, зная, с какой радостью она будет принята».

— говорит Люсьен Доде, — «но такое, какое цветы имеют для ботаника, а не для господина, покупающего букет». Сведенный лишь к свету литературному, он представлял бы собой довольно скудный гербарий. Как-то раз он сказал одной своей знакомой: «Госпожа де Шевинье по-прежнему хочет познакомить меня с Порто-Ришем. Но Порто-Риш — это я. Уж скорей бы я предпочел встретиться с мадемуазель Инисдаль». Он установил, как до него Бальзак и Расин, что этот праздный, стало быть, ничем не занятый круг благоприятствовал зарождению и изображению страстей, но всегда судил о нем трезво: «Художник должен служить только истине и не иметь никакого почтения к рангу. Он должен просто учитывать его в своих изображениях как некий различительный принцип, каким, например, является национальность, раса, среда. Любое общественное положение интересно по-своему, и для художника может быть столь же любопытно показать манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи…» Обхаживая Монтескью, он готовил Шарлю. «Восхитительно, что наш Пруст бросился в пасть чудовища, чтобы дать нам точное его изображение, и что он в некотором роде заражает себя снобизмом, чтобы лучше узнать его».[56]

Снобизм? Слово мало подходит Прусту, кроме короткого периода юношеского опьянения. Сноб это тот, кто любит некое существо или принимает какую-нибудь идею не потому, что существо приятно или идея кажется ему истинной, но потому, что и то и другое в моде и знакомство с ними лестно. С Прустом не тот случай. Он по-настоящему интересовался своими чудовищами: «Находить удовольствие в чьем-то обществе только потому, что его предок участвовал в Крестовых походах, это суетность. К интеллекту это не имеет никакого отношения. Но находить удовольствие в обществе человека потому, что имя его деда упоминается у Альфреда де Вини или Обрисована, или (признаюсь, соблазн для меня необоримый) иметь свой родовой герб в большой розетке Смоленского собора, вот с чего начинается интеллектуальный грех…»

Интеллектуальный грех все-таки грех; это не снобизм в чистом виде. Русту нравилось изучать, как в Париже, так и в Илье, формирование в ходе истории социальных рамок, и как эти одряхлевшие, прогнившие рамки разрушались. Монтевидейский был великолепным образчиком, а место в его свите — превосходным наблюдательным постом. Он требовал преклонения; Марсель, чтобы лучше наблюдать, платил эту дань. «Однако произнесенные нами чрезмерные слова подобны переводным векселям, по которым нам придется платить всю свою жизнь». Чтобы улестить Монтевидейский избытком своих прилагательных, Марсель был обречен всякий раз подниматься тоном выше. Но он не считал лесть серьезным недостатком. «Лесть порой всего лишь излияние нежности, а откровенность — пена неприязни». Говорили, что он заискивал; его же наиболее полно проявлявшаяся дружба была направлена к существам, которые не давали ему ничего, кроме удовольствия от их присутствия. Таков Ретиналь Ан, таков молодой англичанин Билли Хит, умерший в возрасте двадцати двух лет, и тени которого Руст посвятил свою первую книгу: «Моему другу Билли Хиту, скончавшемуся в Париже 3 октября 1893 года…»

«По утрам я часто встречался с вами в Булонском лесу; заметив меня, вы ждали под деревьями, стоя, но расслабившись, похожий на тех вельмож, которых писал Ван Шейк, и чье задумчивое изящество было вам так свойственно. Действительно, их изящество, как и ваше, заключалась не столько в одежде, сколько в самом геле, а тело, казалось, получило его и продолжало беспрерывно получать от души: это изящество духовное. Впрочем, все способствовало тому, чтобы подчеркнуть это меланхоличное сходство, вплоть до служившей фоном листвы, под сенью которой Ван Шейк нередко останавливал прогулку какого-нибудь короля; как и многим из тех, кто были его моделями, вам предстояло вскоре умереть, и в ваших, как и в их глазах, тоже видно было чередование теней предчувствия и мягкого света покорности судьбе. Но если грация вашей гордости по праву принадлежала искусству Ван Рейка, то таинственной насыщенностью своей духовной жизни вы были достойны скорее Леопардовый да Вини. Часто, подняв палец, с улыбающимися и непроницаемыми глазами, обращенными к какой-то загадке, о которой вы молчали, вы виделись мне леопардовым Иоанном Крестителем. Мы тогда мечтали, почти готовились жить друг с другом как можно теснее, в окружении избранных, благородных женщин и мужчин, подальше от глупости, порока и злобы, чтобы чувствовать себя в убежище от их пошлых стрел…»

Это посвящение прекрасно. В нем угадывается, сколько тонкости могло быть в дружеской привязанности, которую злопыхатели отравляли своими стрелами, а также безысходная грусть красивого подростка, отправившегося во фраке и с цветком в петлице открывать свет. Некоторые пассажи из его Тетрадей воскрешают в памяти эту пору нежности, тревоги и чистоты:

«…Иногда у них появляется друг, ровесник или моложе, к которому они питают пылкую нежность, и тогда пуще самой смерти боятся, (что тот) сможет познать когда-нибудь их грех, порок, составляющий их стыд и угрызения совести… К счастью, они считают его неспособным на это, и к их нежности добавляется нечто вроде почтительного уважения, какое повеса может испытывать к юной непорочной девушке, и которое толкает их на величайшие жертвы… Если же в трауре они отважатся прикоснуться губами к их челу, то этого счастья будет довольно, чтобы воспламенить весь остаток их жизни…»[58]

Чтобы посмеяться над этой страничкой, надо быть изрядно черствым — или изрядно глупым. Пруст тогда боролся с самим собой. К одной из своих первых новелл он поставит эпиграфом следующую фразу из «Подражания Христу»[59]: «Чувственные желания влекут нас туда и сюда, но вот миг прошел, и что же вам остается? Угрызения совести и томленье духа. Выходят в радости, а возвращаются часто в печали, и услады вечера удручают утро. Так чувственная радость сперва льстит, но в конце ранит и убивает…» Ему искренне хотелось поддерживать эти привязанности на уровне духовной общности. Но извращенная любовь остается любовью со всеми ее бурями, сколько бы ни тщилась она походить на глубокую и верную дружбу.

Примечания.

8. Из собрания Альфреда Дюпона.

9. Jacques-Emile Blanche: Souvenirs sur Marcel Proust (Revue Hebdomadaire. 21 juillet 1928).

10. Самый аристократический клуб в Париже.

«Revue politique et littéraire» (с 1863 по 1871 гг. — «Revue des cours littéraires»); неофициально называть это издание «Revue Bleue» («Синий журнал») стали при Третьей республике, по цвету обложки.

— manuel.

13. Cité par Robert Dreyfus: Souvenirs sur Marcel Proust (Grasset, Paris, 1926).

14. Кино, Филипп (см. именной указатель).

«Ученых жен» (I акт, II сцена) звучит так:

Сестра, не значит брать примером нашу мать,

«Очерках» стихи Виктора Гюго (с. 212–213), Виньи (с. 215), Бодлера (с. 217) и Сюлли-Прюдома (с. 231).

16. Неизданный текст из собрания профессора Анри Мондора, которому этот драгоценный автограф был подарен госпожой Мант-Пруст.

— поэтому (лат).

18. Альцест — персонаж комедии Мольера «Мизантроп»; Коклен и Вормс — актеры театра «Комеди Франсез» — см. именной указатель.

19. Item — так же (лат).

— персонаж нескольких пьес Мольера, олицетворяющий вульгарное здравомыслие.

22. Без сомнения, в начальных фразах этого письма речь идет о другом «волчонке», его младшем брате Робере.

23. «Деревенский кюре» и «Шуаны» — романы Бальзака, что же касается «Юлия Цезаря», то трудно сказать, о каком именно произведении идет речь.

24. Неизданное письмо, предоставлено госпожой Жерар Мант-Пруст.

Академия наук, Академия художеств.

26. Fernand Gregh: L'Age d'or (Grasset, Paris, 1947).

27. Лора Эйман коллекционировала саксонский фарфор и этим прозвищем как бы присоединяла Марселя к собранию своих безделушек.

28. Новелла из сборника «Пастели» (1888).

— четырехместные кареты с раскрывающимся вперед и назад верхом; «трехчетвертные» (trois-quarts) — кареты с несколько большей, нежели обычно, вместительностью.

31. Jacques-Emile Blanche: Souvenirs sur Marcel Proust (Revue Hebdomadaire, 21 juillet 1928).

32. Fernand Gregh: L'Age d'or, page 161.

«Роб Рой» (1818).

«Береника», 1670) и Корнеля («Тит и Береника», 1670); иудейская царица, на которой хотел жениться римский император Тит, но отказался от своего намерения, чтобы не вызвать неудовольствие римлян.

36. Les Confidences de salon (Paris, Lesueur-Damby, éditeur, 19, rue de Bourgogne). Альбом принадлежит господину Эдварду Ватерману.

38. В других источниках эта фамилия приводится несколько иначе — Дербан; впрочем, разночтение объясняется ее написанием: Derbaune — Derbanne; см. Именной указатель.

39. В других источниках цитируется: «…за покинутых мною орлеанских горничных», что больше проясняет текст — ведь служил М. Пруст в Орлеане, а в Кабуре (в августе 1889 г.) был лишь во время увольнения.

— нимфа, возлюбленная и наставница римского царя Нумы Помпилия; в переносном смысле — тайная советчица.

42. Высшее учебное заведение, готовит специалистов по палеографии и архивному делу.

43. Неизданное письмо. Принадлежит госпоже Мант-Пруст.

44. Jeanne Maurice-Pouquet: Quelques lettres de Marcel Proust (Hachette, 1929).

— река в Киликии (Малая Азия, на территории совр. Турции); Пруст называет Клеопатру «царицей Кидна» на том основании, что эту область ей в качестве свадебного подарка преподнес (в 37 в. до н. э.) Марк Антоний.

46. Georges de Lauris: А un Ami (page 205). Correspondance inédite de Marcel Proust, 1903–1922. (Amiot-Dumont, Paris, 1948.)

47. Аристократический квартал в Париже.

48. Francois Mauriac: Du côté de chez Proust, pages 50–51 (La Table Ronde, 1947).

«A rebours» (1884), олицетворение пессимизма и декадентства восьмидесятых годов.

51. Е. de Clermont-Tonnerre. Robert de Montesquiou et Marcel Proust (Flammarion, Paris, 1925), passim.

52. «Тринадцатый ноктюрн» из сборника «Летучие мыши» (1892).

énérale de Marcel Proust, tome I: Lettres à Robert de Montesquiou (Plon, Paris, 1930), pages 40, 53, 67, etc.

54. Имеется в виду принадлежавший Монтескью особняк «Павильон Муз» в Нейи, близ Булонского леса.

56. Francois Mauriac: Du côté de chez Proust.

«Жизнь Моисея». Сепфора — жена Моисея, одна из дочерей священника Мадиамского.

58. Неизданный текст. Принадлежит госпоже Мант-Пруст.

59. Латиноязычное произведение XV века, приписывается Фоме Кемпийскому; в 1653 г. переведено на французский Пьером Корнелем.