Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава IV. Конец детства.

ГЛАВА IV

Конец детства

Я подчинил свой ум покою. Разрывая его узы, я думал, что лишь освобождаю раба, а приобрел господина, удовлетворить которого не имею физической силы, и который убил бы меня, если бы я ему не сопротивлялся.


Марсель Пруст

В 1900 году Прусты переехали на улицу Курсель, 45, угол улицы Монсо, в дом «с гулкой подворотней и широкой лестницей». Комнаты там были просторные и роскошные. Вечерами Марсель работал в большой столовой, окруженный «суровыми панелями с отблесками красного дерева». На столе его были книги, бумага и масляная лампа, чей мягкий, золотистый свет он очень любил. Когда весь дом засыпал, он, погасив электричество, читал Сен-Симона, Шатобриана, Сент-Бёва, Эмиля Маля. Его дверь была открыта для близких друзей: Антуана Бибеско, Гиша, Жоржа де Лори, Луи д'Альбуфера и Бертрана де Фенелона, чьи живые глаза и развевающаяся визитка должны были ссудить часть своего обаяния Сен-Лу. Порой после театра заглядывала прелестная Луиза де Морнан, чтобы пожелать Марселю доброго вечера. Замечательно, что все: актриса, дипломат, ученый, поэт, наездник почитали за привилегию дружбу с этим безвестным больным, который, казалось, через них изучал мир. «Он выглядел благородным чужестранцем, окруженным тайной страны памяти и мысли.

Иногда на минутку задерживался доктор Пруст и рассказывал какую-нибудь политическую или медицинскую историю; госпожа Пруст, чуткая, сдержанная, говорила приветливое слово друзьям своего сына и удалялась с меланхоличной скромностью, не без рекомендаций: «Малыш, дорогой мой, если выйдешь сегодня вечером, одевайся потеплее… Очень холодно… Вы ведь проследите за ним, сударь?.. У него совсем недавно был приступ удушья…» Его астма усиливалась, и часто, хотя его фрачная сорочка, уже приготовленная, была разложена у огня, даже летом горевшего в камине столовой (он терпеть не мог прикасаться к холодному белью, говоря, что оно влажное), он в последний миг отказывался от выхода. В такие вечера он ужинал чашкой обжигающего кофе с молоком и предлагал своим посетителям бокал сидра — сувенир из Боса, «где пузырьки, облепив стекло, расшивали его позлащенную сидром поверхность тысячью хрупких бисеринок».

Иногда он ужинал у Ларю или Вебера[96] и видели, как он являлся туда, на улицу Руаяль, кутаясь в свое меховое пальто даже весной, черноволосый и нечеловечески бледный. Если он принимал на улице Курсель, родители позволяли ему председательствовать за столом, а он получал удовольствие собирать вместе людей, которые вне его присутствия не ладили друг с другом после дела Дрейфуса, таких как, например, Доде и Анатоль Франс. Госпожа де Ноай, в ту пору во всем блеске своего остроумия, была одним из украшений этих ужинов. Порой приходил Монтескью, и сколько же тогда предосторожностей приходилось принимать в выборе приглашенных! Пруст Монтескью. «С другой стороны, что касается гостей, я приглашу всех тех, кого вы мне укажете, и ни одним больше… Вы не сказали мне, разрешаете ли вы госпожу Каен. Я тщательно отметил всех врагов, которых надо вычеркнуть…»

Когда Марсель чувствовал себя лучше, он путешествовал, чтобы видеть деревья, картины, красивые церкви. Так, он съездил в Голландию с Бертраном де Фенелоном, в Бургундию с Луи д'Альбуфера, в Венецию со своей матерью. Эти поездки были для него большими приключениями.

«Сегодня вечером на ночлег останусь в Амстердаме, а в Париж вернусь либо в воскресенье, либо в понедельник, и буду весьма рад обнять свою Мамочку и своего Папочку после долгого отсутствия. Мне бы, наверное, не хватило мужества на столь долгую разлуку, если бы я решился на нее всю, целиком. Но я продлевал ее потихоньку, почти день за днем. Я уже раз пятнадцать предполагал, что завтра же обниму вас. Никогда не думал, что смогу прожить пятнадцать дней, не поцеловав вас… Возвращение в Париж, даже к Бибеско (если он не уехал), к Рейнальдо и пр. мне покажется уже весьма трудным, как и любая смена обстановки. Но, в конце концов, это место знакомое… Илье был бы ужасен, как и любое другое место в этот момент. Фенелон, как всегда, необычайно мил. Ты ему написала очаровательное письмо, адресованное господину де Фешлону. Это е вкупе с k в Бибеско…[97] не имеет никакого значения…[98]

Он сам потратил некоторое время, чтобы усвоить, что по-французски нельзя говорить: с де Гишем, с де Фенелоном.[99] Он спрашивал: «Вы бы сказали просто Дейк вместо Ван Дейк?» и еще в 1903 году писал: «Мне надо написать очередное письмо де Флеру и де Бийи».

Летом, когда приступы удушья давали ему некоторую передышку, он ездил в Фонтенбло к Леону Доде, к госпоже Альфонс Доде в Турень, к Финали или госпоже Строс в Нормандию. Его будущий издатель Гастон Галимар впервые увидел его в Бенервиле, у Луизы де Морнан. Пруст пришел туда пешком из Кабура.

«…Я и сегодня еще вижу его таким, каким он предстал предо мной, в своих черных, куцых и плохо застегнутых одежках, в долгополом плаще на бархатной подкладке, в жестком крахмальном воротничке, в несвежей, чересчур маленькой соломенной шляпе, надвинутой на лоб; вижу его поднятые плечи, густые волосы, покрытые пылью лакированные туфли. Под солнцем этот наряд мог показаться смешным: однако он не был лишен трогательного изящества. В нем проявлялась некоторая элегантность, а также большое безразличие к любой элегантности. В том, чтобы предпринять этот длинный пеший переход, с его стороны не было никакого сумасбродства. В то время просто не имелось другого практического средства, чтобы преодолеть семнадцать километров, отделяющих Кабур от Бенервиля. Но это усилие, усталость от которого читалась на его лице, немало свидетельствовало о его «любезности». Он рассказал о своей дороге, мило подтрунивая над собой, и даже не подозревая, что это путешествие, по такой жаре, было большим доказательством дружбы. По пути он много раз останавливался в разных трактирах, чтобы выпить там кофе и набраться сил. Все это было рассказано с такой простотой, что я сразу же был очарован…»[100]

«Именно в то время, — рассказывает Жорж де Лори, — мы с несколькими друзьями предприняли путешествия к церквям и памятникам, которые он любил. Не приходилось опасаться, что он не будет готов к выходу поутру, так как он просто не ложился с вечера. В дороге он пил только кофе с молоком, за который платил по-королевски. Так мы посетили Лан, Куси. Несмотря на свои удушья и усталость, он взбирался даже на площадку большой башни, той, которую немцы разрушили. Помню, что он поднимался, опираясь на руку Бертрана де Фенелона, который, чтобы подбодрить его, напевал вполголоса «Чудо Страстной пятницы». Это и вправду была Страстная пятница, с цветущими плодовыми деревьями под первым солнцем. Вижу также, как перед церковью в Санлисе Марсель сосредоточенно слушает князя Эмманюеля Бибеско, который с такой простотой и как бы отнекиваясь, будто может чему-то его научить, объяснял, чем примечательны колокольни Иль-де-Франса…»

Рескин или посредник

Мать умоляла его «взяться, наконец, за серьезную работу». Она так верила в «свое золотце», так восхищалась его огромной культурой, была так непоколебима во мнении, что у него больше талантов, чем у всех прочих. «Я рассержена, — писала она, — что ты осмеливаешься говорить, будто я не читаю твоих писем, тогда как я их и читаю, и перечитываю, и обгладываю до последнего уголочка, а потом, вечером, еще раз проверяю, не осталось ли чего вкусненького…» И он тоже хорошо знал, что обладает талантом, но предчувствовал, что в тот день, когда «возьмется» по-настоящему за ту единственную работу, для которой создан, он отдаст ей свою жизнь, и инстинктивно отшатывался перед такой жертвой.

Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:

Я думаю, что если бы мои неприятности могли утрястись… Но увы! — ты говоришь мне, что есть люди, у которых их столько же, «и которые при этом должны работать, чтобы содержать семью». Это я знаю. Хотя те же неприятности, гораздо большие неприятности, бесконечно большие неприятности не означают непременно те же страдания. Потому что во всем этом есть две вещи: материальность факта, вызывающего страдание, и способность личности — вытекающая из ее природы — страдать от него. Но в конечном счете я уверен, что немало людей страдает так же, и гораздо больше, и все же работает. И вот мы узнаем, что у них такая, или иная болезнь, и что их вынуждают оставить свою работу. Слишком поздно. Я предпочел сделать это слишком рано. И я был прав, потому что работа работе рознь. Литературный труд постоянно обращается к тем чувствам, которые связаны со страданием. («Когда смоле многими узлами ты держишься за боле…») Это значит делать движение, которое задевает раненый орган, который, напротив, надо оставить в неподвижности. Нужно как раз легкомыслие и рассеяние…»[101]

«…Будто я не могу сказать, что вдобавок работал над своим романом, в том смысле, что поглощен им, что задумал его в целом; тетрадь, которую я купил, и которая не представляет собой всего, что я сделал, потому что раньше я писал на разрозненных листках, — эта тетрадь закончена, и в ней сто десять страниц большого формата…»[102]

Что было в той тетради? Воспоминания, часть которых напоминали его беседы с матерью: «Мама, помнишь ли, как ты мне читала «Маленькую Фадетту» и «Франсуа-найденыша»,[103] когда я болел? Ты вызвала врача. Он прописал мне лекарства, чтобы сбить температуру, и разрешил немного поесть. Ты не сказала ни слова. Но по твоему молчанию я вполне понял, что ты слушала его лишь из вежливости, и уже решила про себя, что я не приму никакого лекарства и не буду есть, пока у меня температура. И ты позволила мне выпить молока только в то утро, когда по собственному разумению решила, что у меня посвежела кожа и хороший пульс. Тогда ты позволила мне съесть одну маленькую рыбку — морской язык. Но к врачу у тебя не было никакого доверия; ты слушала его только для вида…» Нравственные размышления: «По поводу того, что есть над нами, надо показать, что, когда я светский человек, я слишком много значения придаю угрозе светскости; когда моя память слабеет — придаю слишком много значения самовосстановлению. Натуры, влюбленные в идеал, всегда думают, что самое прекрасное это то, что им труднее всего, что, впрочем, является проявлением инстинктивной нравственности, чтобы уравновесить наши пороки и слабости…» Пейзажи: «Другие моря, которые я добавлю: солнце село; мое окно, подобно корабельному иллюминатору, было целиком заполнено морем, чье великолепие уже начали отнимать сумерки, отдавая взамен жизнь, которое окружало меня, бесконечное и родное, словно какому-то мореплавателю захотелось провести с ним ночь наедине… Солнце покрыло море накладным золотом, где различались чайки, неподвижные и желтые, словно большие водяные цветы (название желтой кувшинки)… Солнце село. Чайки застыли на розовом море, словно кувшинки (название розовой кувшинки)…» Были даже более законченные сцены, наброски персонажей, но все оставалось отрывочным и смутным.

Если он еще колебался перед Романом, то почему было не предпринять работу эрудита? Уже несколько лет он с восхищением читал Рескина, которого Робер де ла Сизеран и Жак Барду недавно открыли французам. Один издатель в свое время просил у него переводов, потом разорился. Почему бы не взяться за них снова? Странно то, что Пруст едва знал английский, и, пытаясь писать на нем, делал ошибку за ошибкой, но кузина Рейнальдо Ана, Мэри Нордлингер, ему помогла. Часто обращались за консультацией к Роберу д'Юмьеру, переводчику Киплинга. Госпожа Адриен Пруст делала «подстрочник», который Пруст затем шлифовал, а она переписывала текст своим изящным почерком в ученические тетради. Рейнальдо Ан описывает Пруста лежащим, вперившим свои большие глаза в оригинальный текст Рескина, в «эти непонятные для него страницы, смысл которых он однако чувствовал во всей его глубине».

«…Не делай мне перевод; я сам его сделал. Разберись, если хочешь (устно), с предисловием к «Сезаму» Я так безумно работал, что пишу тебе лишь эти несколько слов».

Понятно, что Пруста и Рескина объединяло некое избирательное сходство. Как и Рескин, Пруст принадлежал к семье крупных образованных буржуа; как и Рескин, он был в детстве опекаем слишком нежными родителями и проводил свои дни в саду, с пристальным любопытством наблюдая птиц, цветы и облака. Оба дебютировали как богатые дилетанты; подобная жизнь, возможно, имеет свои опасности, поскольку лишает ребенка или молодого человека контакта с реальным миром, но, с другой стороны, оставляя его кожу более чувствительной и обеспечивая ему возможность более длительных размышлений, позволяет достичь особой и очень редкой чуткости к нюансам. «Рескин высказал, — писал Пруст Лори, — одну очень возвышенную вещь, которую мы должны держать в уме каждый день, когда говорил где-то, что две великих заповеди Божьих это: «Трудитесь, покуда есть у вас свет» и «Будете милосердны, покуда есть у вас милосердие». В этом и есть подлинный Пруст; в этом он и нашел себя. «Именно сила гения побуждает нас любить мысль, которую мы ощущаем более реальной, чем самих себя». Посвящая пять-шесть лет изучению Рескина, Пруст предписал себе некую духовную дисциплину, которая обеспечила ему полное развитие. «Я хочу, чтобы этот перевод вышел живым, по крайней мере, верным — верным как любовь и милосердие».

Он и вышел живым; и было бы весьма недостаточно говорить о переводе, когда переводчик обогатил оригинальное произведение предисловием и примечаниями, которые выходят за его пределы. Пруст присоединился к мысли Рескина, ассимилировал ее, то есть, преобразовал в свою собственную материю. «Нет лучшего способа прийти к осознанию того, что чувствуешь сам, нежели попытаться воссоздать в себе то, что чувствовал мастер. В этом глубоком усилии именно свою мысль вместе с его мы выставляем на свет…» Как только Пруст познакомился с книгами Рескина, он понял, что они откроют ему целую сторону света, неизвестную ему ранее, и обогатят его собственную вселенную городами, памятниками и картинами, которыми он доселе не обладал и которые не мог постичь.

«Так оно и было на самом деле; вселенная вдруг снова обрела в моих глазах бесконечную ценность. И мое восхищение Рескином придавало такую важность вещам, которые он заставил меня полюбить, что они показались мне даже более ценными, чем сама жизнь. Это произошло в обстоятельствах, когда я буквально считал, что мои дни сочтены; я отправился в Венецию, чтобы смочь перед смертью приблизиться, прикоснуться, увидеть воплощенными в дворцах, обветшалых, но еще стойких и розовых, идеи Рескина о бытовой архитектуре Средневековья…»

— описывать. Врожденный вкус к бесконечно малым величинам в деталях, гурманская манера смаковать цвета и формы были для них общими.

В создании произведения искусства оба отводят очень большое место познаниям. Рескин говорил, что каждая скальная порода, каждая разновидность почвы, каждый род облаков должны быть изучены и воспроизведены с геологической и метеорологической точностью; Пруст стремился описывать чувства с точностью медицинской. Рескин испытывал потребность пожертвовать всеми своими обязанностями, всеми радостями, вплоть до собственной жизни, ради того, что было для него единственно возможным способом общения с действительностью. Пруст тоже полагает, что самый настоятельный долг для художника — это его собственный контакт с реальностью. «Эта Красота, — говорил он о Рескине, — которой он посвятил свою жизнь, была осмыслена им не как некий объект наслаждения, созданный, чтобы очаровать его, но как реальность, бесконечно более важная, чем жизнь, как то, за что он отдал бы и собственную. Отсюда, как вы увидите, вытекает вся эстетика Рескина…» Отсюда же, в значительной части, вытекает эстетика и этика самого Пруста.

От своих бабушки и матери он унаследовал любовь к французскому семнадцатому веку и понимание его. Без Рескина ему не хватало «понимания Средневековья, чувства истории и, не знаю, какой-то естественной дружбы с исчезнувшими предметами, какого-то чувства их присутствия». Именно благодаря любви к Рескину он открыл сокровища наших соборов, изучал Эмиля Маля и обращался к нему, нарочно съездил в Руан, чтобы отыскать один персонаж на Портале Книгопродавцев, описанный Рескином, вместе с д'Альбуфера и Луизой де Морнан предпринял путешествие в Везле и Сане.

Пруст Жоржу де Лори:

«Поутру безумное желание нарушить невинность спящих деревушек (читайте правильно: спящих деревушек, а не девушек), тех, что на Западе, в остатках меркнущего лунного света, тех, что на Востоке, прямо в лучах восходящего солнца, однако сдержался, остался в поезде. Прибытие в Авалон около одиннадцати часов; посетил Авалон; взял экипаж и через три часа добрался до Везле, но в невероятном состоянии. Везле — нечто изумительное, городок в швейцарском духе, стоит в одиночестве на горе, возвышающейся над прочими, видимый отовсюду в гармонии с самым захватывающим пейзажем. Церковь огромна и похожа как на турецкие бани, так и на Собор Богоматери, сложена поочередно из черных и белых камней, этакая дивная христианская мечеть… Вечером вернулся в Авалон, в такой горячке, что невозможно было раздеться. Провел всю ночь на ногах. В пять утра узнал, что есть поезд, отправляющийся в шесть часов… Сел на него. Приметил маленький средневековый городок, что зовется Семюр, и в десять часов прибыл в Дижон, где увидел прекрасные вещи и эти знаменитые гробницы герцогов Бургундских, о которых муляжи не дают никакого представления, потому что оригиналы разноцветные. И в одиннадцать часов вечера прибыл в Эвиан…»

«Рескин незримо обитает в эстетике Пруста». Прочитайте сделанные Рескином описания волны, драгоценного камня, дерева, цветочного семейства; в хорошем переводе они вполне могли бы принадлежать Прусту. «Когда, — пишет Габриель Муре, — в «Камнях Венеции» Рескин, описывая собор Святого Марка,[104] говорит о «его немеркнущем и затененном блеске, подобном свету, проникающему сквозь ветви Эдемского сада, когда — давным-давно — его врата были доверены ангельской страже» и о «дивной сумятице, среди которой подгрудные ремни греческих коней напрягаются их золоченой мощью, и Лев Святого Марка является на синем, усеянном золотыми звездами фоне, пока наконец, будто в экстазе, малые арки не разобьются в клокотании мрамора и не взметнутся в небо снопом резной пены — словно буруны Лидо, скованные морозом, прежде чем выплеснуться на берег, были руками морских нимф инкрустированы кораллами и аметистами…» разве не кажется, будто читаешь пассаж из Пруста?

В предисловии к «Сезаму и Лилиям», озаглавленному «Дни чтения», мы натыкаемся на богатую жилу того же месторождения, что питает и «Поиски утраченного времени». Теперь Пруст понял многое из главного. Благодаря Рескину он знает, что совершенно неважно, из какой материи создается произведение, и что он сможет написать шедевр, просто изображая сад своего детства, комнату, городок, семью. «Поскольку именно действие любви пробуждают в нас поэты, заставляя придавать буквальное значение вещам, которые для них являются лишь знаками личных эмоций». Мало важны пейзажи и описанные персонажи: «Показывает их нам иными и более прекрасными, чем весь остальной мир, то, что они несут на себе, словно неуловимый отблеск — впечатление, которое они дали гению…»

Он понял также то, что в «Сване» станет евангелием бабушки: что совершенство складывается из простоты средств, сдержанности и обаяния, и что «есть два типа второразрядных писателей: те, которые пишут слишком плохо, и те, которые пишут слишком хорошо». Все его заметки о стиле в предисловии к «Сезаму» отличаются безукоризненной и скрупулезной точностью: «Самые знаменитые стихи Расина на самом деле являются таковыми потому, что очаровывают какой-то фамильярной смелостью языка, перекинутой словно дерзкий мост меж двух берегов кротости: «Я ветреный тебя любил, что сделал бы я верный?» А какое наслаждение доставляет прекрасная встреча этих двух выражений, почти обыденная простота которых придает смыслу, словно некоторым лицам у Мантеньи, столь нежную полноту, столь прелестные краски:


И в безумной любви моя юность пропала…
Сердце с сердцем спорить устало…

факта звучанием абстрактных и торжественных обертонов; и воскрешать в памяти, как в детстве, когда он ложился меж больших белых простыней, закрывающих лицо, «церковь вызванивает на весь город бессонные часы умирающих и влюбленных».

Критиков и друзей, сумевших разглядеть обещания, содержавшиеся в предисловиях и примечаниях к «Амьенской Библии» и «Сезаму и Лилиям» и на этот раз оказалось немного. Однако Андре Бонье опубликовал в «Ренессансе» восторженную статью, а Луи де Робер, тогда весьма почитаемый романист, написал безвестному Прусту письмо с щедрыми похвалами.

«Впрочем, я был сильно удивлен, узнав от госпожи де Ноай и ее кружка, что написал там нечто восхитительное и возвышенное, а истина — увы! — в том, что я этому ничуть не верю. Не могу передать, насколько эти похвалы, весьма неожиданные, были мне приятны…»

Но эти прозорливые похвалы были редки. Анатоль Франс, которому он послал «Амьенскую Библию» «в знак бесконечного восхищения, почтительной нежности и признательности за доброту, которую невозможно забыть», не придал ей никакого значения, и однако, благодаря посредничеству Рескина, Пруст спустился в глубины самого себя, туда, где начинается подлинная духовная жизнь; он перестал жить на поверхности, в своего рода пассивности, которая делала его игрушкой забав, желаний и света; он нашел свой собственный гений, которому отныне предстояло забить ключом, тем более обильным, что водоносный слой был еще нетронут: «Пишу галопом; мне так много надо высказать…»

«Да, моя любовь к Рескину все еще длится. Вот только порой ничто так не охлаждает ее, как чтение Рескина…» Свое подлинное произведение Пруст уже искал в собственных воспоминаниях. Годами, в то время как друзья считали его праздным, он готовил свои материалы. Мы располагаем его записными книжками, этими странными блокнотами необычного формата («modern style», сказала бы Одетта), украшенными надписью «1900», без сомнения, подарок какой-то приятельницы, и заполненными драгоценными заметками. По ним видно, что уже тогда он думал о большом романе, где собирался поведать о своем разочаровании действительностью, о своей радости от ожиданий и воспоминаний, о своих редких мгновениях озарения и вечности. «Если бы я когда-нибудь смог написать большое произведение, вы бы увидели…» Чтобы написать это большое произведение, ему не хватало только воли, одиночества и освобождения.

Смерть родителей

Ни тексты о Рескине, ни несколько статей в «Фигаро» (которые он подписывал то Доминик, то Горацио) не составляли произведения, достаточного, чтобы успокоить его совесть, обеспокоенную тем, что он предает одновременно свое писательское дарование и доверие родителей. Он знал, что отныне он — человек большой книги, и даже смутно предвидел, чем она может стать. Но он боялся этого, поскольку то, что ему предстояло высказать, казалось ему шокирующим, болезненным и тайным. Вопреки всему нравственному и консервативному воспитанию, инстинкты влекли его к извращению. Стойкие привязанности к существам недостойным, словно твари, пресмыкающиеся в донном иле, копошились в тех областях его сердца, куда не было доступа друзьям его духа. Многие из них даже не предполагали этой второй и потаенной части его жизни. Но сам Пруст знал, что если ему суждено однажды написать шедевр, то только исходя из истоков порока и бередя эту вечно открытую рану. «Содом и Гоморра» было первым названием, которое Пруст придумал для своего еще воображаемого романа.

намекал на какие-то неприятности, на связанные с чувствами затруднения, но тотчас же запутывал следы. Он по-прежнему упорно распространял легенду о своей несчастной любви к Жанне Пуке. Он притворялся, играя роль отвергнутого и безутешного воздыхателя, и даже играл ее столь подчеркнуто, что Гастон де Кайаве забеспокоился. Его молодая жена была не без оснований удивлена, услышав неожиданную просьбу «видеться с Марселем пореже», и, в частности, никогда его к себе не приглашать.

«Марсель Пруст Жанне де Кайаве:

«Если бы я знал, что Гастону нездоровится и что он отдыхает, я бы вам не написал… Вы же знаете, я его люблю, могу даже сказать, взяв буквальный смысл выражения, опошленного всеобщей неискренностью, от всего сердца. Мои чувства к вам обоим — это восторженная дружба былых времен к одному и безнадежная любовь к другой, ставшие со временем привязанностями более разумными, но очень сильными. Надеюсь, что этот отдых быстро поставит его на ноги, и сожалею, что потревожил его…»[105]

Луиза де Морнан получала от Пруста галантные стихи, но также целомудренные письма: «Я бы предпочел скорей умереть, чем поднять глаза на женщину, обожаемую другом…» В другом своем письме к ней он вспоминает Мари Радзивилл (в девичестве Бенардаки), «женщину, которая в свои пятнадцать лет была великой любовью моей юности, и из-за которой я хотел убить себя…» Ради своей матери он поддерживал выдумку о своей вероятной женитьбе.

«Будь весьма осторожна, если говоришь о своих матримониальных пожеланиях для меня. Так как Франс, кажется, подумывает обо мне, как о возможном женихе своей дочери, а поскольку я никогда на это не пойду, то надо быть осторожнее…»

Он говорит, что успокоился, когда «малышка Франс» в декабре 1901 года вышла замуж за капитана Молена, адъютанта генерала Андре. Сами его друзья долго оставались в плену этих иллюзий.

«Мне нравятся (в настоящий момент, как вы можете понять, мне никто не нравится) только девушки, будто жизнь и без того не достаточно сложна. Вы мне скажете, что ради этого и изобрели брак, но тогда это уже не девушка, девушку вообще можно получить всего один раз. Понимаю Синюю Бороду, этот человек тоже любил девушек…»

И позже:

«Жорж, скоро вы, быть может, узнаете обо мне кое-что новое, или, скорее, я попрошу у вас совета. Склонить совсем юную, нежную девушку разделить мою ужасную жизнь, даже если она сама этим не ужасается — не преступление ли это?..»

По отношению к женщинам недоступным — любовнице друга, безупречной матроне — он продолжал изображать обожание. Любезной Луизе де Морнан он отправил «Амьенскую Библию» с дерзким посвящением:

«Луизе де Морнан, окруженной пламенем глаз, на нее устремленных…»

(Mornand не является, конечно, причастием настоящего времени от глагола тогпег, поскольку этот древний глагол имел смысл, который я уже точно не помню, но неприличный до крайности. И Бог с ним!..) Увы! Тем, кто не имел у вас успеха — то есть всем — другие женщины, однако, больше от этого не нравятся. Отсюда это двустишие:

Коль обладать не можешь Луизой де Морнан,

«Сезам и Лилии» со следующими словами:

«О ты, которую бы я любил!
О ты, которая бы это знала!»

Но реальные предметы его любви, его наслаждений и отвращения были молодые незнакомцы, которым предстояло однажды чарами волшебства превратиться в Альбертину.

дочери графини Грефюль, которой Пруст так восхищался, и у которой тщетно пытался выпросить через Монтескью ее фотографию.

Пруст герцогу де Гишу:

«Я сказал госпоже Грефюль, что вы смотрели на ваш брак (это всего лишь одна из точек зрения) как на возможность заполучить ее фотографию. Она так мило рассмеялась, что мне захотелось сказать ей это десять раз подряд. Я был бы весьма не прочь, чтобы моя дружба с вами стоила мне той же привилегии…»

Пруст всю свою жизнь придавал необычайное значение обладанию чьей-либо фотографией. Их у него в комнате была целая коллекция, которую он показывал своим друзьям и разглядывал эти изображения с таким же вниманием, как боярышник и розы, чтобы вызволить заключенные в них души и потребовать от них немых признаний. Десять лет спустя он напишет Симоне де Кайаве, дочери Жанны Пуке: «Вы доставите мне огромное удовольствие, если подарите вашу фотографию… Я буду думать о вас даже без фотографии, но моя память, уставшая от дурманящих лекарств, так ослабела, что фотографии для меня очень ценны. Я храню их как подспорье и смотрю не настолько часто, чтобы исчерпать их силу… Когда я был влюблен в вашу матушку, то, чтобы раздобыть ее фотографию, совершил настоящие чудеса. Но это ни к чему не привело. Я до сих пор получаю поздравления с Новым годом от каких-то перигорцев, с которыми связался лишь затем, чтобы заполучить ту фотографию…»

— преподнес револьвер в кобуре, расписанной и изукрашенной Фредериком Мадразо, который с помощью маленьких сценок, нарисованных гуашью, превратил «футляр смертоносного оружия в своего рода волшебный ларец, несущий на всех своих гранях отблеск литературных забав поэтичной девочки, которую Гиш только что сделал своей женой…» [106] Пруст завидовал этому медовому месяцу, проведенному в замке Ривьер, на опушке леса Фонтенбло. «Самое восхитительное в чужом счастье, — сказал он однажды Антуану Бибеско, — это то, что в него веришь».

Его собственное маленькое семейное счастье в ту пору стремительно разрушалось. В конце 1903 года умер отец, сраженный гиперемией прямо за работой. Марсель посвятил ему свой перевод «Амьенской Библии»: «Памяти моего отца, пораженного приступом во время работы 24 ноября 1903 года, умершего 26 ноября, с нежностью посвящается этот перевод». Смерть мужа стала для госпожи Пруст, образцовой супруги, ударом, от которого она уже не оправилась. Отныне она жила лишь ради своего траура, подпитывая его бессчетным количеством памятных дат и самоистязаний. Месяц и даже неделя со дня смерти были для нее днями священными, когда нельзя было получать ни малейшего удовольствия. Марсель благоговейно покорился этому культу.

Марсель госпоже Адриен Пруст:

«24 сентября 1904 г. — …Мне кажется, что сегодня, 24 сентября, я думаю о тебе еще более нежно, если только это возможно (а это не так). Каждый раз, когда настает этот день, хотя все мысли, накопленные час за часом с того первого дня, должны были бы представить столь долгим уже истекшее время, но привычка беспрестанно возвращаться к тому дню, к тому счастью, которое ему предшествовало, привычка не принимать в расчет, машинально считать своего рода дурным сном все, что за ним последовало, приводит, наоборот, к тому, что кажется, будто это было вчера, и надо подсчитывать даты, чтобы уяснить себе, что прошло уже шесть месяцев, что мы уже так долго несчастны и еще так долго будем; что вот уже шесть месяцев Папочка ничему не радуется и лишен сладости жизни…»[107]

Пруст Монтескью:

«Я знаю, Мама будет огорчена, что я в этот день ищу удовольствия — тем острее, чем оно интеллектуальней… Так что я не пойду…»

В течение 1904 и 1905 годов он, насколько мог, жил со своей матерью и ради нее. В августе 1905 года, когда он отвез ее в Эвиан, у нее случился тяжелый приступ уремии. «Теперь она в Париже, — писал он Монтескью, — в состоянии, которое меня мучит и делает бесконечно несчастным…» Возможно, что трогательные сцены смерти бабушки в «Германтах» были навеяны ему именно тогда.

«ее сын Марсель навсегда остался четырехлетним ребенком». В Тетрадях сына имеется следующее замечание, таящееся в уголке страницы: «Мама порой сильно тосковала, но об этом не знали, потому что она плакала лишь кротко и сдержанно. Умирая, она привела мне цитату из Мольера, потом из Лабиша. Она сказала о сиделке, которая вышла, оставив нас на минутку одних: «Еe уход не мог бы быть более кстати…» — «Пусть малыш не боится, мама не оставит его. «Любо было бы посмотреть, как это я сам в Этампе, а моя орфография в Арпажоне…» А потом она уже не смогла говорить. Только один раз, заметив, что я сдерживаюсь, чтобы не заплакать, она нахмурилась, надула губы, потом улыбнулась, и я разобрал в ее уже невнятных словах: «Если вы не римлянин, будьте достойны стать им…»[108]

Несколько дней казалось, что ей становится лучше.

Пруст Монтескью:

«Хоть это маленькое улучшение последних дней дает нам некоторую надежду (и я даже передать вам не могу, как сладостно мне это слово надежда, оно словно возвращает мне возможность жить дальше), из бездны, где мы были, предстоит одолеть еще столь долгий подъем, что ежедневный прогресс, если Бог захочет, чтобы он продолжился, будет неощутим. Поскольку вы были так добры, что проявили внимание к моему горю, я напишу вам, если будет какое-нибудь решительное улучшение, которое избавит нас от наших мук. Но не трудитесь посылать за новостями. Не могу вам сказать, как я страдал… Она знает, насколько я не способен жить без нее, до какой степени безоружен перед жизнью, так что, если она почувствовала (как я того боюсь и ужасаюсь), что, быть может, скоро покинет меня навсегда, ей наверняка пришлось познать тревожные и мучительные минуты, представить которые для меня самая жуткая пытка…»

«Я долго думал о Марсель, о его одиночестве. По-прежнему вижу его возле смертного ложа госпожи Пруст, плачущего и улыбающегося ее телу сквозь слезы…» Лоре Эйман Пруст написал: «А теперь в моем сердце пусто, и в моей комнате, и в моей жизни… Письмо к Монтескью: «Я потерял ее, я видел, как она страдала, я могу поверить, что она знала, что покидает меня, и не смогла дать мне наставления, и для нее, наверное, было мучительно молчать; у меня такое чувство, что из-за своего плохого здоровья я был огорчением и заботой всей ее жизни…»

Его мать была единственным существом, чья любовь никогда не разочаровывала его надолго. Она понимала и прощала все. Кто отныне будет нянчиться с ним, как с ребенком, которым он и остался, кто назовет его: «Глупыш мой! Маленький мой простофиля!»

«Выходить, даже если болен, это бы еще ничего, но возвращаться, когда моими первыми словами были: «Госпожа дома?» И еще прежде ответа я замечал Маму, которая не осмеливалась войти ко мне из опасения услышать, что мне трудно дышать, и ждала с тревогой, чтобы самой увидеть, обошелся ли я без слишком сильного приступа. Увы! Именно эта забота добавила к ее печалям, которые гложут меня сейчас, угрызения совести, и мешают обрести секунду успокоения в воспоминании о часах нашей нежности, про которое я даже не могу сказать, что оно непрерывно, потому что в нем я дышу, мыслю, оно одно окружает меня. Когда прибавляющаяся к нему тоска становится слишком сильной и сводит меня с ума, я пытаюсь управлять ею, уменьшить ее. Но вот уже несколько дней я снова немного сплю. Тогда во сне, когда нет больше рассудка, чтобы отдалить чересчур мучительное для этого мига воспоминание, чтобы умерить боль, смешать ее с нежностью, я становлюсь беззащитным перед самыми ужасными впечатлениями. Впрочем, временами мне кажется, что я свыкся с этим горем, что вновь обретаю вкус к жизни, тогда я корю себя за это, и в ту же минуту новая боль обрушивается на меня. Поскольку имеешь не одну печаль, сожаление в любой миг принимает другую форму, внушенное всякий раз впечатлением, подобным былому; и это новое горе, неведомое зло, столь же ужасно, как и то, обретенное в первый раз…»

к одному другу голосом, подобным кроткому стону: «Взгляните на Мамин портрет», произнеся слово «мамин» исходившее, умирая, из горла, так, словно его мать была все еще жива. Ничуть не будучи комедиантом, он возобновил свою жизнь, «говорил, смеялся, но за его словами, за смехом слышался порой голос госпожи Пруст, голос, который он слушал с вечера и до утра… Все чувствительное в нем было обречено…».[109] Его тоска возросла из-за сожалений, что он не оправдал надежд своих родителей, которые оба так гордились его умом и оба умерли до того, как он создал что-нибудь стоящее. «Но я так рад, что мама смогла сохранить иллюзии о моем будущем…»

Резонно говорили, что именно угрызения совести и желание не опровергнуть иллюзии, сохраненные его матерью, дали ему силу начать, наконец, свой труд, и волю завершить его. Но уже к 1905 году он собрал несметное количество заметок для своего великого замысла. Миры, которые Прусту предстояло сотворить, еще не приобрели форму, и виделись лишь в духовных далях, подобные бледным туманностям, но материя, из которой они сложатся, уже существовала, равно как и гений, который их оживит.

«Сезаму и Лилиям» уже содержалось в потенции все начало романа, и Пруст чувствовал, что ничто из того, что он увидит впредь, уже не даст ему столь дивных переживаний, нежели то время, когда он открывал одновременно мир и себя самого: «Именно потому, что я верил в вещи и в существа, когда бродил по дорогам Комбре, вещи и существа, которые они мне открыли, это единственное, к чему я еще отношусь всерьез, и что еще доставляет мне радость. То ли созидающая вера иссякает во мне, то ли действительность складывается только в памяти, но цветы, которые мне сегодня показывают впервые, не кажутся мне настоящими. Мезеглизская сторона с ее боярышником, васильками, маками, яблонями; германтская сторона с ее рекой и головастиками, кувшинками и лютиками навсегда определили для меня облик края, где мне хотелось бы жить, где я прежде всего требую, чтобы можно было ходить на рыбалку, кататься на лодке, видеть развалины готических укреплений и находить среди хлебов подобную былому Святому Андрею-в-Полях церковь — монументальную, безыскусную и золотистую, словно мельничный жернов; и васильки, боярышник, яблони, которые мне еще доводится встречать в полях во время путешествий, немедленно соприкасаются с моим сердцем, потому что находятся на той же глубине, на том же уровне моего прошлого…»

Единственный подлинный рай это тот, который мы потеряли. Возможности часов детства — столь полных и прекрасных — никогда не возродятся вне коротких Любовей, которые возвращают нам на время восторг и наивность. Вот только, чтобы открыть волшебный мир детства, чтобы изобразить его, чтобы превратить в материю романа, надо из него выйти, а это как раз то, чего Пруст, пока живы были его родители, сделать не мог. «С недавнего времени я вновь начинаю явственно слышать, если напрягу слух, рыдания, которые мне хватало сил сдерживать перед отцом, но которые разражались, едва я оказывался наедине с Мамой. На самом деле они никогда не стихали, и только потому, что жизнь вокруг меня все больше молчит, я слышу их снова, подобно монастырским колоколам, молчащим, казалось, в течение дня, когда их перекрывает шум города, но которые снова начинают звонить в вечерней тиши…»

Смерть матери изгнала его из рая детства; значит, настала пора сотворить его заново. Однако для этого повторного открытия Пруст был теперь превосходно снаряжен. Он унаследовал способность к верному диагнозу и ум ученого от отца, интуицию и вкус от матери. Он обладал стилем, культурой, знанием живописи, музыки, архитектуры. Он приобрел богатый и точный словарь. Он проявлял «неспособный к утешению» и чрезмерно развитый одиночеством ум. Особенно он пестовал свою необычайную память, всю наполненную образами и беседами. Урожай, собранный в закрома в пору детства и отрочества, он не растратил, подобно другим, столь многим, в беспутных юношеских романах. Он вступал в возраст больших предприятий с полными житницами. Наконец, от своих родителей он получил чувство долга, без которого никто, будь он художник или человек действия, не совершит ничего выдающегося.

редкое. Большинство писателей, сознательно или нет, приукрашивает жизнь, либо искажает ее; одни — потому что не осмеливаются показать суетность всего того, к чему привязываются люди и они сами; другие — потому что их собственная ущербность скрывает от них то, что есть в мире великого и поэтичного; почти все — потому что не имеют силы зайти дальше видимости и вызволить плененную красоту. Просто наблюдать недостаточно, надо проникнуть по ту сторону предмета, по ту сторону плотских существ, добраться до скрываемых ими таинственных истин. Красота похожа на сказочных принцесс, заточенных в башню грозным чародеем. Мы можем с великим трудом открыть тысячу дверей, не находя ее, и большинство людей, побуждаемых деятельным пылом юности, устав от поисков, оставляют их. Но человек, подобный Прусту, отказывается от всего остального, чтобы добраться до узницы, и однажды, в день откровения и уверенности, получит свою чудесную и тайную награду. «Мы стучали во все двери, не ведущие никуда, — говорит он, — и вдруг натыкаемся, сами того не зная, на единственную, через которую можно войти и которую напрасно искали сто лет, и она открывается…»

96. Парижские рестораторы.

97. Т. е. Fendon вместо Fenelon и Bibesko вместо Bibesco.

98. Неизданное письмо, предоставленное госпожой Мант-Пруст.

«господин», например: с герцогом де Гишем, с господином де Фенелоном; иначе она опускается: с Гишем, с Фенелоном.

100. Gaston Gallimard: Première rencontre. Cf. Hommage à Marcel Proust, tome I des Cahiers Marcel Proust (Gallimard, Paris, 1927), pages 56–57.

101. Неизданное письмо; предоставлено госпожой Мант-Пруст.

102. Неизданное письмо; предоставлено госпожой Мант-Пруст.

«Франсуа-найденыш» (1850) и «Маленькая Фадетта» — сельские романы Жорж Санд.

105. Неизданное письмо.

106. Princesse Bibesko: Le voyageur voilé (Editions de la Palatine, Genève, 1947). page 30.

108. Неизданный текст; собственность госпожи Мант-Пруст.

–47.