Приглашаем посетить сайт

Моруа А. : В поисках Марселя Пруста
Глава IX. Когда любитель становится мастером

ГЛАВА IX

Когда любитель становится мастером

Прекрасные книги написаны в некотором роде на иностранном языке. В каждое слово каждый вкладывает свой собственный смысл, который подчас оборачивается бессмыслицей, как при переводе. Но в прекрасных книгах все бессмыслицы прекрасны.

Марсель Пруст

Около 1911 года, считая себя близким к окончанию своего великого труда, Марсель Пруст должен был с тревогой задуматься — а найдет ли он издателя? Его отношения с газетами и журналами никогда не были особенно благополучными. Повредив себе репутацией богатого любителя, вызвавшей недоверие как профессионалов, так и «чистых», он лишь благодаря дружбе с Кальметом смог преодолеть порог «Фигаро». В «Тан» отвергли две его статьи. Его эссе о Рескине долго пылилось в столе директора «Ревю де Пари» [203] Гандеракса, «учтивого человека, — писал он Жану-Луи Водуайе, — разрывавшегося между дружбой, которую питал к моей особе, и отвращением, которое вызывали у него мои писания. В конце концов он отверг их по долгу совести. Однако тем временем Рескин умер, и рукопись, «омерзительная в плане литературном», была признана «восхитительной благодаря своей актуальности». Поскольку никакого другого критика, согласившегося писать о Рескине, под рукой не нашлось, Гандеракс, оказавшись перед дилеммой: оставить свой журнал без некролога, посвященного этому великому человеку, «или опубликовать то, — пишет Пруст, — что стало потом моим предисловием к «Амьенской Библии», все же предпочел первое бедствие. А довод, который он степенно, грустно и сердечно привел в оправдание своего отказа от всех моих сочинений, состоит в том, что «ему было недосуг переделать их и переписать…»

Пруст госпоже Строс:

«Ничего не скажу против господина Гандеракса, обладающего огромными достоинствами, он действительно человек незаурядный, каких встречаешь все реже и реже, и кого я предпочитаю нынешним. Но почему он так пишет? Зачем, сказав «1871 год», обязательно добавлять «гнуснейший из всех»? Зачем сразу же определять Париж как «великий город», Делоне как «маститого художника», зачем волнение должно быть непременно «сдержанным», добродетель «утешительной», а траур «строгим», включая тысячу прочих милых вещиц, которые я сейчас не упомню? И Бог бы с ним, с самим Гандераксом, если бы, правя других, он не верил, что оказывает услугу французскому языку. Он это сам говорит в вашей статье: «Небольшие заметки на полях, которые я делаю во славу и в защиту французского языка…» Во славу — нет. В защиту — тоже. Единственные, кто по-настоящему защищают французский язык (как армию во время дела Дрейфуса), это те, кто не дают ему покоя…»[204]

от двенадцати до пятнадцати сотен страниц согласно принятому типографскому стандарту. Пруст хотел представить его публике все сразу, чтобы дать впечатление о едином целом, а также потому, что лишь конец (называвшийся отныне «Обретенное Время») позволял постичь всю строгость его построения. Но при моде на короткие романы какой же издатель взялся бы за столь рискованное дело?

Пруст сперва будет надеяться, что Кальмет, друг Фаскеля, убедит того издать «В поисках утраченного времени». Начались переговоры, на первых порах, казалось, успешно. Фас-кель говорил о трех томах, выходящих с интервалом в шесть месяцев; Пруст соглашался, хотя и с сожалением, поскольку «не имел никакой уверенности дожить до завтра» и предполагал три заглавия: «В сторону Свана» (или, быть может, «Потерянное Время»); «У Германтов»; «Обретенное Время». Луи де Роберу, романисту, которого он ценил, и который оказался одним из немногих, признавших в «Забавах и днях» больше, чем просто талант, Пруст писал:

«Как вы, быть может, знаете, я с тех самых пор, как заболел, работал над большим произведением, которое сам называю романом, потому что оно лишено случайностей, свойственных мемуарам (в нем нет другого случайного, кроме того, что должно представлять часть случайного в жизни), и имеет очень строгое построение, хотя и не очевидное из-за своей сложности. Я не способен определить его жанр. Действие некоторых частей происходит в деревне, действие других — в одних кругах, а действие других — в других; некоторые части семейные, и много ужасного неприличия. Кальмет, которому эта книга посвящена, обещал издать ее у Фаскеля, и мы оба больше к этому не возвращались, потому что договорились (договорились мы с Кальметом, а говорил ли он предварительно с Фаскелем — не знаю). Только случилось вот что: мой роман так объемен (хотя, по-моему, очень сжат), что потянет на три тома по четыреста страниц, или лучше на два по пятьсот и семьсот. Мне сказали (не Кальмет, которого я еще не видел), что бесполезно упрашивать Фаскеля выпустить одно произведение в двух-трех томах, что он навяжет мне разные названия для каждого тома и интервал между их выходом в свет. Это меня сильно удручает, но мне говорят, что в другом месте было бы то же самое. С другой стороны, я болен, очень болен, и, следовательно, тороплюсь опубликоваться, а у Фаскеля то преимущество… что он возьмется за издание книги (надеюсь!) сразу же. Но мне говорят также, что он строго изучает рукописи и требует вносить поправки, дабы ничто не мешало действию. Вы, имеющий такой большой опыт во всем этом (сам-то я опубликовал всего лишь одну иллюстрированную книгу у Кальмана-Леви, издателя, для которого мое нынешнее сочинение слишком непристойно), и автор стольких переводов в «Меркюр»,[205] что вы мне посоветуете? Полагаете ли вы, что, если Кальмет отнесет мою книгу к Фаскелю, тот выпустит ее такой, какая она есть, не касаясь всех ее лирических подробностей? (я бы смирился с разбивкой произведения на две части, но, поскольку сюжет разворачивается очень медленно, было бы огромное преимущество в том, чтобы первый роман насчитывал семьсот-шестьсот страниц, как очень сжатые страницы «Воспитания»…» [206]

А этот патетичный постскриптум?

«Не слишком судите по себе, хотя вы сами написали восхитительную книгу, которая не является романом. Вы уже были известны. Я же отношусь к очень немногочисленным писателям. И по большей части совершенно неизвестен. Когда читатели, что случается редко, пишут мне в «Фигаро» после какой-нибудь статьи, то письма направляют Марселю Прево,[207] потому что моя фамилия кажется им всего лишь опечаткой…»

а Фаскель мало энтузиазма. Что таилось за их медлительностью? Не сердился ли Фаскель за что-нибудь на Кальмета, и не оказался ли Пруст всего лишь искупительной жертвой? Сам он подозревал именно это. Жан Кокто написал Эдмону Ростану, преуспевающему автору, который, издаваясь у Фаскеля, имел на него большое влияние. Ростан, великодушный собрат, вмешался. Фаскель не отверг книгу, но, как и опасался Пруст, потребовал правки. Это было сделано ради того, чтобы припугнуть и поставить на место автора, который в течение шести лет «правил» свой роман.

Тем временем Пруст сделал несколько робких шагов в сторону НРФ («Нувель ревю франсез»), который считал своим подлинным духовным пристанищем. Он давно знал Гастона Галимара и передал ему многие тетради рукописи. На следующее заседание совета НРФ Галимар принес книгу Пруста. Но посвящение Кальмету не понравилось, особенно той требовательной группе, которая ратовала за чистоту литературы. В ее глазах Пруст был светский щеголь, а его рукопись, едва раскрытая и перелистанная, «попахивала герцогинями».

Пруст в НРФ: «Я бы хотел… сообщить, что есть шокирующего во втором томе, чтобы вам не пришлось, сочтя это непригодным для печати, читать весь первый том. В конце первого тома (в третьей части) вы обнаружите некоего господина де Флерюса (или де Гюре, я много раз менял имена), которого смутно подозревают в том, что он любовник госпожи Сван. Однако, как и в жизни, где репутации часто обманчивы и требуется немало времени, чтобы узнать людей, лишь во втором томе выяснится, что этот пожилой господин вовсе не любовник госпожи Сван, но педераст. Этот характер я считаю довольно новым — педераст мужественный, одержимый мужественностью, который ненавидит женственных молодых людей, а по правде сказать, ненавидит всех молодых людей вообще, подобно тому, как встречаются женоненавистники, много страдавшие из-за женщин. Этот персонаж довольно сильно распылен по самым разным частям, чтобы том отнюдь не напоминал специальную монографию, такую как «Люсьен» Бине-Вальмера, например… К тому же нет никакого грубого подхода к теме. И, наконец, вы можете быть уверены, что во всем произведении преобладает метафизическая и нравственная точка зрения. В итоге этот пожилой господин соблазняет привратника и содержит пианиста. Я предпочитаю заранее предупредить вас обо всем, что могло бы вас обескуражить…»

Андре Жид раскрыл рукопись наугад и наткнулся на фразу, где Рассказчик описывает свою тетю Леонию, «тянущую к моим губам свой скорбный лоб, бледный и увядший… где позвонки проступали, словно иглы тернового венца или бусины четок». Позвонки, проступающие на лбу… Жид дал неблагоприятный отзыв.[208]

Едва прервались переговоры с НРФ, как случилось «гнусное событие»:

«Уже из-за того лишь факта, что я порвал с другой стороной, мне пришлось смириться с поправками, о которых просил меня Фаскель. Однако позавчера я получил от него письмо, в котором он ясно и недвусмысленно говорит мне, что не может взяться за издание этого сочинения (все пересыпано комплиментами, но итог явно отрицательный, так что нечего к этому возвращаться; впрочем, он отослал обратно мою рукопись)… Увы! Я думаю, что был прав, когда предположил, что Кальмет не заручился никаким обещанием от Фаскеля, и что имено поэтому он меня с самого начала избегал. В любом случае это теперь уже неважно, и придется начинать все заново в новом месте, что весьма досадно. Не думайте больше об этом, мы с вами снова поговорим, когда я пришлю вам готовую книгу, пусть даже мне самому придется стать владельцем типографии, чтобы выпустить ее в свет. — Знаете, я хотел бы преподнести маленький сувенир Кальмету (который все же был очене мил, но не понял, что вообще ничего не сделать было бы лучше, чем сделать наполовину). Есть ли у вас представление о чем-нибудь таком, что ему пригодилось бы? Может, колода карт? (Кошелек? Портсигар? Но курит ли он? Колода для бриджа?) Поскольку я в нем больше не нуждаюсь, то сделать ему подарок сейчас не будет бестактностью. Но я разорен, так что не хотел бы тратить на это больше полутора тысяч франков. Однако, если это доставит ему удовольствие, хоть и обойдется вдвое дороже, я пойду на это с радостью…»

«Это чрезвычайно просто, очень красиво и стоит чуть меньше четырех сотен франков…» Но все в этой авантюре оборачивалось плохо; он принес свой подарок в редакцию «Фигаро» как раз накануне того дня, когда Конгресс[209] должен был избирать нового президента Республики и голова Кальмета была занята только этим.

Пруст госпоже Строс:

«Он меня даже не поблагодарил, так что не знаю, видел ли он меня вообще. Я принес его завернутым, он сделал какой-то рассеянный жест, и я положил его на стол. Сказал ему, что, дескать, это такая безделица, что даже не осмеливаюсь и т. д. Я это сказал, думая, что как раз наоборот, он увидит, какая это ценная вещь, и это добавит к моей щедрости благородство пренебрежения ею. Он же мне заявил: «Надеюсь, это будет Пуанкаре». Я ответил: «Тем хуже» и посмотрел на свой сверток. Его взгляд проследовал за моим, но, наткнувшись на пакет, движимый какой-то центробежной силой, тотчас же от него отвернулся и сосредоточился на чем-то другом. Последовала минута молчания, затем он сообщил мне: «Однако, возможно, это будет Деша-нель». Затем мы поговорили о Паме, и, видя, что он не вспоминает ни о Фаскеле, ни о портсигаре, я поднялся и ушел с убеждением, что завтра получу записку: «Дорогой Друг, ведь это же сущее сокровище», но никакой записки ни завтра, ни в другой день так и не получил…»

Когда Фаскель и НРФ вышли из игры, обескураженный Пруст смирился с тем, что свою книгу ему придется опубликовать за счет автора:

«Я не только оплачу все издержки, но хочу даже, несмотря на это, посулить издателю участие в доходах, если таковые будут, не из щедрости, а лишь бы заинтересовать его в успехе книги…»[210] Во всей его переписке того времени чувствуется озабоченность — как трудностями, с которыми столкнулся великий писатель, пытаясь напечатать свой шедевр, так и желанием привлечь к нему не только друзей, прочитавших «Забавы и дни», но и просто «садящихся в поезд людей, которые читают в вагоне».

По совету Луи де Робера, опасавшегося, что, выпустив книгу за собственный счет, Марсель сам отнесет себя к разряду любителей, он отправил свою рукопись также Олендорфу, которому Луи де Робер со своей стороны написал, что речь идет не о дилетанте, но о писателе высокого класса. Две недели спустя Луи де Робер получил ответ господина Эмбло, директора издательского дома Олендорфа: «Дорогой друг, я, быть может, глуп, как пробка, но не могу уразуметь, зачем какой-то господин изводит тридцать страниц на описание того, как ворочается с боку на бок в своей постели, прежде чем заснуть. Напрасно я хватался руками за голову…» На этот раз Пруст был глубоко и с полным основанием обижен:

«Я нахожу письмо господина Эмбло (которое отсылаю, приложив к своему) совершенно глупым. Я и в самом деле пытался окутать свою первую главу (предполагаю, что именно об этом ему угодно говорить, так как, признаюсь, не узнал себя) впечатлениями полусна, значение которых станет полным лишь позже, но в чем я, действительно, зашел дальше, чем моя прозорливость, увы, посредственная, это позволила. Разумеется, целью в данном случае было вовсе не описание того, как кто-то ворочается в постели, на что в самом деле требуется меньше страниц — здесь это всего лишь средство анализа. Фаскель не придерживался этого мнения, поскольку в письме, уничтожение которого я могу только оплакивать, писал:

«Какая жалость, что вы не хотите сделать из одной-единственной главы об этом болезненном детстве целый том; она крайне любопытна и замечательна!» Очевидно, та часть, где имеется столько непристойностей, больше насыщена движением. Но, без сомнения, господин Эмбло до нее не добрался. Увы! Многие читатели будут так же суровы, как и он. Но читали ли эти люди по-настоящему Барреса? Сомневаюсь. А Метерлинка? Если бы господину Эмбло отправить, скрыв имя автора, «Вдохновенный холм» одного и «Смерть» другого, думаю, он «подсократил» бы их так, что от них мало что осталось бы, так что напрасно он «хватался руками за голову»…»

Но очень скоро Пруст снова обрел безмятежность художника, который знает, что его творение прекрасно: «Ну и что с того? Скажите же себе, что подобное случается со всяким. Я видел статьи Франса, уже знаменитого к тому времени, и чей ясный гений, казалось, безразлично улыбался любому читателю — они были отвергнуты в «Тан» как неудобочитаемые, и заменены в последний момент невесть чем; а в «Ревю де де монд» его роман «Таис» нашли столь плохо написанным, что, испросив разрешение прервать публикацию, заявили, что в любом случае не смогли бы оставить его на обычном месте романа с продолжением. Те же самые издания сегодня оспаривают друг у друга его прозу, которая в точности такая же, как и прежде, и, уверяю вас, даже сам он не предполагает, будто это из-за того, что стал писать талантливей…»

познакомился с ним около 1900 года у Антуана и Эмманюеля Бибеско), хорошо знал Бернара Грассе, издателя нового, без больших капиталов, но молодого, умного и одержимого самой благородной страстью к своему ремеслу, который примерно в то же время открыл Жироду. Пруст попросил Блюма выступить посредником и действовать быстро: «Я давно работаю над этой книгой; я вложил в нее лучшее из моей мысли; теперь она требует гробницы, которая заполнится раньше, чем моя… Не говорите мне: «Но, дорогой друг, Грассе будет рад издать ее за ваш счет…» Я очень болен, я нуждаюсь в уверенности и отдыхе…» Рене Блюм тотчас же приступил к делу, и в феврале 1913 года рукопись была передана Бернару Грассе. Будучи хозяином своих решений, поскольку полностью покрывал все издержки, Пруст пожелал опубликовать первый том в шестьсот страниц без абзацев даже для диалогов: «В непрерывный текст входит больше слов…», — говорил он. Луи де Роберу удалось убедить его ограничить первый том пятьюстами страницами и согласиться на несколько редких абзацев. Почитателям шедевра его название кажется таким естественным, так крепко укоренившимся в их вселенной, что им трудно представить себе, после скольких долгих обсуждений оно было выбрано.

Пруст Луи де Роберу: «Я бы хотел совсем простое заглавие, совсем неброское. Общее название вы знаете: «В поисках утраченного времени». Нет ли у вас возражений против «Шарля Свана» для первого двойного тома (если Грассе согласится на два тома в одном футляре)? Но если выйдет один-единственный том в пятьсот страниц, меня это название не устраивает, потому что последнего портрета Свана там не будет и, таким образом, моя книга не выполнит обещание, данное заглавием. Может, вы предпочитаете «Пока не занялся день»? (я нет). Мне пришлось отказаться от «Перебоев чувства» (первоначальное заглавие), от «Заколотых голубок», от «Прерывистого прошлого», от «Вечного поклонения», от «Седьмого неба», от «Под сенью девушек-цветов», от названий, которые, впрочем, станут главами третьего тома. Я, кажется, говорил вам, что «В сторону Свана» появилось из-за двух «сторон», что были в Комбре. Вы же знаете, как говорят в деревне: «Пойдем в сторону господина Ростана?..»

P. S. Может, вы предпочитаете в качестве заглавия «Сады в чашке чая» или «Век имен» для первого? «Век слов» для второго? «Век вещей» для третьего? Сам бы я предпочел «Шарль Сван», но с указанием, что это не весь Сван: «Первые наброски Шарля Свана».

Наконец, 12 ноября 1913 года «Тан» в большой статье Эли-Жозефа Буа объявила о назначенном на завтра выходе в свет «Поисков утраченного времени» у Грассе. Этой редкой привилегии добилась Мари Шейкевич, давняя подруга Пруста, которая была очень близка с Адриеном Эбраром, директором «Тан». Буа нашел писателя лежащим «в комнате с вечно закрытыми ставнями». Пруст сказал ему, что сожалеет о разбивке произведения на части: «Не издают одну книгу многими томами. Я как человек, владеющий слишком большим для современной квартиры ковром, которому пришлось его разрезать…» (Этот прустовский образ явно происходит с бульвара Осман.) После чего объяснил, что его книга представляет собой развернутое во времени психологическое эссе, где ощущение истекшего времени дадут, изменяясь сами персонажи: «Моя книга, быть может, станет опытом серии романов о Бессознательном, я бы ничуть не постыдился сказать бергсоновских романов, если бы так считал, но это было бы неточно».

Хотя и выразив в интервью для «Тан» свою признательность Кальмету, которому «Сван» посвящен, Марсель, с отцовской тревогой следивший за рождением собственного детища, должен был с грустью признать, что «Фигаро», дружественная газета, приложила мало стараний на пользу его роману. Марсель Пруст Роберу Дрейфусу: «Я вовсе не стремлюсь к тому, чтобы обо мне говорили, я далек от этого. Но это произведение по-настоящему значительно… Если вам удастся добиться отзыва, я бы хотел, чтобы там не фигурировали эпитеты «утонченный», «изысканный», равно как и упоминание о «Забавах и днях». Это сильное произведение, на что притязает по крайней мере…» Сильное произведение… Вернее не скажешь, однако немногие читатели, даже среди расположенных к нему, смогли тогда увидеть это.

«Фигаро» с лихвой искупила свой грех замалчивания. Она опубликовала не только отзыв Робера Дрейфуса и критическую статью Франсиса Шевасю, но также напечатала на первой полосе большой очерк Люсьена Доде, который проявил «возвышенное благородство», и написал статью, которую Пруст был бы не прочь написать сам. Правда, с присущим семье Доде знанием деревни и цветов он замечал автору, что 1) цыпленка не едят в тот же день, как зарежут; 2) вербена и гелиотроп не цветут одновременно с боярышником. Марсель пытался оправдаться, описывая свои добросовестные изыскания во «Флоре» Гастона Бонье, где, по его словам, уже выяснил, что не следовало помещать в живые изгороди Комбре в одном месяце цветущие боярышник и шиповник.

Марсель Пруст Люсьену Доде:

«Мой дорогой малыш, я проснулся почти умирающим и услышал ваш зов из «Фигаро», словно мертвецы на том Страшном Суде, который вы некогда представляли; и я восстал с одра своего подобно мертвецам на портале Нотр-Дам, разбуженным архангелом…»

Тем временем Жак-Эмиль Бланш, другой архангел, вострубил в «Эко де Пари», Морис Ростан — в «Комедиа», Суде — в «Тан». «Суде первым отметил то, что несколько лет спустя станет своего рода открытием», — говорит Леон Пьер-Кен. На самом деле статью Суде заказал Эбрар, его директор, и опять по настоянию Мари Шейкевич. Критики получили свой шанс.

Но публику этот архангельский трубный глас оставил совершенно безучастной. Друзья с основанием твердили слово «гений». Читатели были глухи: «Это, — говорили они, — лишь мнение нескольких светских людей о другом светском человеке». Те, кто знал автора в лицо, читая эти хвалебные статьи, говорили: «Марсель Пруст? Малыш Марсель из Рица?» и пожимали плечами. Анатоль Франс, получивший «Свана» со следующей дарственной надписью: «Первому учителю, величайшему, любимейшему», признался, что не смог его осилить, и впоследствии сказал госпоже Альфонс Доде, любившей эту книгу, когда она заговорила с ним об авторе: «Я был с ним знаком и написал предисловие к одному из его первых сочинений. К несчастью, он, кажется, стал неврастеником до крайней степени: даже не встает с постели. Ставни у него закрыты весь день и вечно горит электричество. Я ничего не понимаю в его книге. Хотя он был приятен и полон остроумия. Обладал очень острой наблюдательностью. К сожалению, вскоре я перестал видеться с ним…»[211]

«Что касается Робера де Монтескью, — пишет госпожа де Клермон-Тонер, — то ничто не подвигло его выйти из трансцендентальной и покровительственной роли, которую он раз и навсегда присвоил себе в отношении Марселя…» Не знаю, — говорил он, — проявит ли когда-нибудь этот неисправимый молодой человек свою меру в каком-либо произведении — следуя выражению, которым злоупотребляют; хотя, признаюсь, не верю, потому что его мера как раз в том и состоит, чтобы не иметь ее. Он написал какую-то запутанную, нескончаемую книгу, для которой нашел сначала милое заглавие «В поисках утраченного времени», но потом заменил другим, дурным и сумасбродным… Ему принадлежит самая характерная из фраз, сказанных обо мне современниками. Вот она: «Вы реете над враждебностью, словно чайка над бурей, и будете страдать, лишившись этого восходящего потока…» В глазах Монтескью Пруст существовал лишь благодаря похвалам, которые расточал ему.

После выхода «Свана» у автора появилось ощущение провала: «Слово «триумфатор» заставляет меня горько усмехаться (благодарение Богу, мое горе не подавляет надежду). Если бы вы меня увидели, то поняли бы, что я вовсе не похож на торжествующего человека». Некоторые похвалы друзей, которым он посылал «Свана» — увы! — доказывали, что те его не читали. Марсель Пруст госпоже Гастон де Канаве: «Благодарю вас за то, что вы говорите о моей книге. У меня столько неприятностей с тех пор, как я ее написал, и я так мало о ней думаю, что совершенно ее забыл, так что, видимо, ошибаюсь, полагая, что нигде не говорил там о «горечи и разочаровании первого причастия», ни даже вообще о первом причастии. Но думаю все же, что, скорее, это вы что-то напутали. В любом случае, felix culpa,[212] как говорил Ренан, поскольку это подарило мне воспоминание о вашем собственном первом причастии, в котором для меня заключено столько поэзии! Еще раз благодарю вас за ваш милый ответ, поспешность которого усугубляет его приятность. Если вы не сочтете меня слишком педантом, то римляне говорили: Qui cito dat bis dat — кто дает быстро, дает дважды…»[213]

«любезно» пожелавшей вновь увидеть персонажей, к которым проявляла тем больше любопытства, что уже знала от Марселя о той роли, которую сыграет в продолжении книги) о первых оттисках у Грассе: «Не позволяйте обескуражить себя; я полагаю, что некоторые части с мучениями и влюбленностью не слишком вас разочаруют. Там есть разрыв, а также сцена, где одна и та же женщина увидена глазами двух разных мужчин, из которых один любит ее, а другой не любит, и где, кажется, есть немного боли и человечности. Но я стыжусь говорить о себе подобным образом…» появлением первого тома Грассе при поддержке Луи де Робера стал хлопотать о Гонкуровской премии для «Свана». Дружба с Леоном Доде делала их замысел не столь уж химеричным, и Пруст тотчас же ухватился за эту надежду, потому что страстно желал приобрести многочисленных читателей. Тщеславие? Можно ли всерьез обвинять в этом человека, который так долго терпел одиночество и безвестность? Нет, естественная тревога писателя, знающего цену тому, что он посеял, и который делает все, что в его силах, чтобы уберечь пока еще хрупкое растение. Опасаясь, как бы премия не миновала его из-за того, что он считался богатым, или, по меньшей мере, весьма обеспеченным человеком, он всем и каждому писал, что разорен. «Вы, быть может, заметите мне, что это ничуть не меняет дела, поскольку я, несмотря ни на что, из богатой семьи, немало вращался в свете и даже без денег выгляжу богачом…» Действительно, в ходе предварительных обсуждений о нем едва упомянули, и Гонкуровскую премию за 1913 год он не получил.

Другие голоса в его поддержку, гораздо более ценные, придут к нему из НРФ. Эта группа, уважения которой он жаждал так же сильно, как некогда внимания юных девушек из Бальбека, из-за литературного пуританства отнеслась к нему при первом знакомстве высокомерно. Правобережный роман,[214] как его назвал Фернандес, вызвал недоверие у этого левобережного издательства. Тем не менее, после публикации Галимар и Ривьер дали книгу Анри Геону, чтобы тот сделал аннотацию для «Нувель ревю франсез». Геона роман «воодушевил», и он пылко высказал это Ривьеру. Тот привлек внимание Жида, который при первом чтении лишь перелистал рукопись, и добился от него, чтобы теперь он прочел всю вещь целиком. Покоренный Жид написал Прусту со всей свойственной ему искренностью:

«Вот уже несколько дней я не выпускаю вашу книгу из рук; я насыщаюсь ею с наслаждением; я утопаю в ней. Увы! Зачем надо было, чтобы моя любовь сопровождалась такой болью?., отказ от этой книги останется самой значительной ошибкой НРФ (ибо я и сам в ней повинен) и одним из самых горьких сожалений моей жизни… Я чувствую, что испытываю и к ней, и к вам своего рода нежность, восхищение и особое расположение…»[215]

«Мой дорогой Жид, я по собственному опыту знаю, что испытать некоторые радости можно только при условии, что лишишься других, меньшего достоинства… Без отказа, без повторных отказов НРФ я не получил бы вашего письма… Радость получить (его) бесконечно превосходит ту, которую мне доставило бы опубликование в НРФ». Но и это, последнее удовлетворение было ему теперь даровано. Совет НРФ «единогласно и с энтузиазмом» высказался за издание двух остальных томов. Пруст Жиду: «Вы же знаете, именно этой чести я больше всего добивался… но, хотя мой (договор) дает мне полную свободу, не думаю, чтобы я воспользовался ею, так как опасаюсь оказаться неучтивым по отношению к Грассе…»

В номерах «Нувель ревю франсез» за июнь и июль 1914 года были опубликованы большие отрывки из «Германтов» (на самом деле вошедшие потом в переработанном виде в «Под сенью девушек в цвету»). Галимар настойчиво возобновил свои предложения опубликовать и эту книгу, и все последующие; Фаскель проявил раскаяние; Грассе, которому Пруст, смирившись с тем, что покажется неучтивым, сообщил о своем намерении перейти к Галимару, был искренне огорчен. Таким образом, автора, отвергнутого столькими издательствами, теперь оспаривали друг у друга все. В августе 1914 года разразилась война, среди прочих последствий вызвавшая временное закрытие дома Грассе. Пруст воспользовался этим предлогом, чтобы вновь обрести свободу. Разве не надлежит ему, говорил он Грассе, оберегать свое детище? Марсель Пруст Бернару Грассе: «На вашем небосводе моя книга — всего лишь песчинка. Я не знаю, достаточно ли проживу, чтобы увидеть ее наконец вышедшей в свет, и вполне понятно, что, повинуясь инстинкту насекомого, чьи дни сочтены, я тороплюсь обезопасить то, что сам породил, и что останется жить вместо меня…» Грассе весьма великодушно уступил, и «Сван» переселился к Галимару. Что касается продолжения «Поисков утраченного времени», то война задержала его появление на пять лет. Это дало ему возможность плодиться дальше.

Влияние войны на роман Пруста

В целом Пруст относился к войне подобно французам Святого Андрея-в-Полях.

«Я не говорю вам о войне. Увы, я воспринял ее столь полно, что не могу от нее отгородиться. Не могу также говорить о чаяниях и опасениях, которые она мне внушает, как невозможно говорить о чувствах, которые испытываешь столь глубоко, что не можешь отделить их от самого себя. Она для меня не столько вещь в философском смысле слова, сколько некая субстанция, находящаяся между мной и прочими вещами. Как любят в Боге, так я живу в войне…»

Человек Марсель Пруст никогда не говорил о фронте, об армии иначе, нежели в выражениях, вошедших тогда в обиход, отчасти потому, что принимал этикет и условности своего времени, отчасти же потому, что был «особенно восприимчив к чувству чести и даже долгу чести». Но если гражданин и светский человек проявлял сознательный конформизм, то романист без снисхождения и лжи наблюдал коллективные страсти, так похожие на страсти отдельных личностей, и отмечал, какие изменения происходят при этих высоких температурах в людях, классах, нациях. В характерах персонажей война произвела резкие перемены. Сен-Лу стал героем, которым всегда был, сам того не зная; Бришо от критики литературной перешел к критике военной; господин де Шарлю вспомнил своих баварских предков; госпожа Вердюрен, благодаря раздуванию шовинизма, вознеслась до самого высшего света.

Пруст сообщал Люсьену Доде о лицемерных «занудствах» тыловиков, об «очень воинственных» женских френчах, об их высоких гетрах, «напоминающих гетры наших дорогих бойцов». Его раздражали глупости газетчиков, писавших исключительно боши, Kultur, отказывавшихся слушать «Тристана» и «Тетралогию»[216] и не желавших, чтобы изучался немецкий язык.

«Литераторы, кроме одного-двух, считают сейчас, что «служат» своим пером, и говорят весьма плохо обо всем этом… Впрочем, все важные особы невежественны, как дети. Не знаю, довелось ли вам прочесть статью генерала О… касательно происхождения слова «бош», которое, по его утверждению, восходит к прошлому сентябрю, когда наши солдаты… и т. д. Видимо, он отродясь не беседовал ни с кем, кроме «порядочных людей», иначе знал бы, подобно мне, что слуги и простонародье испокон веку говорили: «бошская морда», «бош вонючий». Должен сказать, что с их стороны это порой довольно забавно (как в восхитительном рассказе механика у Полана). Но когда академики, обращаясь к народу, с показным задором говорят: «бош» словно взрослые, сюсюкающие с детьми… это раздражает».

что-то, напоминающее «Смерть Волка» [217] и это тревожило его друга. Бертран де Фенелон (Нонелеф, как звали его Оксебибы), «самое умное, доброе и храброе существо», был убит 17 декабря 1914 года. Гастон де Кайаве умер 13 января 1915 года.

Марсель Пруст госпоже Гастон де Кайаве:

«Из всех печалей, что меня по-настоящему удручают… мысль о Гастоне не покидала меня ни на день, и я не могу свыкнуться с тем, что жизнь, которой он мог бы еще наслаждаться, отнята у него в самом цветущем возрасте. Я вновь вижу ваше обручение, вашу свадьбу, и мысль, что вы стали вдовой, вы, навсегда оставшаяся для меня юной девушкой былых времен, надрывает мне сердце! Не знаю, смогу ли увидеть вас, что было бы для меня настоящей отрадой. На следующей неделе я прохожу призывную комиссию; при состоянии моего здоровья это чревато для меня крайним утомлением, к которому я вынужден готовиться, отдыхая побольше, а затем (если предположить, что буду признан «годным», чего не знаю) наверняка расхвораюсь. Но, в конце концов, если я однажды смогу найти немного сил, и особенно если мои ежедневные приступы закончатся достаточно быстро, я свяжусь с вами по телефону. Мне так горько оплакивать Гастона в одиночестве, что оказаться рядом с вами будет для меня благом. Я столь часто думал о его дочери, которой он так гордился, о вашей дорогой мадемуазель Симоне, что уже совсем не помню, писал ли ей, ибо столько раз писал ей в мыслях. Если же я этого не сделал (а если все-таки сделал, письмо, должно быть, затерялось где-то в хаосе возле моей постели), скажите ей, что она может сложить одно к одному немало полученных ею писем, и все равно не наберется столько постоянных мыслей о ней, сколько скопилось их в моем сердце…»

Он пытался навещать своих друзей:

«Сумев встать вчера вечером (в пятницу), я хотел связаться с вами по телефону. Мне не ответили. Тогда я поехал наудачу, но, пока собирался, упустил время; было уже без пятнадцати одиннадцать, когда я очутился перед трехарочной дверью. Повсюду черно. Я оставил мотор урчать на целый час, чтобы посмотреть, не раздвинутся ли шторы, но никакого движения не заметил, а позвонить не осмелился, думая, что вы, быть может, уже легли спать… Я не был у дома 12 (авеню Гош) с того вечера, когда провожал туда Гастона, очень поздно. В тот вечер я был очень взволнован, снова увидев этот особняк, вызвавший у меня столько воспоминаний. Но былое волнение — ничто по сравнению с тем, которое охватило меня вчера вечером. Теперь это уже не просто волнующие воспоминания, это безутешное горе. Сейчас я не знаю, когда снова смогу встать, и, без сомнения, опять не застану вас дома. А может, так и лучше. Для меня мертвые живы. Для меня это — правда ради любви, но также и ради дружбы. Я не могу объяснить это в одном письме. Когда выйдет в свет весь мой «Сван», и если вы его когда-нибудь прочтете, вы поймете меня. Я писал вам и раньше, надеюсь, вы получили мое письмо; ведь как только от меня уходят, я остаюсь лежать в одиночестве и уже не знаю, что творится в мире. С нежностью думаю о вас, о вашей дочери, о Гастоне…»[218]

«осмотр производится быстро и поверхностно. Рейнальдо наблюдал следующую сцену: «Что у вас?» — «Больное сердце». — «Нет! Годен к строевой». И больной падает замертво. Вполне возможно, что то же самое произойдет и со мной. Но в таком случае убьет меня, конечно, вовсе не волнение из-за отправки на фронт. Моя жизнь в течение вот уже двенадцати лет слишком безрадостна, чтобы я о ней сожалел…» Больше всего он боялся посещения врачей, грозившего лишить его последних часов, когда он еще мог спать. Из-за одной курьезной описки он получил повестку с приказанием явиться во Дворец Инвалидов в три часа ночи. Время, указанное по оплошности писаря, показалось ему не только вполне естественным, но и очень удачным.

Под «таубами» [219] и «цеппелинами» [220] он продолжал свою жизнь ночной птицы. Вечером, при вое сирен, уводил своих друзей в «Cupo'c». Среди них был и Жак Трюель, молодой дипломат, хорошо отзывавшийся о «Сване», с которым они вели презанятные беседы. Пруст перемешивал исторических и литературных героев: «Он ассоциировал маршала Вилара с полковником Шабером [221] или генералом Манженом, доктора Котара — с «Сельским врачом»,[222] госпожу де Германт — с госпожой де Мофриньёз.[223] Вы догадывались, что его утомило такое количество народу, и собирались уходить. Он отвечал: «Я и в самом деле умираю, но как досадно, что мы ничего не сказали о кардинале Флёри и о д'Эспарах.[224] Надо будет вернуться поскорее, тогда и поговорим о них, или об Альбертине, раз вы так интересуетесь ею…»

Его провожали до двери, а он, уже стоя на пороге, все еще продолжал говорить об этих персонажах, отстраненно, на манер Бальзака:

«Да нет же, — возражал он, — не думайте, что герцогиня Германтская добра. Она может оказаться способной при случае на какую-нибудь любезность, а потом…»

В другой раз, позже (Гишу):

«Герцогиня Германтская немного похожа на жесткую курицу, которую я принял когда-то за райскую птицу… Делая из нее сильную стервятницу, я, по крайней мере, не позволяю принять ее за старую сороку». — «Почему вы так суровы к господину де Шарлю? Узнав его получше, вы, я думаю, найдете, что он приятный собеседник. Однако признаю, что его шарлизм принимает отвратительные пропорции. Но в остальное время он мил и порой красноречив…»

В другой раз он отправился к Мари Шейкевич. «Сегодня вечером, — заявил он, — я вас похищаю. Если угодно, пойдемте к Сиро…[225] Ради Бога, не простудитесь. И не смотрите также на мой воротник; если заметите, что торчит гигроскопическая вата, то это из-за Селесты, она непременно хотела мне ее туда засунуть, против моей воли… Нет, вам незачем вызывать такси, мое ждет внизу; не бойтесь также, что у вас замерзнут ноги — я велел положить для вас грелку. Как мило, что вы надели эту прекрасную белую лису!.. Вы правда не стыдитесь выйти со столь дурно одетым человеком?» Затем метрдотелю: «У вас найдется филе морского языка [226] в вине? А тушеная говядина с овощами? Какой-нибудь салатик? И — очень вам рекомендую взять его погуще, как сливки — шоколадное суфле (гости Марселя почти всегда ели то же, что он выбирал для себя, если состояние здоровья вообще позволяло ему есть). О! Сам-то я почти ничего не буду. Велите принести мне стакан воды: не забыть бы принять порошки… И кофе, крепкий кофе; если вы не против, я выпью много чашек…»

Часто бывало также, что, проезжая через пустынный и темный Париж военного времени, он присоединялся в «Рице» к княгине Сутзо, а когда Поль Моран (ее будущий муж) находился в Париже, ужинал с ними. Эдмон Жалу написал прекрасный портрет Пруста в 1917 году:

«Было в его облике, в окружающей его атмосфере нечто столь особенное, что при виде его наступал своего рода шок. Казалось, он не имел никакого отношения к обычному человечеству и всегда выглядел будто выходец из кошмара или какой-то другой эпохи, а быть может, и из другого мира: но какого? Он так и не решился отказаться от моды своей юности: жесткий, очень высокий воротничок, крахмальный пластрон, вырез жилета широким полукругом, обычный галстук вместо бабочки. Передвигался с какой-то неловкой медлительностью, с робким недоумением; или, скорее, он даже не подходил к вам: он вам являлся. Невозможно было не оглянуться на него и не поразиться при виде этого необычайного облика, заключавшего в себе некую естественную чрезмерность.

Немного грузный, лицо полное. Прежде всего вы замечали его глаза: дивные, женственные, восточные глаза, напоминавшее своим нежным, горячим, ласковым, но вялым выражением глаза ланей, антилоп. Верхние веки приопущены (как у Жана Лорена), и взгляд целиком тонул в темных кругах, столь широко очерченных, что это придавало его физиономии характер одновременно страстный и болезненный. Волосы шапкой, густые, всегда чересчур длинные. Удивляла также непомерная выпуклость его выдававшейся вперед груди, которую Леон Доде сравнил с цыплячьей грудной костью, тоже отметив эту черту, сближавшую его с Жаном Лореном.

и мысли; церемонной учтивости и непринужденности; явной силы и женственности. Сюда добавлялось еще что-то уклончивое, смутное и рассеянное; можно было подумать, что он столь щедро расточал любезности лишь ради того, чтобы с тем большим правом отстраняться, хранить про себя свои сокровенные убежища, тревожные тайны своего ума. Перед вами был одновременно ребенок и старый-престарый мандарин.

За все время ужина он, как и всегда, когда переставал жаловаться, был необычайно весел, словоохотлив и обаятелен. У него была совершенно восхитительная манера смеяться — сначала он вдруг прыскал со смеху, затем тотчас же прикрывал рот ладонью, словно озорничающий в классе мальчишка, который боится, как бы его не застукал учитель. Может, собственная веселость казалась ему таким сумасбродством, что он хотел ее скрыть, или в этом жесте было больше непосредственности?

После ужина герцог де Гиш довольно скоро ушел, и я остался с Марсельм Прустом в большом зале «Рица» наедине. То было время «готских» [227] налетов на Париж…»

Для своего романа Пруст отметил тогда «парижские небеса, ночью, во время налета», как некогда набросал: «грозовые дни в Бальбеке». Он описывал там самолеты, которые именовал аэропланами, взмывающие к звездам, словно ракеты, и лучи прожекторов, которые медленно обшаривали иссеченное небо, похожие на столпы бледной звездной пыли, блуждающие млечные пути, светящиеся водяные струи, что казались в облаках отсветом фонтанов площади Согласия и Тюильри.

Когда Марсель чувствовал себя не настолько хорошо, чтобы выйти из дома, Анри Бардак и некоторые другие друзья приходили к нему, чтобы поужинать рядом с его постелью жареным цыпленком и яблочным мармеладом. Однажды вечером, около полуночи, воспользовавшись одним из своих редких увольнений, внезапно появился Рейнальдо и, как в былые времена, играл Шуберта, Моцарта, отрывок из «Мейстерзингеров». Около четырех часов утра Пруст потребовал «короткую фразу». Позже Бардак спросил у Рейнальдо, откуда она. «Это, — ответил Рейнальдо, — окрашенный в уме Марселя реминисценциями из Франка, Форе и даже Вагнера, пассаж из сонаты ре-минор Сен-Санса».

Но, поскольку «Поиски утраченного времени» не смогли вовремя появиться на свет, книга продолжала развиваться патологическим образом. Все клетки ее великолепного и громадного тела разрослись донельзя. Мощная поросль, словно на гравюре Пиранези, разорвала первоначальное строение.

Профессор Фёйрат изучил протяженность и природу этих изменений, сравнивая корректурные листы второго тома, какими они были набраны у Грассе в 1914 году, с окончательной версией НРФ. Вот его заключение: вопреки тому, что утверждает большинство литературоведов, Пруст, ясный и логичный ум, вскормленный французскими классиками, построил свой роман, следуя очень простому плану: Сторона Свана (или буржуазия); Сторона Германтов (или аристократия); Обретенное Время (или примирение обеих «сторон» посредством Вечного поклонения, то есть эстетического созерцания).

Но он начал свою книгу в тридцать четыре года, а опубликовал второй ее том (как из-за продолжительности самой работы, так и из-за войны) лишь в сорок восемь лет. За этот долгий срок и сам он изменился. Война (и жизнь) открыли ему целый мир низменных инстинктов, о котором он ранее не подозревал. «Это человек, быстро обогатившийся опытом, бесконечно старше своих лет, который перечитывает фразы, написанные в почти детском простодушии».[228]

Все действующие лица, особенно с германтской стороны, чернеют. Герцогиня де Германт портится окончательно; у госпожи де Марзант под лицемерной мягкостью манер вскрывается неизлечимая гордыня аристократки; Робер де Сен-Лу, вначале столь обаятельный, сам становится одним из клиентов Жюпьена. Роману феерического отрочества наследует роман мизантропической зрелости.

Много добавилось психологических и философских рассуждений, в которых интеллект истолковывает поступки персонажей. Оттуда можно было бы извлечь целую серию «опытов» в духе Монтеня: о роли музыки, о новизне в искусстве, о красоте стиля, о малочисленности человеческих типов, об интуиции в медицине и т. д. Однако первый Пруст (говорит Фёйрат) полагал своей основной задачей при создании произведения искусства обойтись без интеллекта, обращаясь лишь к интуиции, инстинкту, безотчетной памяти. Второй Пруст излагает свои мысли с помощью оборотов таким образом, следовательно. Он использует такие бальзаковские формулы, как скажем в заключение… однако этот ответ моего отца требует нескольких пояснительных слов… и даже пресловутое вот почему… Бальзака, повторное появление которых у Пруста изучал Пьер Абраам. В конечном счете, говорит Фёйрат, Пруст действует в основном примерно так же, как и заурядные романисты, чью слишком униженную покорность законам логического мышления он сам бранил.

«всю свою бархатистость, таинственность, музыкальность. Его словарь становится абстрактным». Пруст сам замечал: «Часто писатели, в сердце которых уже не рождаются эти загадочные истины, начиная с некоторого возраста пишут лишь с помощью своего рассудка, забирающего все большую и большую силу; поэтому в книгах их зрелого возраста больше силы, чем в юношеских, но зато исчезает прежняя бархатистость…»

Как геолог, наткнувшись на горный разлом, пытается, исследуя окаменелости и скальные породы, определить первичные, вторичные, третичные пласты, так и профессор Фёйрат, вооружившись своими наблюдениями и общими закономерностями, пытается отыскать в огромной десятитомной массе, поглотившей первоначальное произведение, то, что было третьим томом — таким, каким его замыслил сам Пруст, когда передал в издательство Грассе оглавление первоначальных томов:

Выходит из печати в 1914 году:

В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ:

— Имена стран: страна. — Первые наброски барона де Шарлю и Робера де Сен-Лу. — Имена людей: герцогиня Германтская. — Салон госпожи де Вильпаризи.)

Цена одного тома in-18 jesus[229] — 3 фр. 50

В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО ВРЕМЕНИ:

ОБРЕТЕННОЕ ВРЕМЯ

(Под сенью девушек в цвету. — Принцесса Германтская. — Господин де Шарлю и Вердюрены. — Смерть моей бабушки. — Перебои чувств. — «Пороки и Добродетели» Падуи и Комбре. — Госпожа де Камбремер. — Брак Робера де Сен-Лу. — Вечное поклонение.)

— 3 фр. 50

Исследование Альбера Фёйрата очень хитроумно. Он действует почти как Шерлок Холмс от литературоведения. Вот что используется им для дознания: а) возраст Рассказчика (когда тот проявляет себя человеком опытным, довольно много знающим о любви — пассаж из второй версии); б) состояние здоровья Рассказчика, который в первой версии еще не принимал наркотиков, не терял память и не думал о смерти; в) разочарованный тон, враждебное отношение к персонажам; г) естественно, всякий намек на события, произошедшие после 1912 года; д) более глубокий интерес к классовым различиям и социальным изменениям; е) наконец, стиль и само оглавление. Благодаря всем этим признакам господин Фёйрат извлекает из двух тысяч пятисот исследованных страниц всего пятьсот, которые объявляет принадлежащими к первоначальной версии. Это необъятный, добросовестный труд, но его результаты предположительны по определению.

Конечно, «Итог» (Summa) Марселя Пруста жил и старел вместе с автором, подобно любому произведению с долгим дыханием. Это отчасти лишает некоторые главные линии определенной чистоты, но зато придает роману особую красоту, свойственную зданиям, которые строились веками и впитали в себя многие стили. В таком замке средневековые башни лишь оттеняют своеобразную прелесть жилых помещений времен Людовика XIII. Несомненно, что интеллект в конце концов стал играть в книге гораздо более значительную роль, чем поначалу хотел Пруст. Он и сам понимал это: «Я чувствовал однако, что этими истинами, которые интеллект извлекает из действительности, не стоит полностью пренебрегать, поскольку они могли бы оправить, пусть и не так чисто, а также внедрить в ум те впечатления, чью вневременную суть и доставляют нам, единую для ощущений прошлого и настоящего — более ценных, но также более редких, чтобы произведение искусства могло быть создано только из них. Я чувствовал, как множество пригодных для этого истин, касавшихся страстей, характеров, нравов, теснились во мне…»

Но, читая Фёйрата, нельзя удержаться от трех возражений. Первое состоит в том, что развитие характеров и все возрастающая мизантропия Рассказчика предусматривались уже первоначальным замыслом, и что время, по мысли Пруста, можно было сделать ощутимым только благодаря таким изменениям. «Я страдаю, как и вы, — писал Пруст одному другу, — видя, что Сван становится менее симпатичным и даже смешным… но искусство — это вечное жертвование чувства истине…

Второе: Тетради показывают нам первоначальный стиль Пруста, точно такой же сухой и рассудочный, как и на некоторых страницах его последних дней. Его черновой набросок часто был плоским. Именно переписывая помногу раз одни и те же пассажи, он добавлял, при нанесении последующих слоев, прозрачность и бархатистость.

«Сване»; «Германты», полностью переработанные им, своей красотой ничуть не уступают «Свану». И лишь в последних томах, перечитать и выправить которые ему помешала Смерть, имеются «узкогорлые, извилистые и безмерные шопеновские фразы», пассажи, принадлежащие к первой версии и, например, весь конец «Обретенного времени». Так над океаном, покрывающим затопленный им континент, мягко поблескивают в лунном свете увенчанные пальмовыми рощами острова, которые на самом деле — вершины затонувших гор.

Мы знаем, что Баррес сначала диктовал черновые варианты, содержавшие факты, но еще лишенные стиля. «А теперь, — обращался он к Таро, — сделаем нашу музыку…» И тогда он окружал какую-нибудь довольно банальную фразу красивыми и звучными обертонами, которые и создали из него Барреса. То же самое с Прустом. Ничто не позволяет предполагать, будто к концу жизни он забыл свое волшебство, просто Смерть явилась слишком рано, не позволив ему «сделать музыку» из своих последних набросков. Если бы не война, его книга, увидев свет в черновом варианте, была бы короче и ближе к классическому идеалу, но тогда ей недоставало бы той чрезмерности и избыточности, которые и составляют ее уникальность.

Мир и премия

11 ноября 1918 года Марсель написал госпоже Строс: «Мы слишком много думали вместе о войне, чтобы не сказать себе в вечер Победы нежное слово, радостное, благодаря ей, грустное, памятуя о тех, кого мы любили и кто не увидит ее. Какое великолепное allegro presto в этом финале после нескончаемой медлительности в начале и во всем последующем. Какой драматург — Судьба, или человек, ее орудие!..» В тот день его заинтересовали скопления народа, позволив лучше представить революционные толпы: «Но, сколь бы ни было велико счастье этой огромной, нежданной победы, приходится оплакивать стольких мертвых, что подобная веселость — не самый лучший способ отпраздновать ее. Невольно вспоминаются стихи Гюго:

Милый друг, счастье строгости полно,

(Я не уверен насчет «милого друга», это из последней сцены Эрнани…)[230]

Он был слишком умен, чтобы не предчувствовать опрометчивости этой радости: «Всем этим мирным договорам я предпочитаю те, которые ни в чьем сердце не оставляют злобы. Но, поскольку не о таком договоре идет речь, может, было бы лучше, едва он даст законный повод для мести, сделать его исполнение вообще невозможным. Может, это как раз такой случай. Однако я нахожу, что президент Вильсон довольно мягок, потому что по вине самой Германии речь не может, да и не могла идти о настоящем примирении; я бы предпочел более суровые условия; меня немного пугает немецкая Австрия, увеличивающая Германию, как вероятная компенсация за потерю Эльзаса и Лотарингии. Но это лишь предположения, и, может быть, я просто не понимаю, что уже и так все хорошо. Когда-то генерал де Галифе сказал о генерале Роже: «Он говорит хорошо, но слишком много». Президент же Вильсон говорит не слишком хорошо, но слишком много…»

Его личная жизнь в то время, как и всегда, была в расстройстве: «Я ввязался в безысходные и безрадостные сердечные дела, которые вечно приносят мне лишь усталость, страдание, бессмысленные расходы…» Чтобы покрыть свои расходы, он был не прочь продать пыльную груду ковров, буфетов, кресел, люстр, загромождавших его столовую: «Надеюсь, количество возместит посредственное качество, а вздорожание некоторых материалов, таких как кожа и хрусталь, возможно, позволит получить хорошую цену. Я совершенно не знаю, можно ли что-нибудь выручить за бронзу. Я бы тогда избавил свою гостиную от той, которая мне не нравится. Наконец, у меня несметное количество столового серебра, которое мне ни к чему, поскольку я питаюсь в «Рице», а чаще всего лишь пью кофе с молоком в постели…» Затем (ибо для мазохиста несчастий всегда хватает, потому что он сам их себе создает) его настигло роковое известие: в сентябре 1918 года его тетка продала дом на бульваре Осман. Куда ему податься в послевоенном Париже, где не хватало жилья? Со здоровьем было плохо. Чтобы заснуть, он принимал до полутора граммов веронала в день, из-за чего просыпался совершенно оглушенным, почти потеряв дар речи. Кофеин приводил его в чувство, но приближал к смерти. В его ли состоянии было вновь столкнуться с молотками обойщиков?

Тем не менее, он передал второй том своей книги «Под сенью девушек в цвету» Гастону Галимару, и тот готовился выпустить его одновременно с другой его книгой, озаглавленной «Подражания и прочее», которая содержала тексты, ранее опубликованные в журналах и обозрениях. Второй том (позже разделенный на три) был таким объемным, что представлял собой глыбу необычайно сжатого текста, притягательного своей странностью и путающего плотностью.

«Около месяца назад я спросил у Гастона Галимара, одобрит ли он, если я введу в книгу подзаголовки глав с указанием частей, которые фигурируют в оглавлении. Он мне сказал, что не придерживается этого мнения, и я, поразмыслив, рассудил так же, как он. Мы подумали, что значка ***, помещенного мною в разных местах, там, где начинается новое повествование, будет достаточно для читателя благодаря оглавлению и номерам страниц, вынесенным в это оглавление (чего мы не могли сделать, пока нумерация не была окончательной), и придаст каждому фрагменту целого выбранный мною заголовок…

P. S. Я заметил, что ***, действительно, не были сохранены в последних гранках. Из них необходимо восстановить, по меньшей мере, два: после третьей строки на странице 177 (то есть после «беседки глициний») надо внизу поставить: ***; и на странице 298, после двадцать девятой строки, то есть после слов: «я заснул в слезах» внизу нужно: ***.»[231]

«Фигаро». Получит ли Марсель передовую статью? Робер де Флер ответил, что в столь историческое время трудно было бы посвятить передовицу какому-то роману. Пруст желчно заявил, что ему «понятно… что литераторы, даже те, чьи книги, подобно моим, столь тесно связаны с войной и миром, должны держаться в тени и хранить сдержанность. Cedant armis libelli!»[232] Посвятят ли ему хотя бы заметку? Взявшийся за это Робер Дрейфус озаглавил рецензию «Возвращение в литературу» и подписал: Бартоло. Марсель поблагодарил, но, по словам Робера де Флера: «Когда бедняга Марсель пишет мне при случае письмо, не называя при этом дорогим малышом Робером и не говоря о своей нежности, я знаю, что он сердится!..» Он и в самом деле сердился. Зачем Робер Дрейфус упоминает там о его плохом здоровье? Почему статейка набрана «слишком мелким шрифтом, мельче, чем поденная плата полякам у Дудовиля»? И зачем подписываться Бартоло, что превращает эту великолепную похвалу в похвалу комедийную»? И все это в то время, когда «я хриплю так, что не слышу скрипа собственного пера и даже плесканья в ванной, которую принимают этажом выше!»

К счастью, в теплых статьях не было недостатка. К кампании за присуждение Прусту Гонкуровской премии примкнул Леон Доде. Пруст, не переставая разыгрывать некоторое безразличие, занялся этим сам, впрочем, не без сноровки. Он решил подключить Луп де Робера, Рейнальдо Ана, Робера де Флера и преуспел. Наконец, 10 ноября 1919 года он получил-таки премию, шестью голосами против четырех, отданных за «Деревянный крест» Ролана Доржелеса. Галимар, Тронш и Ривьер тотчас же явились к нему сообщить об этой победе и нашли его спящим. Члены Гонкуровской Академии долго колебались. Доржелес был фронтовик, не без основания любимый в литературном мире. Не будет ли неосторожностью увенчать вместо него сложную книгу этого богатого любителя? Многие журналисты так и подумали, и выбор был принят плохо.

«Эклер».

«Как мы и могли вчера предположить, Гонкуровская Академия присудила свою премию, заранее возбуждавшую столько любопытства и зависти, и на которую было не меньше тридцати претендентов, писателей исключительно достойных, господину Марселю Прусту. Предпочтя им господина Марселя Пруста, Академия в некоторой степени сознательно нарушила букву Гонкуровского завещания, требовавшего, чтобы поощряли молодых писателей. Господину Марселю Прусту сорок семь лет. Но превосходство его таланта показалось Академии столь блестящим, что она смогла пренебречь возрастом…

«В поисках утраченного времени» (произведение, отнюдь не являющееся автобиографией, как то порой ошибочно утверждали, и в чем такие писатели, как Генри Джеймс и Франсис Жам уподоблялись Бальзаку и Сервантесу), не дебютант. Он опубликовал, едва закончив школу, книгу «Забавы и дни», в которой Анатоль Франс увидел, по его собственным словам, «произведение порочного Бернардена де Сен-Пьера и простодушного Петрония». Но «Поиски утраченного времени» принадлежат к иной, более мощной струе, равно как и недавно вышедший том «Подражаний», в котором — забавное совпадение — фигурирует довольно дерзкая пародия на самих Гонкуров…»[233]

Наиболее враждебным критиком (но совершенно особым образом) оказался Монтескью. Он не без тревоги смотрел, как на бальбекском пляже появляется Шарлю. В своих сокровенных Мемуарах, которые предназначал к публикации лишь после своей смерти, он высмеивал «этот театральный трюк с Гонкуровской премией», и утверждал, что все было «подстроено». Не то чтобы он отрицал у автора любые заслуги — для этого у него было слишком много вкуса — но ему доставляло удовольствие изобличать скрытое за напускным смирением честолюбие Марселя, опиравшееся на дружеское расположение Рейнальдо, Робера де Флера, «державшего в своих руках «Фигаро», это озеро со святой водой, где он был перевозчиком», и Леона Доде, выигравшего голосование с помощью статьи-дубинки. Монтескью оскорбился, видя, как превозносят до небес роман, который сам он считал фривольным, и пришел к выводу, что в борьбе Пруст-Доржелес «сень девушек в цвету перекрыла тень воинов в крови». Неужели «малышу Марселю» предстояло войти во врата храма раньше своего учителя?

Бурже, когда-то подбадривавший подростка, друга Лоры Эйман, делал вид, будто смеется, говоря с Мориаком о Прусте, об «этом ожесточенном маньяке, разбирающем по косточкам мушиные лапки, но «он был слишком тонок, чтобы не заметить, что с появлением «Поисков утраченного времени», его собственные романы погружаются в опасные сумерки». Бернар Грассе, хоть и удрученный тем, что из-за какой-то малости не получил Гонкуровскую премию для собственного издательства, сердечно поздравил своего бывшего автора. «Грусть, о которой вы мне так мило говорите, — ответил Пруст, — тронула меня тем больше, что она охватила и меня самого, едва я узнал, что получил Гонкуровскую премию (я не знал даже, когда ее присуждают; о том, что это я ее получил, мне сообщил Леон Доде); мысли у нас были одни и те же, даже больше, чем вы думаете…»

«Рице» для своих новых друзей и критиков. Жак Буланже и Поль Суде были даже приглашены отужинать возле его постели.

«Пусть премия немного принизит меня, лишь бы заставила читать мою книгу; это я сейчас предпочитаю любым почестям. Истина в том, что, как и догадывается П. С, я даже не мечтал о премии. Но, узнав, что Леон Доде и господин Рони-старший в любом случае собирались проголосовать за меня, я поторопился отправить свою книгу прочим академикам. Как говорил господин де Гонкур, «наудачу». Я не знал, когда состоится присуждение. И был немало удивлен, когда меня разбудили и сказали, что я стал ее обладателем. А поскольку состояние моего здоровья не позволило мне принять журналистов, те из них, что явились предложить мне «страницы своих газет», заполнили их, резко переменившись, неприятными статьями…»

Но что значили эти несколько хулителей? Пруст хотел читателей и получил их наконец по всему свету. Он наивно писал своему прежнему привратнику с бульвара Осман: «Я ответил пока только госпоже Поль Дешанель и госпоже Люси Феликс-Фор…» В Англии Арнольд Беннет и Джон Голсуорси признали в нем продолжателя Диккенса и Джордж Элиот; никакая другая похвала не могла тронуть его сильнее. Мидлтон Марри доказывал в своей восторженной статье, что художественное творчество было для Пруста единственным средством, позволившим ему полное развитие своей личности; он говорил об аскетической и воспитательной ценности книги. В Германии Куртиус писал: «С Прустом открывается новая эра великого французского романа… Он явился нашему восхищенному разуму как один из самых выдающихся мастеров…» Американцы смаковали его поэтичный и глубокий юмор; вскоре они запишут Пруста в классики.

Чем же объясняется этот всеобщий успех столь сложного произведения? Возможно ли, чтобы широкая и разнородная публика вдруг заинтересовалась обывателями Комбре, салоном госпожи Вердюрен, бальбекским пляжем? Французские критики вопреки всякой очевидности продолжали сомневаться в этом. «Как нам признать, — говорили они, — выразителем нашего времени человека, который совершенно игнорирует наши социальные битвы, изображает уже несуществующий мир, а между светским и общечеловеческим выбирает светское?..» Однако, чем больше времени проходило, тем больше в глазах иностранного читателя «тяжеловесный Пруст преобладал во французской литературе первой половины двадцатого века, как тяжеловесный Бальзак в девятнадцатом». Каково же было значение прустовского романа?

— социальный романист

«Бальзак изображает целый свет, а Пруст — всего лишь свет». Вот оно, обвинение, в одной фразе. «В этом произведении, — сказал бы Антипрустовец, — мы находим изображение нескольких салонов аристократии или крупной буржуазии, наблюдаемых в редкие дни светских приемов, и исследование развивающихся в этой обстановке праздности и сытости страстей: болезненной любви, ревности, снобизма. Не в этом заключается (и будет заключаться все меньше и меньше) образ общества. Праздные принадлежат к исчезающему виду; вместе с ними исчезнут и их искусственные страсти, и их ничтожные заботы. Деловые люди, рабочие, крестьяне, солдаты, ученые, консерваторы, революционеры: вот кто составляет наше общество. Бальзак его предчувствовал, Пруст же его игнорировал.

Пьер Абраам замечает, что Сен-Симон, хоть и изображал, как и Пруст, тесный мирок, мирок королевского двора, но изображал его, по крайней мере, в действии и в ту эпоху, когда он был средоточием великих дел. Придворные Сен-Симона — это профессионалы в своем деле, устремленные к завоеванию власти, из среды которых рекрутируются министры и военачальники. Но герои Пруста растрачивают свои дни, ведя светскую жизнь, «пустота которой равняется ее бесплодию». То тут, то там появляются врач, адвокат, дипломат, но мы никогда не видим их за исполнением своего ремесла. Нет ни адвокатской конторы, ни министерского кабинета. Это общество, увиденное из комнаты больного, чьи обитые пробкой стены задерживают звуки жизни; это ярмарка на площади глазами Люсьена Леви-Кёра».[234] И верно, труд, кроме труда художника, отсутствует в прустовском мире. Однако, благодаря нашей стойкой привязанности к книге и ее всепроникающему влиянию, мы знаем, что эти блестящие обвинения наверняка спорны.

И в первую очередь потому, что романист, сколь бы обширной ни была его задача, не может изобразить всего. Человек — это лишь человек; жизнь коротка; в романе может быть лишь ограниченное число действующих лиц. Даже Бальзак был далек от того, чтобы описать все общество своего времени. В его произведении появляется несколько редких рабочих, а также крестьян, но они играют там только роли третьего плана. Пружины политической жизни? Бальзаку они, может, и были известны — поверхностно. Его единственный министр скорее денди, чем государственный деятель. О жизни военной Жюль Ромен в «Вердене» сказал во сто крат больше. Эти просчеты упоминаются здесь не для того, чтобы принизить Бальзака, но чтобы показать, что даже гений не может объять всего.

роды продолжают участвовать во французской жизни. Да, «Герцогская Республика» торжествовала лишь до Шестнадцатого мая,[235] но и потом продолжала оставаться активной. Она сыграла свою роль и в буланжизме,[236] и в деле Дрейфуса. Даже сегодня она занимает свое место на передовых постах государственной службы, выдвигает бойцов своего авангарда вплоть до коммунистической партии. Пруст понимал историческое значение этого класса. Но неверно, будто его книга описывает упадок аристократии и триумф буржуазии. Когда госпожа Вердюрен или Жильберта Сван породнятся с Германтами, именно Германты поглотят эти чужеродные элементы.

— свойствами, которыми сам наделен и в которых нуждается его болезненная чувствительность, это не мешает ему ясно видеть движущие силы отменной учтивости светских людей: гордыня, безразличие и убежденность в собственном превосходстве. Он понимает также, почему знать по-прежнему придает огромное значение рангам. Находя опору единственно в этикете, она вынуждена его чтить. Германты «ставят превыше целомудрия, превыше милосердия свою обязанность обращаться к принцессе Пармской в третьем лице». Внутри самой аристократии Пруст выделяет следующие ступени высокомерия: Их Королевские Высочества, родовая знать (Германты), засохшие ветви того же ствола (Галардон), провинциальное дворянство (Камбремер) и зыбкая область сомнительных титулов (Форшвиль).[237]

а затем и в принцессу

Германтскую. Но «добропорядочная буржуазия», и особенно буржуазия провинциальная, не имеет никакого желания покидать свой класс. Она шокирована, видя, как Сван, сын биржевого маклера, «задает тон» в Сен-Жерменском предместье или ужинает в Елисейском дворце. Она полагает, что сын биржевого маклера и знаться должен с биржевыми маклерами. «Ведь выпасть из своей среды означает не только водить знакомство с низшей кастой, но и затесаться в высшую: правило непреложное». Эта буржуазия не думает, что может возвыситься, потому что и знать не желает, есть ли что-либо выше нее. Буржуа Комбре исповедуют суровую мораль, даже если не следуют ей. Существует некий комбрейский кодекс, который соблюдают и Франсуаза, и семья Рассказчика, и доктор Перспье.

— традиции «французов Святого Андрея-в-Полях». Но эти французы, высеченные из камня на паперти соседней с Комбре церкви — те же, что были всегда: «Сколько французского в этой церкви! Над вратами святых, королей-рыцарей с лилией в руке — сцены свадеб и похорон, изображенные такими, какими они представлялись в душе Франсуазы. Скульптор поведал также некоторые анекдоты об Аристотеле и Вергилии, с тем же простодушием, с каким Франсуаза охотно толковала на кухне о Людовике Святом, будто лично была с ним знакома, и, как правило, чтобы пристыдить сравнением с ним моих бабушек и дедушек, не таких праведных.» На портале Святого Андрея-в-Полях Рассказчик обнаружил Теодора, подручного Камю. Исторический характер народа интересует Пруста не меньше, чем характер знати. Франсуаза понимает траур так же, как он понимается в «Песни о Роланде». Альбертина Симоне — воплощение французской крестьяночки, прообраз которой запечатлен в камне Святого Анд-рея-в-Полях. Сен-Лу тоже обнаруживает во время войны черты француза Святого Андрея-в-Полях. Да и сам Марсель…

Ибо неверно думать, будто Пруст был безразличен к современной ему жизни нации и общества. Он стремился показать, какое воздействие оказали на французское общество потрясения, подобные делу Дрейфуса и войне. Он был весьма далек от того, чтобы не иметь никакого представления о политическом обществе; он без конца развивает эту важную тему, лежащую в основании гражданского мира — что общество по сути своей изменчиво, что его ценности относительны, непостоянны, и что чувственная жизнь народов так же безрассудна, как и у отдельных личностей. Однако люди, ослепленные своими страстями, отказываются видеть, что их страсти преходящи и тщетны. «Какой нам прок от знания того, что революции всегда ведут к тирании, что партии распадаются, распри стареют, а сегодняшние противники из-за высших надобностей станут завтрашними союзниками — мы от этого не играем меньше, с яростью или восторгом, роль, которая досталась нам благодаря случайности рождения или дружеских связей». Пруст, будучи человеком, участвует в коллективном прошлом. Он переживает войну, как француз, и дело Дрейфуса, как дрейфусар, но его разум сохраняет контроль над чувствами — достаточный хотя бы для того, чтобы уберечься от безумств ненависти. В том и состоит его вполне определенная политическая позиция.

«Но эти политические изменения опять-таки наблюдаются им в ограниченном мирке». Ответить легко: Пруст не столько интересуется каким-то кругом, сколько пытается обнаружить и сформулировать общие законы человеческой природы. Тождественность, по большому счету, человеческих существ ведет к тому, что строгий анализ одного из них становится ценным свидетельством, касающимся всех остальных. Один скелет, один макет устройства внутренних органов позволяет преподавать анатомию; одной души, одного сердца достаточно для изучения любви и тщеславия, благородства и убожества человека. Опыт доказал, что ревность, какую испытывает Сван, снобизм Вердюренов или Леграндена, болезненная привязанность Рассказчика к матери встречаются, если и не в тех же самых, то в аналогичных формах под всеми небесами.

Пруст наблюдал снобизм в светском обществе, где ему довелось вращаться, в обществе Германтов и Вердюренов, но законы снобизма практически одни и те же для всех классов и для всех стран. Едва обособляется какая-нибудь человеческая группа, как сразу появляются те, кто вхож в нее, и отвергнутые.

действуют и в американском колледже, где сноб стремится вступить в определенное братство, и в рабочем. профсоюзе, где решения принимаются узким кругом посвященных, к которому другие члены хотели бы принадлежать. Отныне уже неважно, в какой социальной группе Пруст произвел свои исследования, его выводы, с учетом соответствующих коэффициентов и поправок, принимают всеобщее значение. Фернандес показал, что у Пруста взаимоотношения группы с превосходящей ее личностью подчиняются одним и тем же законам, какой бы ни была группа. Стайка пренебрегает Рассказчиком, как светское общество «не переваривает» господина де Шарлю, потому что все группы боятся чьего-то превосходства.

Ошибочно полагать, что лишь значительность описываемых событий придает вес произведению. «Посредственный писатель, живя в эпическую эпоху, останется посредственным писателем». Для наблюдателя с научным складом ума различия состоят в масштабе, а не в значимости. Изучение одного порядка явлений проясняет другие. «Любое общественное положение представляет интерес, и для художника может быть столь же любопытно изобразить манеры королевы, как и привычки какой-нибудь портнихи». Во время войны Марсель обнаруживает, что его стычки с Франсуазой и Альбертиной, приучившие подозревать у них невысказанные мысли, позволяют ему ловко разгадывать козни Вильгельма II или Фердинанда Болгарского. Жизнь наций «лишь повторяет и расширяет жизнь составляющих ее клеток; и кто не способен постичь ее тайну, ее реакции и законы, произнесет лишь пустые слова, если заговорит о борьбе наций…»

Все это приводит к тому, что Пруст, не притязая быть социальным писателем, является им в неизмеримо большей степени, чем множество писателей отвлеченных, торжественных и пустых. «Я чувствовал, что не примкну к различным, некогда смущавшим меня литературным теориям, а именно к тем, которые критика разработала во время дела Дрейфуса, и вновь взяла на вооружение во время войны, которые пытались «вынудить художника покинуть его башню из слоновой кости», браться за сюжеты, лишенные фривольности и сентиментальности, изображать широкие рабочие движения, а за неимением толп описывать все же не никчемных бездельников («Признаюсь, изображение этих ничтожных людишек мне довольно безразлично», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев. Подлинное искусство не нуждается в стольких заявлениях и творится в тиши…»

и красоту. Тот, кто искал общих истин о нравах, тоже не преминул найти их у самого глубокого моралиста из всех, что появлялись во Франции с семнадцатого века. Желавшие, подобно большинству читателей, обрести родственную душу, которая разделила бы их тревоги, находили ее в Прусте, и были признательны ему за то, что он помог им вступить в контакт с теми благочестивыми посредниками, какими предстают у него великие люди искусства. Без сомнения, реальность, которую они изображали, и которая принадлежала только им, была весьма особой, но разве люди не борются против одних и тех же недугов, разве лекарства, которые им годятся, не всегда одни и те же? Ведь они — люди, и ни один из них не может оставаться безразличным к свидетельству человека добросовестного, «который озабоченно ищет путь собственного открытия, и натыкается на этом пути на все столбы, соскальзывает во все колеи, теряется на всех перекрестках».[238] Так же, как «Вильгельм Мейстер»[239] и еще полнее, чем романы Стендаля, «Поиски утраченного времени» кажется романом об ученичестве, в то время как он, подобно «Опытам» Монтеня или «Исповеди» Руссо, является суммой человеческого предназначения, метафизики и эстетики, так что англичане, американцы, немцы, ставившие эту огромную романную автобиографию выше Анатоля Франса, Поля Бурже, Мориса Барреса и всех французских писателей того времени, не ошибались.

203. Журнал, основанный в 1894 г.

204. Неизданный текст. Из собрания госпожи Рене Сибила.

205. Журнал «Меркюр де Франс», основан в 1890 г.

«Воспитание чувств» (написан в 1843–1945 гг.).

207. Писатель, современник Пруста; французское написание его фамилии — Prevost, а Пруста — Proust.

208. Cf. Jean Mouton: Le Style de Marcel Proust, page 99.

209. Совместное заседание Сената и палаты для избрания президента.

«люксовых» экземпляров; впрочем, доход Грассе от продажи первого издания «Свана» (при 60 сантимах с экземпляра) составил всего 720 франков.

à La Béchellerie (Albin Michel, Paris, 1947), pages 331–332.

212. Счастливая ошибка {лат.).

«интеллигентского».

215. Письмо, опубликованное Леоном Пьер-Кеном. См. Comment parut ((Du côté de chez Swann» (Kra), page 140.

217. Стихотворение Альфреда де Виньи (1843), главная тема которого — мужественное и молчаливое приятие боли и смерти.

219 Taube (нем. у «голубь») — немецкий самолет-моноплан, использовавшийся немцами в Первую мировую войну.

220. Цеппелин — дирижабль с жестким стальным каркасом конструкции Фердинанда фон Цеппелина.

«Полковник Шабер».

223. Она же Диана д'Юксель и принцесса де Кадиньян — персонаж романов Бальзака «Кабинет древностей», «Блеск и нищета куртизанок» и «Тайны принцессы Кадиньян».

224. Жанна-Клементина-Атенаис де Бламон-Шоври, маркиза д'Эспар — персонаж «Человеческой комедии» Бальзака, тип светской львицы.

225. Парижский ресторатор.

227. Здесь имеются в виду немецкие самолеты «Gotha», использовавшиеся в Первую мировую войну для ночных бомбардировок.

228. Albert Feuillerat: Comment Marcel Proust a composé son roman (Yale University Press, New Haven, U. S. A., 1934), passim.

229. Jesus — бумага формата 56x76, 56x72 или 55x70.

«Эрнани» (Акт V, сцена III) выглядит так:


Лишь в бронзовых сердцах врезается оно.
Страшит его восторг с охапкой роз.

231. Неизданное письмо. Собрание Альфреда Дюпона.

233. Рукописный оригинал этого неизданного текста принадлежит господину Теодору Тоски.

éation intellectuelle (Rieder, Paris, 1930).

235. 16 мая 1877 года произошло изменение политического курса французского правительства, когда президент Республики маршал Мак-Магон образовал кабинет в основном из монархистов-бонапартистов, распущенный через несколько месяцев под давлением палаты депутатов.

236. Политическое движение (1885–1889), объединившее сторонников генерала Буланже, военного министра, подготовившего государственный переворот, но под угрозой ареста бежавшего в Бельгию и покончившего с собой на могиле своей любовницы.

ès spirituel dans l'œuvre de Marcel Proust: Le monde, Vamour et Vamitie (Librairie philosophique J. Vrin, Paris, 1946).

239. Имеются в виду романы Гёте «Годы учения Вильгельма Мейстера» и «Годы странствий Вильгельма Мейстера».