Приглашаем посетить сайт

Манн К.: На повороте
Десятая глава: Вулкан 1936–1939

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА

ВУЛКАН 1936–1939

Мы говорили против войны и фашизма. Но Европа в своем страхе перед мнимой опасностью коммунизма закрывала глаза на действительную угрозу. Из слепого, глупого, суеверного страха перед социальным прогрессом Европа приняла вопиющий социальный регресс, а именно фашизм и тем самым войну.

Было ли лучше Америке? Страна New Deal [167] {264} казалась еще свободной от смертельной заразы, которая поразила и осквернила наш старый континент. Ни обветшавших замков, ни базальтов! Никаких Гитлеров и никаких Муссолини, никаких Гинденбургов и Петенов! Еще здоровое, еще бдительное общественное мнение заботилось в Соединенных Штатах о том, чтобы политические авантюристы не прыгали выше головы. Человек же, который здесь правил, звался Ф. Д. Рузвельтом.

Не то чтобы тогда, осенью 1936 года, пребывание в Европе стало для людей нашего типа уже совершенно невозможным! «Перцемолка» делала еще полные сборы в Голландии, Бельгии, Люксембурге, Чехословакии; мои книги еще могли выходить в свет; для моей журналистской работы еще были заказчики в Париже, Праге, Амстердаме, Цюрихе, Базеле и некоторых других городах. Однако почва начинала уходить из-под ног. Чем больше силы и престижа набирал третий рейх, тем щекотливее становилась позиция немецких антифашистов в самой стране и за ее пределами, в ссылке. Повсюду нам давали почувствовать, что нас всего лишь терпят. Как долго еще? Это зависело от обстоятельств, которые вряд ли можно было предугадать и на которые, конечно, нельзя было повлиять. Опять ждать до последнего момента? Завтра нас могут выдать Германии или нацисты нападут на страну нашего проживания. Тогда будет слишком поздно. Лучше своевременно предпринять разведывательную поездку в ту часть света, где демократия была еще сильна и пользовалась достаточным спросом.

Я собирался представить себя «там» докладами и статьями; да и некоторые мои книги уже вышли в США; наконец, мой маленький роман о любви и эмиграции «Бегство на север». Я, таким образом, прибывал не как совершенно неизвестный. Эрика намеревалась представить в Нью-Йорке злободневно-лирическую программу своего кабаре. По окончании необходимых приготовлений должна была прибыть и «труппа»: Тереза Гизе, Магнус Хенниг, Сибилла Шлосс, характерная танцовщица Лотта Гослар, чьи остроумно-затейливые танцевальные этюды стали в последнее время одним из гвоздей программы «Перцемолки». Поначалу же мы с Эрикой отправились одни. В середине сентября мы сели на голландский пароход, не на немецкий, как тогда, девять лет назад.

Девять лет… Да, столько или немного дольше прошло с тех пор, как мы в последний раз пересекли океан, двое любопытных, отважных детей в своем большом каникулярно-познавательном путешествии «вокруг света». Мы стали старше за эти девять лет; еще не старыми, но все-таки, пожалуй, несколько более зрелыми и опытными и более скептичными; прежнего энтузиазма и уверенности поубавилось. Однако какую-то часть своего подъема и своего оптимизма мы сохранили. То были девять напряженных лет, девять лет, исполненных горчайших, иногда печально-скверных событий. Но мы не чувствовали себя ни усталыми, ни уязвленными. Мы питали надежду. Да и смеяться мы еще не разучились.

Доверительно болтая и беседуя, сидели мы друг напротив друга за маленьким столиком в роскошном, просторном, время от времени надоедливо покачивающемся обеденном зале, как тогда, девять лет назад. Как тогда, лежали мы рядом друг с другом на палубных шезлонгах и смотрели на море — вместе; и молчали и говорили вместе, и представляли себе вместе будущее — наше совместное будущее в стране Америке… Что ожидало нас там? Новая родина, навстречу которой мы ехали, или лишь новая мимолетная остановка и краткий эпизод? Однако, что бы нам ни было уготовано по другую сторону большой воды, большая вода была прекрасна, прекрасна в своей освещенной солнцем синеве, в жемчужном глянце сумерек, в величественно вздымающейся темноте; прекрасна в штиле, прекрасна в волнении, в улыбке и в гневе. Великий океан был прекрасен, как тогда, девять или девяносто тысяч лет тому назад. Великий океан был прекрасен, как всегда, и мы были вместе. Брат и сестра — вместе: как тогда, как всегда, вглядывались в вечно великий, вечно прекрасный океан.

Нью-Йорк тоже не изменился, или по крайней мере лишь до такой степени, когда улучшение собственного облика города, его стиля и ритма как раз и несет с собой изменение, превращение. Если меня очаровал Нью-Йорк 1927 года, то каким же пленительным я должен был найти Нью-Йорк 1936-го! Огромное поселение, сверхметрополия и город городов начал теперь несравненно интенсивнее и осознаннее становиться самим собою; «идея Нью-Йорка» (выражаясь платонически) теперь расширилась, осуществилась и претворилась в динамичную реальность.

Новое здание Рокфеллеровского центра было массивным символом этого нового, самоуверенного соответствия. В то время как в Европе замышляли разрушение, здесь, в сердце Манхэттена, возникла колоссальная фигура смелого великолепия, грациозная и одновременно монументальная, приземленная и фантастическая, — величайшее архитектурное творение двадцатого столетия. Титаническая композиция из камня, бетона, стекла и стали представляет Нью-Йорк, выражает его суть, провозглашает его гордость, так же как собор представляет суть средневековой городской общины в торжественном великолепии и передает ее позднейшим поколениям.

Нью-Йорк двадцатых годов был волнующим обещанием, некоей еще не оформленной или полуоформленной массой, таящей противоречивые возможности. Нью-Йорк, с которым я теперь вторично познакомился и в который вторично влюбился, был готовым, цельным организмом, уже не хаотичным, уже сформировавшимся. Он знал о своем собственном величии, своей привлекательности, своей власти. Он имел лицо. Он имел голос.

Во времена сухого закона представители национальной литературы выезжали в Европу. Лучшие американские писатели той эпохи принадлежали к expatriates[168] или скрывались в speakeasies[169] Гринвич-Виллидж. Эти speakeasies были местами, где разговаривали приглушенными голосами, шепотом, как на тайных собраниях. Впрочем, жаргон литераторов остался бы непонятным для американских масс, даже если бы кто-нибудь из них объявился на шумной улице. Духовная элита послевоенного времени — the lost generation[170], как имели обыкновение сами себя называть эти авторы, — была занята проблемами, которые должны были казаться «человеку с улицы», крепкому среднему американцу праздными и надуманными. В то время как в стране царило несравненное prosperity [171] и народ с наивным энтузиазмом радовался своему благосостоянию, в книгах «потерянного поколения» речь шла преимущественно о disillusionment [172]. А как неясно выражались они, эти эзотерические барды безверия и озлобленности!

надобности в слове; их красноречие заключается в тренированном кулаке, в стальных мускулах. Девицы из ревю и мюзик-холла, эти дисциплинированные грации, каждая из которых в отдельности, кажется, должна отказаться от своей индивидуальности, чтобы функционировать с другими в качестве шестеренок танцевального автомата, подбрасывают ноги с покорной точностью. И актеры того времени молчали, как атлеты, как танцовщицы. Снующая пантомима немого фильма была подлинным выражением еще не озвученной американской души. Экспрессивная тень трагикомического Чаплина, молчаливый аристократизм великолепного Валентино, отважные, но бесшумные проделки Бастера Китона и Гарольда Ллойда, красноречивый взгляд, неотразимая улыбка Лилиан Гиш, Мэри Пикфорд — это были образы, в которых юная нация с детски забавной благодарностью видела собственное приключение, собственную мечту, собственную еще не высказанную, еще невысказываемую сущность.

Потом пришел конец сухому закону, конец prosperity, конец немому кино. Звезды заговорили, как заколдованные существа, по чьей-то милости или в наказание — антиколдовство вдруг вернуло голос. Литературные expatriates возвращались домой, чтобы забыть свой парижский запас слов и усвоить американский. Speakeasies закрыли свои ворота. Америка становилась разговорчивой. Большая дискуссия, развернувшаяся теперь, имела свой естественный центр в крупнейшем, духовно оживленнейшем городе страны, в Нью-Йорке.

В богатые годы prosperity можно было позволить себе роскошь молчания и нарочитое избранничество тайных языков; бедные годы депрессии изгнали американского интеллектуала из башни из слоновой кости, где он до сих пор чувствовал себя довольно спокойно с электрическим холодильником, изрядными запасами виски, дорого оформленными авангардистскими журналами и некоторым разочарованием. Перед лицом экономического кризиса «the lost generation»[173] обнаружило свою социальную совесть. Интеллектуальные нигилисты и анархисты за одну ночь превращались в активных поборников прогресса; «social consciousness»[174] было в большой моде. В ателье и барах Гринвич-Виллидж, в духовно амбициозных салонах на Парк-авеню не говорили о Прусте, Джойсе и Пикассо, но о профсоюзных вождях, забастовках, о closed shops [175]и collective bargaining[176], о плановом хозяйстве, правительственных заказах, пособии по безработице. Короче, говорили о New Deal. Разговор, в котором во время нашей первой американской поездки преобладали эстетические термины, теперь кишел еще более таинственными формулами, криптограммными сокращениями и инициалами, смысл которых непосвященному приходилось изучать постепенно, как новую идиому. Говорили о WPA, CIO, ССС, ААА{265}, SEC. Говорили о F. D. R. — формула, которую мы усвоили особенно легко и охотно.

Франклин Делано Рузвельт имел отношение ко всем нам. Он был не только вождем американской демократии; демократы мира, антифашисты всех стран видели в нем свою надежду, исторического противника лже-Цезарей из Берлина и Рима, высокий образец политического гения созидания.

Какая своеобразная фигура! Какой захватывающе богатый и цельный характер! Он был сложен, разнолик, переменчив, противоречив, при этом не лишен монументально-патриархальных черт; аристократичен, при этом истинный демократ; идеалистичен, при этом себе на уме. В нем соединились отвага и расчетливость, фантазия и лукавство, добро и честолюбие, ум и инстинкт — ценнейший сплав! Он был великим другом людей и великим государственным мужем. Он любил народ, но он любил и политическую игру, в которой был мастером. Он любил власть; разумеется, не ради нее самой, но как средство к достижению цели. Цель была благородной: он хотел улучшить участь масс, обеспечить мир, немного приблизить общество к идеалу (в конечном итоге недостижимому) совершенной свободы и справедливости. Тот, кто стремится к подобному, заслуживает авторитета, который он добыл упорной хитростью и на который, после четырехлетнего правления в Белом доме, теперь претендует вторично.

Первые недели и месяцы нашего пребывания прошли под знаком большой предвыборной кампании. Престранный спектакль! Большинство индивидов, из которых состоит общество, казались благожелательно настроенными к президенту; но профессиональные выразители и интерпретаторы общественного мнения почти все враждебно относились к Рузвельту. Только что прибывшего, еще не знакомого с американской действительностью, это противоречие сбивало с толку. Почему именно газетные писаки ненавидели человека, который пользовался всеобщей популярностью? Или журналисты были столь неприязненны вовсе не по собственной воле, а бранились только по желанию своих заказчиков? Эта так называемая «свободная пресса», как все-таки обстояло дело с ее независимостью? Может быть, крупные газеты были лишь инструментом и рупором финансовых воротил? Эти что-то имели против президента. New Deal слыл у них первым шагом к большевизму. Они были слишком глупы или уж очень parti-pris[177], чтобы признать рузвельтовский эксперимент тем, чем он был на самом деле: конструктивной, одухотворенно-смелой попыткой сделать устаревшую капиталистическую систему путем определенных реформ современной, своевременной и таким образом избавить ее от краха.

Могла ли без рузвельтовских решительных мер капиталистическая система преодолеть депрессию в 1932 году? Тогда даже миллионеры были за New Deal, решивший прежде всего проблему безработицы или по крайней мере, казалось, снявший с нее опасную остроту. Больше никаких голодных маршей! Призрак революции был изгнан… Но зато теперь появились высокие налоги и вмешательство государственных ведомств в дела частников — новшества, которые на свой лад были столь же обременительны, как и демонстрации ничем не занятых ветеранов войны. Богачи, вчера еще сидевшие тише воды, ниже травы из-за угрозы бунтов, снова становились агрессивными. Шок экономического кризиса длился недостаточно долго, чтобы исцелить экономических роялистов (как охотно называл их F. D. R.) от их заносчивости, их необузданной алчности. С прежним абсолютно неизменившимся бесстыдством набросились они именно на того государственного мужа, который-то и позволил им спастись. Как, этот Рузвельт осмеливается давать им предписания? Посягать на их священные привилегии? Неслыханно! Богачи мобилизовывали свою тяжелую артиллерию против «that man in the White House»[178], чей преступнейший режим ставил под вопрос фундамент американско-христианской морали — само Free Enterprise[179]. Только президент, который признавал и безусловно следовал принципу Laissez-faire[180] как высшей экономической аксиоме, был приемлем для промышленников и банкиров. Гардинг и Кулидж еще были вождями, которые знали цену американским идеалам и традициям. Президенту Гуверу не повезло: во время его правления разразился кризис. Разумеется, не его вина! Банкиры и промышленники относились к нему, несмотря на это, хорошо. Однако кандидатом, которого они теперь, в 1936 году, ставили против Рузвельта и надеялись привести к власти, был джентльмен по имени Ландон. Free Enterprise нечего было опасаться его. Независимая же пресса тоже ставила на джентльмена по имени Ландон.

Вновь прибывшие и такие Greenhorns[181], как мы, наблюдали продвижение кампании с захватывающим дух напряжением. Неужели народ позволит одурачить себя богачам, владеющим прессой и радио? Неужели миллионы позволят миллионерам водить себя на помочах? Неужели нация предаст своего лучшего мужа по желанию привилегированной клики, для которой послушная посредственность в Белом доме была бы удобнее?

Американский народ ответил на этот вопрос импозантно однозначным, захватывающе спонтанным жестом. Победа F. D. R. была одной из самых впечатляющих, почти беспримерной в истории республики. Восторжествовал New Deal. Восторжествовало доброе дело. Его так часто видели поверженным, дело прогресса, свободы, разума. Какое удовлетворение сопережить одну из редких его побед!

которую означал европейский фашизм для демократии их собственной страны. Несколькими годами позднее одному здравомыслящему и отважному американцу Уэнделлу Уилки{266} доведется сделать популярным понятие One World[182]; но в 1936 году идея того, что мы живем в «одном мире», отнюдь не имела успеха. Не только в реакционных кругах склонялись тогда к «изоляционизму», прогрессивные элементы (за некоторыми исключениями) тоже обнаруживали злополучную тенденцию вообще не интересоваться Европой, или заграницей, чтобы уделить все свое внимание внутриамериканским проблемам, социальной реорганизации континента, великой авантюре New Deal.

Фашизм, прежде всего в немецком варианте, был непопулярен. Но даже если и находились немногие, кому гитлеровский «новый порядок» казался симпатичным или достойным подражания, то это все же были разобщенные единицы, которые чувствовали для себя непосредственную опасность или обеспокоенность из-за агрессивности держав оси. Гестаповский террор и открытые приготовления к войне в Германии, притязание Гитлера на Австрию и часть Чехословакии, итальянское нападение на Абиссинию, генеральский мятеж в Испании — все это казалось из Америки чем-то нереальным или по крайней мере несущественным. Старый Свет морально деградирует? Американский либерал мог находить это прискорбным, too bad, но что же ему при этом делать? Нечего соваться в чужие дела, лучше побеспокоиться о своих собственных! «Let’s mind your own business»[183].

Не предостерегали ли основатели республики снова и снова от вмешательства в чужие дела? Перед лицом европейского упадка тем более следовало принимать во внимание этот мудрый принцип. Очевидно, в интересах нации следует держаться возможно дальше от безнадежной неразберихи по ту сторону океана.

Большинство американцев благодарили Бога за океан, отделяющий Новый Свет от Старого. Широкий вал, слава Богу! За таким барьером чувствуешь себя в безопасности, даже если где-то сотрясается земля и вулкан извергает огонь. В Европе царит заразная болезнь, современная форма черной чумы? Неприятно для европейцев! Однако санитарный кордон в пять тысяч миль все-таки, пожалуй, предохранял также и против столь злокачественной бациллы, как фашистская.

Фашистская опасность в Соединенных Штатах, в стране Вашингтона и Линкольна? Impossible![184] «У нас это невозможно…» It can’t happen here…[185] Некоторые просвещенные умы знали об опасности этой иллюзии, Синклер Льюис к примеру, который самым впечатляющим образом предостерегал и убеждал своих сограждан. В своем утопическом романе «У нас это невозможно» он с меткой обстоятельностью представил, как именно американский фашизм смог бы все же стать возможным и в какой форме он проявился бы.

–1937 годов. Мы присутствовали на премьере или, скорее, на одной из премьер; ибо вещь была поставлена одновременно в четырех различных нью-йоркских театрах на четырех различных языках: английском, немецком, идиш и итальянском. «Продюсером», позволившим себе столь дорогостоящий эксперимент, был не кто иной, как US Government[186]. В рамках большой программы трудоустройства государство финансировало не только строительство шоссейных дорог, больниц, школ, парков и гидротехнических сооружений, но и различного рода учреждения культуры. Правительство раздало заказы писателям, художникам и композиторам; группы молодых артистов и режиссеров, для которых не нашлось работы на Бродвее, получали дотацию из общественного фонда. Стимулирующий эффект столь щедро составленной и энергично проведенной акции помощи обращал на себя внимание в области культуры, равно как и в чисто экономической сфере. Такое рискованное предприятие, как четырехкратная инсценировка важной в воспитательном отношении драмы Синклера Льюиса, могло осуществиться лишь с официальной поддержкой. Благодаря инициативе Рузвельта в Америке теперь было нечто, чего там никогда не было: театр, репертуар которого определялся не исключительно коммерческими соображениями, театральные подмостки, которые — пусть только и на время, под влиянием экономической обстановки — могли выполнять свою воспитательную миссию.

Премьера спектакля «У нас это невозможно» (английский вариант) остается для меня незабываемой. Не столько из-за ее художественных достоинств (играли хорошо, но не блестяще), сколько благодаря атмосфере, которая царила в зале и на сцене, объединяя публику и актеров. Именно по контрасту с кровожадной мрачностью фашистского мира, которую драматург вызвал к жизни по педагогическим причинам, обстановка в театре производила особенно светлое, интеллигентное, человеколюбивое, нравственное впечатление. Прилагали усилия, проявляли рвение на сцене и в партере. И играли трагедию крайнего одичания и смотрели ее не для того, чтобы при этом думать с фарисейским чванством: «Благодарю тебя, Боже, что я не такой, как эти!», но чтобы снова еще раз торжественно обещать: «Так далеко, до такого позора мы здесь не должны ни в коем случае допустить! Это может, наверное, случиться и у нас — если мы не будем бороться. Давайте же будем бдительны! Позаботимся о том, чтобы ужасная возможность осталась неисполненной, неосуществленной!» Такого рода чувства и мысли рождались у зрителей: это можно было видеть по лицам. Актеры, должно быть, ощущали нечто подобное, стремясь невероятное (ибо крайнее одичание представляет собой невероятное) сделать художественно убедительным.

После спектакля состоялась встреча в доме автора; помню ее очень хорошо, может быть потому, что это была одна из первых больших вечеринок, в которых я принимал участие в «новом», то есть заново открываемом, повзрослевшем Нью-Йорке. Синклер Льюис — по прозвищу «Красный», намек на цвет его волос, не на его политические убеждения! — был моим старым знакомым по Берлину. Его мировая слава с тех пор возросла и стала благодаря присуждению Нобелевской премии как бы официально признанной; сам же он остался жилистым, сухопарым, долговязым, непритязательным; веселый, стеснительный «парень» лет за пятьдесят, с несколько морщинистым, потрепанным от частого употребления виски лицом. Какой европеец подобного престижа оказался бы столь неторжественным, столь моложавым? Тип «олимпийца», cher matre [187], в Америке не существует. Писатель, позволивший себе перенять манеры того же Стефана Георге, того же Малларме{267}, д’Аннунцио или Герхарта Гауптмана, был бы высмеян в Нью-Йорке.

Ритуалы американцам не по душе. Парень типа Красного Льюиса, настоящий стопроцентный янки, каким он предстает в книге (например, в книгах Синклера Льюиса), неподходящий объект для культового почитания); да и к тоскливой замкнутости его не тянет. Тот факт, что при написании книг большей частью пребываешь в одиночестве, кажется, напротив, скорее способен испортить форму существования писателя и сделать ее бременем; в тот вечер премьеры он выразительно по этому поводу высказался. The theatre is fun[188], объяснял Красный, держа в руке стакан виски, с агрессивным, побагровевшим лицом. «Театр весел — teamwork, if you know what I mean: работают вместе, группой, с товарищами, как следует. Сидеть одному за письменным столом, с рукописью в качестве единственного собеседника — it’s getting on my nerves! After all, man is a sociable animal, стадное животное, как говорится у немцев… Don’t you agree? Well, anyhow, have another drink!»[189]

В то время как романист (которому вскоре после этого довелось попробовать себя, впрочем без большого успеха, в качестве актера) сетовал на that damned loneliness, «это проклятое одиночество», к которому его вынуждает профессия, вокруг него толпились болтающие, смеющиеся, жующие сандвичи, потягивающие виски сотрапезники. Дым стоял коромыслом в этом комфортабельном жилище поэта. Способствовало тому не только жизнерадостное гостеприимство хозяина дома, но и динамичный темперамент жены Синклера Льюиса, широким и широчайшим кругам известной как Дороти Томпсон{268}.

— в Мюнхене, в доме нашей старой подруги Христы Хатвани-Винелоу — Дороти была неизвестной молодой корреспонденткой газеты — очень честолюбивой, очень одаренной, очень привлекательной. Синклер Льюис, тогда уже всемирно известный, был по уши в нее влюблен. Великий человек женился на маленькой журналистке, которая теперь сделала столь головокружительную карьеру, что ее популярность сравнялась с его или чуть ли не превзошла ее. Дороти Томпсон, которую мы снова увидела в Нью-Йорке, намеревалась стать национальной фигурой — a national figure. Ее регулярные комментарии по политическим, культурным и общечеловеческим вопросам печатались в сотнях американских газет; ее слово имело вес, к ее совету прислушивались.

Мы были за нее, ибо она была против Гитлера. Против Рузвельта она, правда, была тоже: ее пуританскому консерватизму New Deal должен был претить. Однако она слишком ясно осознавала опасность национал-социализма, чтобы долго составлять оппозицию крупнейшему антагонисту тевтонского фюрера, то есть F. D. R. При следующих президентский выборах, 1940 года, она сделала выводы из своих антифашистских взглядов и выступила за third term[190]. Однако пока еще миссис Томпсон ругает Рузвельта — разумеется, не совсем с той убежденностью и силой, которые выказывает в борьбе против нацистов. Она грозный борец, наша пышущая здоровьем, крепкая Дороти. Мы охотно внимаем, как она красноречиво, с отвращением поносит ненавистного.

В Германии она однажды брала у него интервью, незадолго до «захвата власти». Человек не понравился ей, особенно, естественно, нос, но и остальное тоже. Она нашла его гадким до такой степени, что осмелилась в своей статье предсказать: он не добьется этого! Никогда такой не станет диктатором! — ошибаться свойственно человеку, как мне известно из собственного опыта. Я тоже позволил себе в чайной «Карлтон» обмануться насчет ординарной рожи своего соседа по столику. Дороти, впрочем, ошибка принесла удачу — с этого интервью с Гитлером началась ее блистательная карьера. То есть глупый Адольф, в конце концов все-таки придя к власти, срочно выслал американскую репортерку из страны, чем заложил фундамент ее славы. Вот тогда-то одаренная обличительница разошлась по-настоящему и показала, на что способна. По-женски эмоциональный пафос и интеллигентная обоснованность ее ненависти существенно способствовали тому, чтобы сделать реальной для американской общественности серьезность нацистской опасности.

Выглядит она все еще великолепно, хотя уже и не такой юной и поджарой, как тогда, когда рыжеволосый романист следовал за ней по пятам в Вену, Берлин и Мюнхен. Стройная и робкая девушка превратилась в матрону с самоуверенной статностью, женщину, привыкшую присутствовать на больших приемах и митингах в качестве madame Chairman (президентши), собирать вокруг себя с непринужденным авторитетом благоговейно внимающих почитателей на коктейлях, принимать на равных участие в доверительных встречах столпов общества. Она сама велика во всех измерениях: грудь, банковский счет, разум, престиж — все имеет крупный масштаб. Гордо поднятой головой и заносчивым лицом она напоминает известных римских императриц, чьими повелительными прелестями мы не без почтительной неловкости восхищаемся на портретах декадентской эпохи.

Синклер Льюис и Дороти Томпсон не единственные знакомые, которых мы видим в этот вечер или на других подобных встречах. Некоторые из американских друзей периода «вокруг света», разумеется, между тем отдалились. Хорас Ливрайт, например, мой первый нью-йоркский издатель, который тогда со своим знаменитым, правда несколько сомнительным, обаянием заботился о нас; с другими старый контакт не возобновляли. Г. Л. Менкен относился к тем, с кем лучше было не встречаться. В 1927 году он благоговел перед нами, потому что мы прибыли из Германии, страны, к которой он всегда питал слабость. Ибо чем, если не слабостью, была некритичная, упрямая симпатия? Привередливый старый Менкен неравнодушен даже к третьему рейху, в то время как в адрес Рузвельта мечет громы и молнии. Такая большая оригинальность граничит с нелепостью. Вероятно, от его милого обращения с нами и следа не осталось бы, вздумай мы теперь заявиться к нему в качестве эмигрантов, так что уж лучше от встречи с ним воздержаться.

«обещающим» литератором, написал между тем некоторые из своих прекраснейших вещей и стал celebrity[191], в остальном совершенно не изменившись: такой же сердечный, такой же скромный, такой же полный юмора и рассудительный, каким мы его некогда знали. Такая невозмутимость при внезапной славе редка и особенно достойна славы. Переносить с достоинством непризнание, даже нищету — с этим справляются многие. Но человек, который не позволил успеху сбить себя с толку или подкупить, выдержал тяжелейшее испытание.

Перед тем же испытанием стоит Фредерик Прокош: у него теперь имя. Не то чтобы он многого достиг, как несколько старший Уайлдер! Но к нему становились внимательны, о нем говорили: его роман «Азиаты» считается повсюду одним из интереснейших и прелестнейших произведений молодого поколения писателей. Помните то завистливое восхищение, с которым он в доме своего отца слушал разговоры о наших планах путешествия? Тогда он был еще почти ребенком, но все-таки уже необычным, уже окруженным аурой творческой одаренности. Легковозбудимое чело, которое столь встревоженно омрачалось, темный взор, исполненный обещания надежд, — все указывало на то, что из юноши что-то получится. Не без удовлетворения замечаешь, что талант человека, личное обаяние которого коснулось тебя раньше других, теперь находит и общественное признание. Поздравляя Фредерика с его первыми триумфами, так и хотелось добавить несколько предостерегающих слов: а теперь за работу, молодой человек! Роман твой про Азию хорош, но все же не должен оставаться твоим лучшим произведением. Тебе суждено создать еще многие и получше этого, если только отныне не станешь ленивым и тщеславным. Не позволь же успеху сделать тебя ленивым и тщеславным! Это разочаровало бы тех, кто первым почувствовал в тебе талант… Естественно, ничего подобного не говорят, да и как осмелиться?

Словно бы сам выше лени и тщеславия! Итак, из условности и скромности удерживаешься от маленькой проповеди, которая при всей своей бестактности, впрочем, молодому писателю, может быть, оказалась бы весьма полезной…

Были повторные свидания, и были новые встречи. Среди новых друзей есть те, с чьими именами и трудами уже давным-давно близко знаком, тогда как другие — как Фредерик в свое время — воздействуют пока только своей личностью и вызывают любопытство к своей будущей продукции.

Теодор Драйзер — это классик, один из трех великих пионеров современного американского романа. Двух других, Синклера Льюиса и Эптона Синклера, я знал уже лично; теперь произошла встреча с третьим, который, быть может, является и самым великим. Драйзеровский реалистический эпос — «Американская трагедия», «Сестра Кэрри», «Титан» — обладает неким мощным повествовательным дыханием, некоей общечеловеческой значимостью и пластичной объективностью — короче, некоей «гомеровской» чертой, которой совершенно недостает по-журналистски тенденциозно настроенным Льюису и Синклеру. В личном обхождении, правда, мастер романа как раз не производил впечатления «объективного» и уравновешенного; скорее он отличался раздражительной вспыльчивостью и какой-то по-крестьянски убийственно грубой агрессивностью. Именно этот дурно настроенный, гневливый Драйзер остался у меня в памяти. Вспоминая о том вечере, который я провел в его обществе (встретились в доме молодого поэта Селдена Родмана, в давно прошедшие времена часто приезжавшего в Мюнхен), я так и слышу вечно рассерженный, недовольный, брюзгливый голос. Грузный человек с широким морщинистым лицом сидит в кресле и ругается. Ругает он все, но с особенной обстоятельностью католическую церковь. Быть может, мне изменяет память; однако сдается мне, что великий писатель провел весь этот вечер, понося Ватикан. Не то чтобы его аргументы были совершенно абсурдны! Напротив, старый вольнодумец и анархистско-марксистский бунтарь — впрочем, выросший в строго католической среде — сумел выдвинуть много толкового и убедительного против поповщины. Но и наилучший аргумент теряет свою ударную силу и побуждает к возражению, если его повторяют с большой настойчивостью. Драйзер с таким упорством подчеркивал обскурантистские, враждебные культуре и прогрессу аспекты католической традиции, что я счел себя в конце концов вынужденным просто из справедливости и диалектической компенсации указать на культурные деяния, облагораживающее, объединяющее народы влияние римской иерархии. Уж лучше бы я этого не делал! Ибо теперь воинствующий атеист стал считать меня ханжой, если и не вовсе подкупленный агентом папского престола, что теперь и сделало его по-настоящему напористым.

— ах, как часто! — лучше не знакомиться с художниками, чьими произведениями восхищаешься, в их обыденной жизни.

Была ли разочарованием и встреча с Томасом Вулфом? Его первый роман «Взгляни на дом свой, ангел!», который я прочитал раньше в замечательном, прекрасном немецком переложении Шибельхута, был для меня дорог, имел для меня особое значение по сравнению с другими произведениями новой американской литературы. Один ехидный критик сказал о Вулфе: «Это был талант, вообразивший себя гением». По моему мнению, он, скорее, был гением, которому недоставало таланта, я имею в виду дисциплины художника, организаторского дара, вкуса, воспитанности, меры, легкости, самокритичности, иронии. Он обладал одержимостью, трагическим пафосом, почти болезненной сосредоточенностью, тревожной памятью, сверхчувственной впечатлительностью гениального человека. В противоположность представителям старейшего поколения, трезвым хроникерам и критикам общества — Драйзеру, Синклеру Льюису и Эптону Синклеру, Вулф кажется настроенным целиком лирически-исповедально; его стиль ни журналистски-тенденциозный, ни эпически-объективный, но изначально поэтический; он провидец, вдохновенный певец среди великих повествователей пробуждающегося, осознающего себя континента. Со времен Уитмена американская душа не имела столь красноречивого, столь воодушевленного свидетеля.

Нет, писатель такой жизненной силы и полноты, пожалуй, и в личном общении не может разочаровать. Час, который я смог провести с автором «Взгляни на дом свой, ангел!» в его нью-йоркской квартире, остается для меня незабываемым, как те тривиальные и одновременно таинственные, наводящие на странные размышления эпизоды, из которых составляются автобиографические романы Томаса Вулфа.

Дом, в котором он жил, располагался в довольно удаленном, малопривлекательном районе великого города. Лестничная клетка и коридор отдавали сыростью, однако из его рабочей комнаты открывался прекраснейший вид на Ист-Ривер, мосты и суда которой расплывались в серой дымке приближающегося зимнего вечера. В момент нашего прихода писатель стоял в проеме открытой балконной двери, великан со странно детским и мягким выражением лица, погруженный в созерцание призрачно скользящих мимо грузовых судов и бледных лодок. Он оглянулся на нас, указывая широким мягким жестом на заколдованную, неотчетливую панораму.

«It’s glorious, isn’t it?[192] Я бы целый день мог стоять здесь и смотреть». В его слова вклинилась судовая сирена, уныло протяжный, жалобный, призывный зов скрытых от взора вод.

— окрыленно и стесненно от богатства чувств и образов, которые он пытался сообщить разом, все в одном предложении или по крайней мере на одном дыхании. Не заикался ли он? Пожалуй, в собственном смысле этого слова — нет; однако его красноречию, каким бы плавным и непринужденным оно ни казалось, была все-таки свойственна какая-то сомнительная, беспокоящая, почти пугающая тяга к судорожному и форсированному, словно этого слишком уж общительного титана томил тайный страх, что язык и губы, прежде чем он успеет договорить, во внезапном параличе могут отказать ему.

Постоянно двигаясь из одного конца помещения в другой, он поведал нам неутомимо словоохотливыми устами о сумасбродстве американских рецензентов книг, об очаровании ночных поездок по железной дороге, о трагедии негров в южных штатах, о музыкальных впечатлениях и удивительных дорожных приключениях. Он пробыл недавно несколько месяцев в Германии, чтобы там на месте израсходовать замороженный в марках банковский счет, который держал для него наготове его издатель Ровольт. Многие из его анекдотов и на первый взгляд неуместных, бессвязных реминисценций воскрешали эти берлинские недели. Вулф, наверное, считал, что все связанное с Германией нас должно особенно интересовать; и впрямь, возможно, предполагал, что наша потребность в новостях со старой родины и является, собственно, причиной нашего визита. И так он рассказывал — великолепно, красочно, сумбурно — о немецких евреях, при аресте которых в зале ожидания берлинского вокзала он присутствовал; о театральных вечерах, общественных событиях и скандалах, экономической ситуации, официальной пропаганде и тайной оппозиции в третьем рейхе; о любовницах министра Геббельса и извращениях фюрера, о немецких поэтах и генералах, о немецких военных приготовлениях, о капризах издателя Ровольта и об уютной семейной жизни американского посла Додда, с которым он — рассказчик — во время своего пребывания сердечно подружился.

Завершением и кульминацией нашего посещения был еще один сюрприз, которым Вулф думал нас особенно порадовать. Сюрприз имел зоб, выпученные глаза, грязные ногти и говорил на ужасающей смеси баварского диалекта и плохого американского. «Моя приходящая прислуга! — воскликнул разговорчивый великан с наивной гордостью. — Она родом из Мисбаха! Это ведь недалеко от вашего родного города Мюнхена? Вы можете поговорить с ней на вашем языке. Давайте! Меня не стесняйтесь!» Тактично отвернувшись, словно бы не желая мешать интимности этой встречи, он тем не менее не пропустил ни одной из неловких фраз, которыми мы обменялись с нашей зобастой соотечественницей. Разве не тоска по родине была лейтмотивом, снова и снова изменяющейся, внутренне варьирующейся темой его эпической поэзии? Поскольку его самого глубоко трогала и завораживала всякая весть из провинциального мира, откуда он был родом, то он, наверное, полагал, что звучание баварского голоса должно возбудить и в нас чувства подобного слащавого, уныло блаженного рода. В болтовне служанки мы должны были узнать чужеродный звук, великий утраченный язык, пропавшую без вести речь детства, ритм которой он на протяжении всей своей жизни пытался отыскать с терпеливо-ревностной нежностью.

«The best of luck to you![193] — пожелал он нам на прощанье. — Я надеюсь, что вам здесь понравится. Сначала кое-что в этой стране покажется непривычным, может быть даже безобразным или враждебным. Но вы со временем приживетесь. Да, я полагаю, я почти уверен, что вам у нас понравится».

Пророчеству писателя суждено было полностью сбыться. На самом деле, новое окружение какое-то время оставалось для нас непривычным или даже в некоторых отношениях казалось враждебно-безобразным, пока мы постепенно не прижились, не привыкли к американскому стилю жизни.

«Перцемолка» хотя и не провалилась с треском, но нашла в Нью-Йорке все-таки относительно слабый отклик. Эрика начала свои спектакли, может быть несколько опрометчиво, 29 декабря 1936 года в одном нарядном, но не очень впечатляющем маленьком театре, расположенном на самом верхнем этаже небоскреба, в Чанин Билдинг, близ вокзала Гранд сентрал. Часть прессы и публики не осталась равнодушной к особой прелести сцен, песен и декламаций — некоторые из них исполнялись в английском переводе, другие в немецком оригинале. Но все же недоставало контакта между партером и сценой; программа не зажигала, не имела успеха. Тот энтузиазм, с которым принимались эти самые номера в Амстердаме, Цюрихе, Праге и других европейских столицах, здесь не возникал; напрасно мы ждали того великого «хохота», того взволнованного молчания, тех почти охрипших от воодушевления криков «браво», тех бурных аплодисментов.

Отчего эта холодность? Литературное кабаре, неотъемлемая часть парижских бульваров и мюнхенской богемы, в Америке не имела традиции, почвы. Чтобы привить эту форму искусства в чужой среде, требовалось, наверное, больше финансовых средств и более основательная подготовка. «Американизированная», последовательно приспособленная к общепринятому в стране вкусу, «Перцемолка» могла бы стать сенсацией. Или следовало в качестве экзотического аттракциона представить немецкий кафешантан в его самобытной форме? И эта тактика, хотя и небезопасная, имела бы больше видов на успех, чем компромисс, на который мы решились. Нью-йоркская «Перцемолка» со своим двуязычным репертуаром и смешанным составом труппы была ни рыба ни мясо: слишком outlandish [194] для массы, недостаточно continental [195], недостаточно exotic[196] для избалованных снобов. Половинчатость, компромиссы никогда не окупаются — аксиома, действенность которой оправдывает себя в любой сфере жизни, в любой части света.

Между тем эксперимент все же оказался стоящим, не только для Эрики и некоторых членов ее группы, но и с американской точки зрения. Эмигрантское кафе, пусть даже еще в несколько ослабленной или искаженной форме, действовало тем не менее как любопытная новинка; столько грации и остроумия при таком подлинном, сильном, морально-политическом пафосе редко встретишь на нью-йоркских сценах, как категорически утверждали некоторые критики. Прелестный полемический конферанс и пение Эрики, умно владеющая природным талантом Гизе, очень личностный, очень фантазирующий и фантастичный комизм Лотты Гослар — многому можно было поудивляться и, пожалуй, кое-чему и поучиться молодым американцам, которые хотели попробовать себя в этой области искусства.

Выдающаяся Гизе, которой уже продолжительное время делал предложения Цюрихский драматический театр, и Магнус Хенниг, наш музыкант, возвратились в Европу, тогда как другие члены ансамбля — забавная Гослар, например, — хотели попытать своего счастья в США. Эрика тоже решила остаться. Выступления в Чанин Билдинг, к которым, впрочем, присоединились еще краткие успешные гастроли под эгидой Нового института социальных исследований (к сожалению, так поздно, что это не могло спасти уже сдавшуюся, уже признавшую себя побежденной «Перцемолку»), прошли для нее все-таки в некотором отношении ободряюще. Хотя предприятие Эрики и не удалось или по крайней мере имело лишь половинчатый, относительный успех, сама же она понравилась. Американская публика охотно слушала ее, она производила приятное впечатление; на ее взгляд, ее улыбки, ее голос — короче, на ее индивидуальность реагировали дружелюбно. Это она теперь знала и имела все основания чувствовать себя благодаря этому ободренной. Воздействие личности имеет значение повсюду, но особенно в Соединенных Штатах, где чувственно-иррациональные симпатии и антипатии при оценке человека как в общественной, так и частной жизни играют гораздо большую роль, чем какие-либо точки зрения абстрактного или принципиального рода. Выигрышная индивидуальность — это капитал, с которым наверняка можно сделать карьеру, например карьеру lecturer [197].

Профессия lecturer — в других частях света почти неизвестная — относится к особенностям американской жизни. Романисты, полярные исследователи, политики, ссыльные принцы, мастера по теннису, религиозные деятели, повара, медиумы, цветоводы, корреспонденты газет, психоаналитики — лекторы по совместительству, тогда как другие вообще ничего иного не делают — только разъезжают и разглагольствуют. Теми, кто предоставляет развлекать и поучать себя таким странствующим ораторам за ленчем или после обеда, являются по большей части дамы средней и высшей буржуазии, члены знаменитых женских клубов; однако мужские сообщества тоже проявляют себя в этой области радушными, случается даже, что приглашения выступить с докладом поступают от смешанных групп, студенческих организаций, эстетствующих кружков, религиозных сект.

— быть personality[198]. Надолго, правда, магнетического присутствия не хватит; успех держится только там, где к индивидуальности добавляются еще и другие качества — моральные и интеллектуальные, наличие которых публика все-таки смогла почувствовать, наверное, в Эрикиных «перцемольных» конферансах и позднее в ее лекциях. Как писательнице и журналистке ей тоже удалось скоро сделать имя в Америке, однако спецификой ее оставались прямое обращение и устный комментарий, сдобренный анекдотами доклад, кажущаяся импровизированной, в действительности тщательно подготовленная causerie [199], которая и убеждает отчасти благодаря очарованию говорящей, отчасти благодаря значимости собственной личности. Эрика могла бы стать одним из самых популярных лекторов континента, так как ей есть что сказать («She has a message!») и так как достойное внимание она доводит до слушателей с настойчивостью («She has personality!»)[200].

Я тоже попробовал себя на ораторской трибуне, прямо в эту первую нью-йоркскую зиму, и произвел, должно быть, при этом неплохое впечатление; ибо один из ведущих лекционных агентов (без агентов в Америке дело не идет!) предложил мне довольно сносный договор на следующий сезон, 1937–1938. Итак, я мог чувствовать себя относительно уверенно и до некоторой степени был доволен результатом своей разведывательной поездки, когда в середине февраля снова отплыл в Европу. Не то чтобы пять месяцев нью-йоркского пребывания сделали меня богатым человеком или прославленной звездой! Напротив, мое финансовое положение в день отъезда было столь же затруднительным, каковым оно было по прибытии и каковым оно (я уже вполне свыкся с этим!), наверное, останется на всю мою жизнь. Что же касается «славы», то я был слишком хорошо знаком с сомнительностью или ничтожностью этого феномена, чтобы быть высокого мнения о себе из-за ее мимолетных проявлений (несколько быстро забытых газетных статей и быстро увядших букетов) или вообще принимать подобное всерьез. Между тем кое-что все же было, о чем я мог думать с удовлетворением на прогулочной палубе французского парохода «Чамплен», глядя на постепенно удаляющуюся статую Свободы. Определенные контакты личного и делового, профессионального характера, которыми я был обязан этому богатому событиями и работой пребыванию, казались мне надежными; корреспонденции о положении в Америке, которые я опубликовал в европейской прессе, не относились, кажется, к моим неудачным опытам; то, что я хотел рассказать американцам о европейских проблемах, как в устной форме, так и в письменной, было равным образом принято с известным интересом. Правда, как оратор я страдал от произношения чужих оборотов речи; с моим английским дело обстояло тогда еще настолько плохо, что даже самое краткое выступление мне приходилось составлять на любимом родном языке, чтобы потом выучить перевод наизусть и преподносить с утомительно наигранной непринужденностью. Буду ли я когда-нибудь в состоянии изъясняться по-английски правильно и прилично? Владения разговорной речью можно, вероятно, добиться прилежанием и доброй волей. Но как далек я был еще и тогда от той посвященности в идиоматические нюансы, от того совершенного знания словаря, того тонкого чувства ритмических и звуковых оттенков — короче, от той интуитивной языковой уверенности, которая необходима писателю! Писать английскую прозу? Стать американским автором? Идея казалась мне авантюрной, рискованной до абсурда…

Однако, как ни пугала и ни раздражала меня мысль о языковой перестройке, я покидал Америку все же с таким ощущением, что нашел новое поле деятельности и новую пристань, может быть даже новую родину. Я знал, что приеду сюда снова; не только потому, что обязан был это сделать по договору, но и из более глубокого побуждения и потребности. В первый раз с начала ссылки я ощущал желание примкнуть к определенной национальной общности, снова стать гражданином одной определенной страны. Ни один европейский народ не приемлет чужака; французом, швейцарцем, чехом или британцем не «станешь», если таковым не родился. Американцем же можно «стать», что, вероятно, связано с особой структурой и историей этой над-национальной нации. Да, я приеду снова не в качестве туриста, но в качестве переселенца, в качестве будущего американца. Было это еще не решением, не уверенностью, скорее надеждой.

«Надежда на Америку» назывался и доклад, который я вскоре читал в Европе. Естественно, рассказывал я людям в Голландии, Люксембурге, Швейцарии, Австрии, Чехословакии не о своих личных маленьких надеждах; более того, речь у меня шла о перспективах и возможностях американской цивилизации, американского характера. Европейская демократия не потеряна, как я пытался разъяснить своим слушателям, пока демократический дух удерживается по ту сторону океана с такой жизнестойкостью и силой. «Америка Рузвельта — это наш союзник в борьбе против мирового фашизма. — Я утверждал это с убежденностью. — При всех изъянах и слабостях она все-таки в основе своей здорова, Америка Рузвельта. С ее помощью победит демократия».

Это звучало утешительно, а в утешении нуждались в Европе 1937 года, особенно в странах, которые граничили с Германией. Всюду одна и та же моральная парализованность, то же пораженчество перед лицом растущей опасности! Острее всего это было заметно в Вене, где слово «надежда» едва ли еще отваживались высказывать — оно звучало уж слишком издевательски и парадоксально. Надежда, в стране, «свобода» которой защищалась ханжескими бюрократами, как Шушниг, и грубыми простаками, как принц Штархемберг? Плохо управляемую, брошенную Западом на произвол судьбы Австрию уже нельзя было спасти. Я это знал, когда пытался ободрить горстку удрученных венских интеллектуалов своим докладом об Америке.

на свой союз с Французской Республикой и на дружбу с Советским Союзом. К тому же чехи в отличие от своих австрийских соседей могли доверять собственному руководству.

Томаш Масарик, «президент-освободитель», ко времени моего посещения Чехословакии уже больше не служил, а проживал в сельском уединении. Его друг и преемник, д-р Эдуард Бенеш, любезно согласился принять меня в Пражском Граде. Я провел час оживленного разговора с человеком, чье имя — вместе с именем Масарика — стало символом чешской независимости и демократии. Государственный муж — и тем не менее человек! Умный политик — и тем не менее свободный от всякого цинизма! Если бы только Европа предоставила вождю столь редких дарований несколько больше власти! Имей континент лишь три-четыре такие фигуры, как эта, единственная в своем роде, — история последних десятилетий, наша история, наше настоящее выглядели бы по-другому!

Я всегда воспринимал Бенеша как духовного сородича Рузвельта; своеобразная смесь лукавства и идеализма, спонтанного великодушия и расчетливого скепсиса, интуиции и терпения точно так же характерна для великого чеха, как и для великого американца.

Неужели лишь невероятные размеры его страны и столь же чрезмерные последствия его деятельности позволяют Рузвельту казаться нам значительнейшим? Масштаб исторической фигуры, пожалуй, едва ли поддается абсолютному определению; он растет или сокращается вместе с исторической функцией, которая возложена на индивидуума судьбой. Ибо как раз этот наказ судьбы, отдаленный, случайный или второстепенный, является органичной частью феномена индивидуального величия. Жизненностойкий гений президента Рузвельта потому уже производит впечатление более импозантное и удивительное, чем чуткое благоразумие президента Бенеша, что правителю Соединенных Штатов — могущественнейшему человеку мира — отнюдь не требуется быть гениальным: человек в такой должности может позволить себе все, даже посредственность, как это слишком четко доказывает пример иного бездарного властелина, в Америке или где-нибудь еще. Чрезвычайное дарование Рузвельта воспринимается как княжеская роскошь, тогда как Бенеш, всегда подверженный опасности, маневрирующий между одной щекотливой ситуации и другой, целиком был предоставлен своему таланту.

«Будь я соней или рохлей, что стало бы с моей бедной маленькой Чехословакией?» Этим риторическим вопросом он ответил на мое замечание о его осмотрительности, его бдительности. Он распространялся дальше об этом предмете, который, казалось, настраивал его на несколько унылый, может быть, даже чуточку горький лад. «Великие господа могут быть халтурщиками, — объяснил он с коротким смешком. — Но чтобы править малочисленным, постоянно подвергающимся угрозе со стороны превосходящих соседей народом, для этого нужна известная тонкость». Выражение его лица было лукавым, и он подмигнул мне почти плутовски, констатируя в заключение: «Нашему брату приходится полагаться на свою головушку». Звучало это гордо, при всей его скромности. Очевидно, он надеялся, что интеллигентности и такта будет достаточно, чтобы охранить доверенную ему нацию от новой напасти, нового насилия.

ни другой ни разу, наверное, не сомневались в победе дела, которое на этот раз, опять же вне всякого сомнения, представлялось им правильным, справедливым. Не обманывались ли они, не были ли они в плену иллюзий, два умудренных опытом моралиста и нравственно вдохновенных тактика? Их героизм, их хитрость, их расчет и интуиция, жертвы, которые они приносили и которых требовали, не было ли все напрасно? Не тщетны ли все издержки? Победа, в которую верили Рузвельт и Бенеш, что станется с ней, когда она наконец придет? То, что они в конце пережили, было ли это вообще победой? Их победой? Или это был лишь обманчивый триумф, в котором уже возвещали о себе и созревали грядущие катастрофы? Знали ли они это в свои последние часы, оба победителя? Оба оптимиста, не в отчаянии ли умерли они, как потерпевшие крушение?

Такие вопросы напрашиваются, вероятно, в связи с ситуацией в мире, мрачность которой немилосердно пожирает всякий луч надежды и проблеск веры. Но может быть — кто отважится это решить? — мы еще более слепы в своем отчаянии, чем были те в своем оптимизме? Человеческая история, загадочная, смутная, как трагически таинственное творение, человек, который ее создает и переживает, перенося страдания, она не знает, может быть, ни победы, ни поражения, но знает в борьбе и пожертвовании вечно повторяющуюся игру сил, постоянное движение, кажущееся бесцельным или по крайней мере без какой-то осознанной нами цели. Кто в этом диковинном процессе участвует с полной отдачей всех своих сил, тот все-таки живет, вероятно, не совсем зря, даже если его земные труды бренны и кажутся совершенно напрасными.

Напрасно? К этому, пожалуй, постоянно все сводится в этом химерически несущественном, обреченном на гибель мире. Напрасно? Этот приговор действителен для всех наших деяний. И что бы мы ни желали или ни могли бы свершить, наша вера, еще более прекрасный труд — это грех и ошибка: в мрачный час, который является и часом просветления, эта догадка подтверждается. Но если бы не стали более грешить и ошибаться, не стали бы более действовать, не было бы это еще хуже? Было бы еще хуже. По какой-то причине — совершенно недоступной нашему пониманию, но тем не менее неотложной — мы остаемся обреченными на напрасное деяние, на «тщету». Не обстоит ли дело примерно так, что мы должны действовать, чтобы снова и снова доказывать сомнительность всякой акции?

…Я предаюсь этим мыслям и заношу их на бумагу, потому что душа моя наполняется покоем при воспоминании об одном часе в Пражском Граде. Итак, человек с приветливо оживленным, умным, хоть и несколько утомленным, напряженным лицом, сидевший напротив меня за широким простым письменным столом, чувствуя в себе решимость действовать, вероятно, нуждался в вере в этическую законность и практическую возможность успеха своей программы действий. В плавной живой речи, может быть, слишком уж логично построенной и потому производящей впечатление слегка педантичной, он анализировал и резюмировал факторы, которые, по его мнению, оказывали решающее влияние на международную ситуацию в то время — весной 1937 года. Вывод, к которому он пришел, звучал коротко и ясно: «Мы справимся с этим!» Демократическая сторона, партия мира, к которой он естественно причислял не только западные державы, но и Россию, должна быть несравненно сильнее империалистически-фашистской коалиции. Гитлер и его вассалы не осмелятся на нападение. Хорошо информированный, бдительный и умный человек за письменным столом, казалось, был твердо в этом убежден. «До войны не дойдет!» — пообещал мне он, и его интеллигентное лицо, немного усталое, приветливо озарилось. И, с поучающе поднятым указательным пальцем: «Послушайте мои … дувуды!» В его чешски окрашенном выговоре немецкое «о» превратилось в «у» — деталь, которую я вспоминаю с умилением.

Он изложил мне дувуды, из которых ни один не показался мне таким уж основательным. Все, что он хотел сказать, было разумно и все было неверно, потому что разум-то и оказался бессилен. Он был оптимистом, а оптимисты заблуждаются. Но пессимисты, разве они не заблуждаются? Я едва ли был склонен позволить себе суждение по столь щекотливому вопросу.

«ложно» и «верно». Склонный к заблуждениям д-р Эдуард Бенеш, по заключению моего чувства, был хорошим человеком — одним из лучших, кого мне привелось узнать. Я горжусь тем, что он удостоил меня своим доверием и позволил выслушать все свои «дувуды», как ни мало основательны, может быть, они были.

Впрочем, в душе он, наверное, и сам знал, что его рационально-оптимистическая аргументация не совсем твердо держится на ногах. На прощанье — я стоял уже в открытых дверях, между ним и мною лежала довольно широкая поверхность зеркального паркета — он крикнул, немного неожиданно: «До свидания! И, чтоб ни случилось, желаю вам крепких нервов!» При этом он мимолетно кивнул мне, как если бы я удалялся на легком челне и оставлял его, совсем не юношу (да, он вдруг показался мне чуть ли не старым!), на опасном посту. «Крепкие нервы» — да, они были нужны, чтобы жить под знаком вулкана, сохраняя еще и способность к творчеству. Куда бы ни направили мы свои стопы, повсюду глухие раскаты напоминают нам о неизбежности, неминуемости взрыва. Зловещий шум отчетливо ощущался мною, когда я выслушивал дувуды д-ра Бенеша; за веселым разговором с друзьями, в баре с визжащим джазом, на шумном или по-ночному успокоившемся перекрестке, в концертном зале, за рабочим столом — всегда мучительно монотонное музыкальное сопровождение, предостерегающее ворчание из чреватой бедами бездны. Когда извержение? Время до этого было только отсрочкой.

«До свидания!» — сказал Бенеш, оптимист, прежде чем пожелать мне «крепких нервов». До свидания — где? когда? при какого рода обстоятельствах? Я был, понятно, не настолько бестактен, чтобы задать вопрос; но он, наверное, прочитал его в моем робком взгляде, когда — одинокая фигура в великолепном просторном помещении — так меланхолично кивнул. (Свидание состоялось в Чикаго. Над Пражским Градом развевалась свастика.)

«Au revoir!»[201] Карел Чапек, известный чешский писатель, друг и биограф Т. Г. Масарика, тоже употребил эту обнадеживающую формулу, когда после сердечной встречи дошло до прощания. «Au revoir, cher ami. A bientôt!»[202]

Я со своей стороны старался говорить по-настоящему беззаботно и лихо, что, однако, вероятно, удалось не совсем хорошо. Далекий ропот раздражал меня. Как долго еще?.. (Мне не пришлось больше свидеться с этим изысканным, одухотворенным и достойным любви человеком. Он умер, буквально от разрыва сердца, осенью 1938 года, вскоре после дня беды «Мюнхена»!)

— в Будапеште, где мне, собственно, нечего было искать. То, что я обнаружил у власти в Венгрии, было не что иное, как фашизм; Хорти и Гёмбёш едва ли существенно отличались от своих знаменитых коллег, Гитлера и Муссолини. Но я как-то склонялся к тому, чтобы те мерзости, из-за которых покинул Германию и избегал Италии, в Будапеште не принимать совсем всерьез. Позволяет ли такая терпимость говорить о фривольности как существенной части моего характера или она объясняется, быть может, фривольным очарованием, опереточным климатом венгерской столицы? Как бы то ни было, я должен со стыдом сознаться, что довольно хорошо провел время в социально отсталом, продажном и управляемом террористами Будапеште.

Это был веселый, веселящий город, яркие Балканы с остатками староавстрийской культуры; щеголеватое место встречи международных прожигателей жизни, притом не без провинциально-идиллических и достопочтенно-живописных черт; богатый красками, богатый контрастами, являющий собой вопиющую бедность наряду с подозрительной элегантностью, по-восточному нищенские фигуры рядом с ослепительно нарядными кокотками и незамужними графинями; эротический рынок замечательного многообразия и качества, сексуальный спрос-предложение, который не убоялся бы сравнения с Берлином эпохи инфляции. Жизнь била ключом на прекрасных променадах дунайских набережных, в преувеличенно шикарных ночных ресторанчиках, в декорированных по-турецки купальнях, полумрак которых — сладострастно насыщенный паром горячих целебных источников — манил к бесстыдной коллективной оргии.

Кому хотелось быть нарушителем игры? Не мне, которому эти излишества вульгарно-коммерческой и все-таки опять же великолепно примитивной, гипертрофированной в антично-азиатском стиле чувственности были вполне симпатичны. Пресыщенный, грубо дающий себе волю разврат там, где он соединяется с финансовым интересом, веселит меня как единственно невинная или по крайней мере относительно безобидная манифестация наших животных инстинктов, которые все же не позволили слишком возноситься: достигнутая, вынужденная степень сублимации вызывает в культуре недомогание, которое наводило на раздумья не одного великого Фрейда…

Разумеется, и в фривольном Будапеште я был не настолько фривольным, чтобы хоть на минутку забыть следующее: от животного, что мне нравится, не так уж, пожалуй, далеко до скотского, которого я страшусь. Если дело обстоит так, что удовлетворение инстинкта отвлекает от губительных импульсов или превращает их в вожделенное либидо, то ведь неоспоримо также и то, что раскрепощенная сексуальность имеет фатальную склонность вырождаться со своей стороны в смертоносный садизм. Массовая оргия, в которой я нахожу свое наполовину иронически-горькое, наполовину сладостно-ординарное удовольствие, содержит в себе зачаток массового убийства; любое опьянение есть потенциальное опьянение кровью — констатация, благодаря которой я хотел бы пусть и не отступиться от своего панегирика сладострастию, но все-таки пристойно его видоизменить.

Вулкан — я его слышал, я оставался в сфере его влияния и тогда, когда искал забытья в благоухающей пучине сильно окрашенного по-восточноевропейски и уже выходящего за европейские пределы порока. Забытье, бывает ли оно? Проблематика, которая раздирает нашу цивилизацию, остается всегда современной, наличествует всюду, охватывает все наше сложное, неделимое бытие. О происхождении и характере перманентно обостренных кризисов, через которые проходим, односторонне гениальный Фрейд может сказать так же мало, как и односторонне гениальный Маркс, что означает, что корни нашего бедственного положения находятся одновременно в индивидуальной и социальной, эротической и экономической сферах. Мятежное либидо не менее взрывчато, чем революционная классовая борьба: сновиденчески-темное предостережение, зашифрованный протест, идущий из подсознания человека, перемешивается с раскатами из другой преисподней — общественной.

интереса к разврату, как порой это с хвастливой застенчивостью делают известные «исповедующиеся». Что касается меня, то о греховных излишествах речь может идти столь же мало, сколь и об относящихся сюда пароксизмах раскаяния; уже оттого нет, что я, при всем знании подспудной связи между половыми и разрушительными побуждениями, самое эффектное удовольствие не воспринимаю ни как «излишества», ни как «греховность»: посему после своих зачастую несколько неразборчивых объятий я имею обыкновение пробуждаться отнюдь не по-христиански, когда кошки скребут на душе, а скорее (если это было приятное объятие) в язычески добром настроении. Но вряд ли жизнь, заполненная подобными развлечениями, не надоест быстро. Да я к ней и не стремился в это мое посещение опереточного Вавилона.

Кстати, Будапешт той поры ни в коем случае не был лишь злачным местом, он мог предложить удовольствия и развлечения совсем иного рода. Диктатура Хорти — в принципе и по своей сути точно так же враждебная духовности, как и всякий другой фашистский режим, — выказала при «унификации», сиречь угнетении интеллектуальной жизни, все же не такую убийственную последовательность и предусмотрительность, с какой, скажем, приступило к делу гитлеровское государство. В Венгрии 1937 года мог все-таки до некоторой степени безмятежно жить такой либерально настроенный гуманист и космополит, как барон Людвиг Хатвани, и даже, с некоторой осторожностью, заниматься литературой. Его положение, очень похожее на то, в котором столь долго пребывал Бенедетто Кроче в Италии Муссолини, разумеется, оставалось беспокойно-щекотливым и в любое время могло стать угрожающим.

Хатвани знал фашистские методы юстиции. Пламенный патриот, при всем вольтерьянском скептицизме и интернациональной устремленности, он нашел ссылку — сравнительно комфортабельную, безбедную ссылку в предгитлеровской Европе — невыносимой и добровольно вернулся на родину, заставив перед тем венгерскую сторону торжественно гарантировать полную безопасность такого шага. Гарантия или нет, Хатвани был арестован, едва ступив на возлюбленную мадьярскую землю. Вероятно, он бы и остался до конца своей жизни за решеткой, если бы за него энергично не вступилось тогда еще чуткое и влиятельное общественное мнение в Германии, Франции, Австрии и других странах. Протесты иностранных знаменитостей произвели впечатление: Хорти и его банда проявили умеренность и удовлетворились частичной конфискацией хатваниевского состояния; ограбленный, но еще не бедный барон был отпущен из-под ареста.

Я был его гостем во время моего будапештского пребывания. В элегантно-скромном дворце, где он обитал, в старой Буде, было оживленно и людно; некая интеллектуальная и общественная деятельность, которая благодаря известному налету тайно-конспиративного становилась еще более пикантной, но и слегка призрачной. Очень молодая супруга политически подозрительного вельможи тоже происходила из очень скомпрометировавшего себя дома: ее отец, депутат от социалистов, был убит «белыми» террористами. Одна из прежних спутниц жизни не один раз женатого, вообще очень неравнодушного к женской прелести барона — моя старая подруга Криста Хатвани-Винслоу — не угодила своей популярной антимилитаристской, антипрусской пьесой «Девушка в униформе», что, однако, не препятствовало чете Хатвани и дальше сердечно принимать ее у себя. В этом внешне столь респектабельном, роскошном обрамлении встречался сплошь подозрительный люд; строптивый сброд, потенциальное или активное résistance [203]. За ужином разговаривали о погоде: хотя дворецкий и считался достойным доверия, но осторожность все-таки рекомендовалась. После еды в курительном салоне маски сбрасывались и нашептывалось еретическое; заговорщики среди своих, бунтовщики в элегантных вечерних костюмах, некий изолированный отрядик стойких, хотя и несколько напуганных борцов за свободу.

«Внутренняя эмиграция» — в доме моего друга Хатвани я ощутил, что подобное существует. Там люди находились в оазисе свободы духа и сопротивления, посреди господства власти тоталитарно-авторитарного государства. Как трогательно! Как импозантно! Маленькая группа безвластных интеллектуалов — писателей и ученых, представителей богемы и аристократов — отважилась составить оппозицию всемогущему режиму. Может быть, ничего при этом и не выходило, кроме сдержанно-рискованного шушуканья в курительном салоне. Но все-таки это было что-то! Шушукались ли так в Германии? Нашлись ли и там они, осторожно отважные, боязливо воинственные враги тирании? «Внутренняя эмиграция», с которой я вошел в соприкосновение в Венгрии и о существовании которой в Италии мне сообщали, имела ли она своих представителей в недоступной зоне, потерянном отечестве?

дому, является знакомство с одним молодым американцем ирландского происхождения: Томас Квин Кертис — тогда еще двадцатилетний — с тех пор стал известен в своей стране как писатель, особенно как театральный критик. Ко времени нашей встречи интерес его лежал прежде всего в области экспериментально-авангардистского кино. С этой сферой он вступил в контакт в Москве, будучи учеником и ассистентом великого Сергея Эйзенштейна. Еще больше, чем Эйзенштейном, он восхищался австрийско-американским режиссером и характерным актером Эрихом фон Штрогеймом. Кертис мечтал о том, чтобы поставить в Будапеште гротескный фильм à la Штрогейм, своего рода пародию на оперетту, насыщенный сатирой, иронией и психоаналитическим смыслом.

Новый друг напоминал мне другого, которого я потерял. Смелый изгиб этих бровей и глаза, по-детски расширенные, распахнутые, словно в постоянной панике или устойчивом восторге, — все это я встретил не в первый раз. Я знал форму этих скул, эти непослушные волосы; эти мягкие, толстые губы, которые понуждала к поразительно живому движению порывистая, прямо-таки отчаянная потребность высказаться. Точно так же или по крайней мере очень похоже смотрел на меня и говорил со мной тот первый, настоящий Рене Кревель.

Жизнь состоит из сплошных странностей! Чем дольше я познаю ее, тем таинственнее она становится для меня. Конечно, неожиданности, новшества едва ли еще встречаются в мои годы; приключения повторяются, в другой плоскости, под новыми знаками; все в конце концов сводится к вариациям. Но как тривиален все-таки шоковый эффект новизны в сравнении с колдовством остроумно измененного «еще-раз», обремененного воспоминаниями «снова-и-снова»! Психологи говорят, вероятно, о déja-vue[204]-чувстве — термин, который, как мне кажется, позволяет охарактеризовать чуть ли не все существенные впечатления и эмоции времени созревания. Юноша, у которого при виде чуждого ландшафта и в какой-то для него на самом деле небывалой еще ситуации вдруг появляется ощущение, будто он это уже однажды видел и пережил, подвержен, наверное, психически обусловленному обману, или же он догадывается о связях, разумом не улавливаемых. Тем же, кто в действительности (или по крайней мере в сфере, которую мы называем «действительной») уже довольно много пережил и повидал, овладевает при виде иной панорамы или иного лица это «déja-vue» — чувство, не замешанное на болезненном капризе или оккультной интуиции.

И вот ты становишься старше, не совсем молодым, и в один прекрасный день замечаешь, что теперь «все знаешь»; в течение трех десятилетий индивидуум завершает всю гамму переживаний. А потом? Что дальше? Дальше движения нет. Все начинается снова: вся пьеса da capo еще раз, опять снова… Каждая ступень жизни — это новая вариация предшествовавших.

Так являются снова и ушедшие друзья. Примерно через год после смерти Рикки я познакомился с Ландсхофом, не копией первого, настоящего, но все-таки трогательным образом ему родственным. И теперь, не прошло и полных двух лет после скоропостижного расставания с Рене, появился этот юный Кертис. Я узнал взгляд, голос. Это было свидание.

ощущал себя больным и, может быть, уже хотел умереть. Он был старше меня. Восхищавший меня, он мог многому научить, и мужеству отчаяния тоже. По отношению к Кертису мне выпала роль дающего, обучающего. Он был моложе не только по годам, это было дитя молодой, недозревшей, динамичной цивилизации: американской. Мой более долгий жизненный опыт и европейское образование давали мне по сравнению с ним известное преимущество, которое, правда, уравновешивалось его большей жизнестойкостью, его темпераментом, его обаянием.

Мы путешествовали вместе; я показывал ему разнообразные станции моей европейской скитальческой жизни: временный родительский дом в Кюснахте на Цюрихском озере (мне было важно представить моего нового спутника семье); старые граубюнденские крестьянские дома в Силь-Базельи, где наше «швейцарское дитя» — верная, прекрасная Аннемари С. с парой друзей — Гизе, Эрикой — проживала летом; сокровенные каналы Амстердама, несколько парижских улиц, старые излюбленные места на Лазурном берегу: Вильфранш, Канн, Тулон, Санари.

Это было хорошее лето, несмотря на апокалипсическую угрозу, о которой жестоко напоминал любой политический разговор, любое газетное чтение. Странным, парадоксальным образом мы способны быть счастливы и под сенью угрозы. Я был счастлив.

Я ли это был? Рассказ, который я написал в то лето (большую его часть в энгадинерском доме Аннемари), звучит не очень-то задорно. «Зарешеченное окно» повествует о смерти одного человека, или, собственно, о его желании смерти, его бегстве во тьму. Трагическим героем, которого я на этот раз избрал, был король Людвиг II Баварский, не завитой сказочный принц и живописный Лоэнгрин, обожествленный своим народом и почитаемый в стихах парижскими символистами, а заклейменный, потерянный человек, жертва подлого коварства и собственной заносчивости, психопат, мученик, князь страданья, больше напоминающий позднего Оскара Уайльда, чем вагнеровского полубога: уже несколько подпорченный, уже обезображенный, с плохими зубами и брюзгливыми губами, правда с сохранившимся прекрасным взглядом и все еще очень величественной осанкой. Вот таким я его описал, его воспоминания (причем глянец Лоэнгрина все-таки ретроспективно мог возникнуть), его последние экстазы, его достоинство в гибели, его ясновидение в паранойном помрачении.

Если это и не задорная история, то все-таки диковинный выбор материала представляется мне в известной мере дерзко вызывающим, недалеким от шалости. Ибо что-то диковинное все же есть в том, что автор, который сознает и уважает свою морально-политическую обязанность, совершает вдруг подобную выходку, веселенький экскурс в меланхолически-эстетическое, в дорогую, старую, интимно-болезненную страну сказок. Escapisme[205], суровейшее слово, которым, может быть, слишком часто оперирует пуритански-прогрессивная англосаксонская литературная критика, на сей раз представляется действительно уместным. «Зарешеченное окно» означает фактически морально сомнительную (пусть даже, как мне кажется, художественно не лишенную прелести) попытку прогулять урок.

Вдохновленная счастьем новелла о смерти несчастного короля посвящена моему другу Томасу Квину Кертису.

Впрочем, то, что я себе позволил, было лишь кратким отпуском. За каникулярным летом последовал осенне-зимний сезон, полный напряженнейшего труда. В сентябре мой путь лежал назад в Америку, где мой дельный импресарио устроил для меня неожиданно продолжительное лекционное турне. Я говорил о Германии: немецкой опасности, немецкой трагедии, немецкой загадке, немецком будущем. Иногда речь моя была сухим изложением фактов, иногда аналитическим комментарием или риторическим манифестом; опять-таки при других обстоятельствах я перемешивал свой мрачный материал с лично-анекдотичным и преподносил кусок современной истории как рассказ о пережитом, как personal history: «Как это видел я… Как это пережили мы…»

Это имело успех. Чем личностнее, тем лучше! В моем докладе «Семья против диктатуры» были веселые, вдобавок сентиментальные места, благодаря которым слегка растроганные, слегка развлеченные слушатели мне кое-что прощали, даже серьезность моего предостережения. Во многих городах и городках между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом, между Беверли-Хиллз и Бруклином хотели что-нибудь услышать об этой уютной и воинственной German family [206], которая все-таки вступила, забавно-отважным, несколько сумасбродным образом, в неравную борьбу со злой сильной диктатурой. Я пел свою «семейную» арию перед дельцами в Балтиморе, «утопистами» в Чикаго, «лосями» в Каламазу (бывает и такое!); дамы Сан-Франциско были столь же захвачены и растроганы моим рассказом, как и студенты Огайского университета, утонченные юные девицы из «колледжа Смита» и интересующиеся политикой негры из нью-йоркского Гарлема. Могу похвастать, что убедил почтенных лиц города Ричмонда в штате Вирджиния в гнусности Гитлера, тогда как евреям Филадельфии, Детройта, Канзас-Сити и других центров лишь подтвердил то, что им уже было известно: антисемитизм несет не благодать, а сплошные zores [207], trouble [208] и неприятности. (При этом я, конечно, добавлял, что абсолютная подлость нацистов не является частным следствием их антисемитизма; скорее можно, я охотно подчеркивал это как раз в еврейской среде, понимать антисемитизм как одно из последствий и проявлений этой абсолютной подлости, которая, кстати, во всех без исключения формах своего проявления остается одинаково dégoûtant[209] и одинаково опасной.)

Образ жизни лектора имеет свои прелести, но и свои теневые стороны. Конечно, разъезжаешь, видишь страну и людей, чему-то учишься; часто это занимательно. Но часто и нет! Монотонное беспокойство может действовать парализующе. Движение ли это? Это кажется застоем. Ничто не меняется. Всегда, всюду одни и те же реакции, голоса, лица, фразы! Пульмановский вагон, доставляющий тебя из Сиэтла в Денвер, мог бы везти тебя из Омахи в Цинциннати — тот же запах, тот же шум, тот же старый господин, который хотел бы с тобой поболтать, тот же негр, который стелет тебе постель и чистит щеткой пальто. Отель в Бостоне похож на отель в Вашингтоне. На обед в Филадельфии тебе опять подают жесткую курятину с очень крупным, слишком зеленым горошком, какую ты оставил нетронутой на ленче в Ньюарке. (После этого бывает яблочный пирог с сыром или яблочный пирог с ванильным мороженым, последнее называется Apple Pie à la mode.) Жизнерадостный м-р Л. Б. Смит, который фигурирует в качестве chairman [210] на твоей лекции в Солт-Лейк-Сити, наверняка родственник, во всяком случае двойник жизнерадостного м-ра Р. П. Брауна, который представлял тебя публике в Буффало (или это было в Джоплине?). Ухоженные седые волосы, пенсне, румяный цвет лица, галстук с фантазией, акцент, жест, улыбка — все у обоих общее, кстати, оба, конечно же, в родстве с м-ром Бруксом из Литл-Рока: тот говорил точно так же, точно так же выглядел. Брукс и Браун выговаривали мое имя, разумеется, беззастенчиво по-американски: «Ladies and gentlemen! It is my privilege to introduce to you Mr. Kloos Mähn, the distinguished son of a distinguished father…»[211] Смит же представлял меня оригинальным образом как мистера Клааса Муна, что он считал «германским произношением»…

–1938 годов.

Становишься старше, выглядишь уже не совсем молодым, и глядь — время ускоряется. Год — раньше это было все-таки великое дело! А теперь? Едва начавшись, он уже прошел. Так, значит, взрослые правы…

Взрослые предупреждали ребенка, которому казались необозримыми три недели, два месяца. «Погоди только! — говорили взрослые с серьезной миной. — Заметь! Чем становишься старше, тем быстрее проходит время. Все скорее — заметь! — все стремительнее дело идет к могиле…»

Болтовня взрослых, важные речи, пожмешь плечами, ухмыльнешься за спиной гувернантки, бабушки, господина старшего учителя. И вот — какая неожиданность! — выясняется, что взрослые в виде исключения не солгали. Чем старше становишься — это правда, я подтверждаю это, — тем быстрее проходит время: к могиле, все поспешнее, все несущественнее.

Если бы жили лучше, в большем согласии с матерью-вселенной, может быть, для нас дни, времена года были бы прочнее, солиднее, действительнее. «О блаженство маленькой твари — всегда остающейся в лоне, которое выносило его…» Больше, чем кто-либо другой, об этом счастье растительной приспособленности, о потерянном рае «чистого пространства», «в котором бесконечно всходят цветы» и которому все еще принадлежит комар, «маленькая» тварь, знал Райнер Мария Рильке, чья поздняя философская лирика так часто служила мне утешением и советом. Но уже птица — трагически-сознательное, проблематично-независимое создание, почти Гамлет в сравнении с блаженно упорядоченной розой — не имеет больше полного покоя, только «полубезопасность». А мы?


И видеть все,
Но видеть безучастно!
Мир полнит нас.
Мы всё приводим в строй.

(Перевод Г. Ратгауза)

Мы всё приводим в строй каждый на свой лад, по своему заказу. Я вынужден писать. Может быть, я лучше бы рисовал или выращивал тюльпаны; но выбора нет. Впрочем, можно сказать, что литературная форма «упорядочивания» не более бессмысленна и не менее необходима, чем любая другая. Манускрипт, который я усердно выстукиваю на машинке, пожелтеет, поблекнет, распадется; но что станется со статуей, цветочной клумбой, самолетом, собором?

Обреченный на тщетный труд, «на напрасно», я исполняю свою службу за пишущей машинкой. Страницы заполняются черными значками, выдвижной ящик заполняется отпечатанными страницами. Роман предназначен для обветшания, он еще менее прочен, чем собор из рассыпчатого камня, ломкий пропеллер или требующая ухода, находящаяся под угрозой сорняка и непогоды садовая дорожка. Моя книга, пока она здесь, называется «Вулкан: роман из жизни эмигрантов».

Ссылка тянулась долго, дольше, чем ожидалось или считалось возможным. Каким-то образом она в скором времени придет к завершению; либо немецкий народ совершит революцию (надежда, с которой мы упрямо не хотели все еще расставаться), либо Гитлер начнет войну. Апокалипсическое громыхание все приближается; знаки множатся. В Испании борются, наша борьба: относительно честные, устремленные в будущее и пробудившиеся против абсолютно дремучих, совершенно злых. Это пролог к трагедии рока, которой скоро суждено разыграться. Или в Испании уже играют первый акт?

— чуда возвращения? катастрофы? — воспринимая, вероятно, свое бытие как некое временное состояние; годы ожидания не имеют для него никакого веса, он полностью не приемлет их. И тем не менее как много оно весит, как полнится оно пережитым, это кажущееся слишком легким, неприемлемое полностью время! Избыток впечатлений и проблем требует упорядочения, прежде чем мы сами распадемся.

Я сижу в комнате нью-йоркского отеля и стараюсь облечь в эпическую форму путаное, богатое событиями, тусклое существование в ссылке. Памятное и почудившееся, мечта и мысль, благоразумие и чувство, инстинкт смерти, сладострастие и борьба (борьба, физическое насилие, убийство и жертва как парадоксально-отчаянное последствие морального решения), музыка и диалектика, невроз отторженности, ностальгия как заложник и стимулятор, дружеские лица и любимые голоса, ландшафты моей жизни (Париж, Прага, Цюрих, Амстердам, Энгадин, Нью-Йорк, остров Мальорка, Вена, Лазурный берег), рожа гнусности, ореол жалости (почему нет ангелов, когда есть черт?), многие формы бегства, escapisme (смертельный бальзам опия! экстаз и мука недуга!), многие формы героизма (Испания! А разве не известны примеры героизма в третьем рейхе?), встречи, прощания, страхи, одиночество, объятия и зачатие, рождение ребенка, и снова борьба, и снова прощание, снова одиночество, пафос «напрасно», решение «несмотря на» — все это надо было облечь в художественную форму, вплести в словесный ковер. Целому надо было придать мрачно-блеклый цвет опасности, добавить немного сернистого запаха приближающихся головней, фосфоресцирующей ауры рока.

Многоликая картина! Честолюбивый замысел! Это станет самой объемистой моей работой и моей лучшей, как я обещал сам себе. Писал я со рвением, правда и с сомнением тоже. «Для кого я пишу?» Вопрос для меня всегда оставался актуальным. Эту хронику многих заблуждений и странствований — кто станет читать ее? Кто проявит сочувствие? Где сообщество, к которому я мог бы обратиться?.. Идет ли наш зов в неведомое или низвергается совсем в пустоту? Эхо отсутствует? Чего-то вроде эха мы все-таки ожидаем, пусть даже и невнятного, отдаленного. Ведь не может оно остаться совершенно немым там, где зовут столь пылко.

Оно оставалось немо — или по крайней мере почти. Моя самая объемная работа, может быть моя лучшая — «Вулкан: роман из жизни эмигрантов», — появилась летом 1939 года, за несколько недель до начала второй мировой войны. Извержение настоящего вулкана заглушило мою весть. Кто услышал ее? (Среди немногих отзывов на эту книгу, которые я храню, есть для меня самое драгоценное и прекрасное — письмо моего отца. Кто еще ее услышит?)

«Для кого я пишу?» На сей раз вздыхаю не я или я вздыхаю все же чужим дыханием. Один из персонажей моего романа, молодой эмигрант Мартин Корелла, размышляет над романом об эмигрантах, который я заставлю его писать и который он, впрочем, никогда не закончит. В комнате тихо. Возлюбленный, его зовут Кикью, спит: после долгих разговоров и ласк без конца у него наконец все же сомкнулись глаза. Уже рассеивается мрак за большим окном мастерской. Темнота блекнет, бледнеет, светло-серые тона смешиваются в тени; новый день, наверное, скоро наступит. Час рассвета — лучший час Мартина. Он пишет;

«Для кого я пишу? Всегда писатели озабоченно думали об этом. И если они этого и не знали, все равно высокомерно и смиренно, гордо и безнадежно утверждали: для грядущих поколений! Не вам, современникам, принадлежит наше слово; оно принадлежит будущему, еще не рожденным поколениям.

Ах, но что знают о грядущих поколениях? Какими будут их игры, их заботы? Как чужды они нам! Мы не знаем, что они будут любить, что ненавидеть. Несмотря на это, обращаться мы должны именно к ним.

Горизонты нашего бытия омрачены. Плотно сгустившиеся тучи уже давно возвещают грозу. Это может стать ни с чем не сравнимой грозой. Катастрофы, однако, не продолжительное состояние. Небеса, которые мы видим сегодня так глубоко затененными, снова, вероятно, прояснятся. Будем ли мы, кто теперь борется и страдает, еще озарены этим новым светом?

В пути другие, товарищи помоложе, младшие братья — мы уже слышим их легкий шаг. Подумаем об этих, когда утомимся! Полюбим еще безымянных! Их чело еще чисто невинностью, которую мы давно потеряли. Наши юные братья не должны стать виновными, как наши отцы и мы. Они должны развиваться свободнее и быть лучше и красивее, смелее и благочестивее, умнее и мягче, чем это было позволено нам.

Улыбка мимолетной, рассеянной благодарности, с которой товарищи помоложе, может быть, вспомнят о нас, должна быть достаточной наградой. Когда-нибудь они, кого мы так охотно себе представляем счастливее себя, наткнутся на следы, свидетельствующие о наших страданиях и битвах — тех страданиях и битвах, которые нас сегодня целиком захватили, о важности и горечи которых у тех мальчиков, однако, будет весьма отдаленное представление. Тогда прервут они на краткое время свои игры и свои труды. На несколько трогательных секунд задумчивость омрачит их чело, подобно облаку, которое быстро исчезает. Они полистают, не без сочувствия и, быть может, не без внимания, эту хронику скитаний и сомнений. Потом у них, вероятно, возникнет догадка о том, сколько нам пришлось грешить и каяться, бороться, страдать, — и мы не забыты».

«Вулкан»; работа, начатая осенью 1937 года, была доведена до конца лишь спустя полтора года, весной 1939-го. Разумеется, существовали различные побочные обязанности, не только лекции и статьи, но и более крупные отвлечения. «Хотон Мифлин компани» в Бостоне — одно из виднейших американских издательств заказало нам с Эрикой книгу по возможности более объемную, более информативную о представителях искусства, науки и политики немецкой эмиграции, своего рода «Кто есть кто в ссылке»: очерк жизни, черты характера с интимно-занятными подробностями, а также и критику или по крайней мере оценивающий анализ. Получился весьма солидный том с несколько эвфемистическим названием «Escape to Life»[212], в 375 страниц, богато иллюстрированный, роскошно оформленный; впрочем, пользующийся порядочным успехом. Первая фотография запечатлела профессора Эйнштейна в белом льняном костюме на Observation Roof [213]Рокфеллеровского центра. Тут же напротив на титульном листе стоит в качестве эпиграфа фраза Дороти Томпсон: «Practically everybody who in world opinion had stood for what was currently called German culture prior to 1933 is now a refugee»[214].

Тех, о ком нам следовало рассказать, было много: романисты, поэты и драматурги, композиторы и виртуозы исполнители, художники и медики, философы и физики, актеры, певцы, режиссеры, журналисты, бывшие рейхсканцлеры, бывшие министры.

Рекламная аннотация, которой «Хотон Мифлин компани» украсила наш компендиум, наверное, не преувеличивала, обещая читателю: историю Альберта Эйнштейна и Томаса Манна; Брюнинга, Макса Рейнгардта, Арнольда Шёнберга и Эрнста Толлера; Георга Гроса, Лотты Леманн, Луизы Райнер, Бруно Франка и Лиона Фейхтвангера; Альберта Бассерманна, Зигмунда Фрейда, Стефана и Арнольда Цвейгов, Бруно Вальтера, Элизабет Бергнер и Ремарка. Не говоря уже о многих других.

Многие другие… Некоторые из них еще находились в Швейцарии, Голландии, во Франции, Англии, Скандинавии, в подвергающейся угрозе Чехословакии, даже в фашистских странах, как Италия, Венгрия, Португалия. Но чем более острой становилась ситуация в Европе, тем больше изгнанников, знаменитых и незнаменитых, устремлялось в Америку. На рубеже 1937–1938 годов важнейшим центром лишенной гражданства немецкой «интеллигенции» был уже Нью-Йорк.

В отеле «Бедфорд», расположенном в самом центре, на сравнительно тихой Сороковой улице, между деловой Лексингтон и фешенебельной Парк-авеню, полным-полно было товарищей по несчастью, почти как раньше в известных кафе Цюриха и Парижа. Мы с Эрикой принадлежали к завсегдатаям «Бедфорда». В то время как мы в своей комнате корпели над «Бегством в жизнь», описываемые в книге персоны, или по крайней мере некоторые из них, встречались внизу в баре на коктейле.

— врач, поэт, биограф, рассказчик; очень спокойный человек с круглой физиономией Будды, маленьким ртом и темными волевыми глазами. Во взгляде чувствовалась страстность, обычно скрытая за стоическим фасадом. Именно поэтому спокойствие производит столь убедительное впечатление: оно представляет собой обузданный темперамент, дисциплинированный огонь, не апатию или холодность. Характерная невозмутимость поэта-врача, которого не запугать, вскоре была увековечена, не самим Гумпертом, а автором тетралогии «Иосиф и его братья», в последнем томе которой черты нашего доброго друга носит достойно-доброжелательная фигура по имени Маи-Сахме. Что касается его собственной продукции, то и здесь казался, пожалуй, доминирующим элемент доброжелательно-достойного благоразумия и гуманной умеренности. Между тем в этом произведении имеются мгновения гордого полета, моменты подлинного вдохновения и пылкой взволнованности… Скрытый пыл слишком уж спокойного человека иногда может становиться пламенем, словом, художественно очищенным. В некоторых стихах и, еще более впечатляюще, в первом романе пятидесятилетнего писателя «День рождения» есть блеск.

Уже пятьдесят? Вот опять это безответственно-нетерпеливое высказывание, которое совсем не к лицу хроникеру, особенно когда речь идет об отнюдь не дерзко взмывающей, но скорее о спокойно шагающей фигуре, как Мартин Гумперт. Ко времени «Бедфорда» ему сорок и, между прочим, он только что прибыл в Нью-Йорк; на свой спокойный манер он будет на протяжении десяти лет осматриваться в великом городе, прежде чем с интимной нежностью знатока сможет описать его в «Дне рождения». Еще почти молодой или средних лет мужчина хочет на первых порах в новой стране устроиться практикующим врачом. Начать сначала; в середине жизни это будет нелегко, сознает этот сорокалетний, не пугаясь. Иллюзий у него нет, только надежда — надежда на Америку.

Другие более нервозны, но зато не менее предприимчивы. Курт Рисс, в до-гитлеровском Берлине спортивный репортер, пишет теперь по-французски для «Пари суар», он будет также писать еще и по-английски или, более того, по-американски о боксерах, кинозвездах, гангстерах, генералах, шпионах, наркотиках, высокой политике и любовной жизни Гитлера. «Я безусловно стану великим, уж будьте уверены!» Возражения, которого он, кажется, ожидает, не следует. Никто не сомневается в том, что он сделает карьеру. Но будет ли успех велик так, как того требует этот голодный, почти дикий взгляд? Курт расхаживает по комнате взад и вперед, по-петушиному горделивый, как если бы он уже победил, однако же суетливой походкой: преследуемый, который только еще в бесцельном беге находит своего рода сомнительную безопасность и нечто вроде успокоения.

«Очень ли трудно здесь пробиться?» Это спрашивает другой, тоже «новенький», Билли Уайлдер кажется. Этот журналист-эмигрант добьется в Голливуде отличных результатов как сценарист, режиссер, продюсер и заработает много денег; такое развитие, однако, в данный момент едва ли предвидится. Еще не признанный Билли производит впечатление скорее озабоченного. «Конечно, это достаточно трудно!» Он вздыхает и ждет утешения.

Участие, которого он — и не он один! — жаждет, приходит от милосердной, умной женщины, она, единственная из здешнего круга, уже давно в Америке как дома и знает, о чем говорит, утверждая: «Тут не труднее, чем где бы то ни было! Помучиться надо всюду!» Викки Баум помучилась и пробилась. Она американка, свои книги уже совсем хорошо пишет на языке новой родины. Пришло бы такое время! Несколько растерянные «люди в отеле» (дом 118 по 40-й Ист-стрит) охотно позволяют дать совет и ободрить себя той, которая, собственно, больше не принадлежит к этому кругу. Фрау Викки, редкий гость из Калифорнии, где она солидно устроилась со своим супругом-музыкантом и двумя воспитанными по-американски сыновьями, авторитетна и очаровательна, дружественна и многоопытна. Мы внимаем ей с уважением и благодарностью.

— критический ум чопорной неудовлетворенности, воспитанный на Карле Краусе, — кажется, под впечатлением. Он ухмыляется, кивает, потирает руки: присущий ему забавно-проворный жест, которым он имеет привычку выражать одобрение, как другие громким рукоплесканием. Рольф, в сказочные доисторические времена мой коллега по берлинскому «Цвельфур-миттагсблатт», сейчас без постоянного места, однако постоянно усерден и возбужден. Он знает многое, хотел бы знать все. Его чрезмерное любопытство — прежде всего оно! — делает его мне симпатичным. Ябеда и эрудит, он одновременно является и ходячей энциклопедией, и chronique scan-daleuse [215] немецкой эмиграции на пяти континентах. У нашей же Викки, светски искушенной, благожелательно гуманной, есть чему поучиться даже человеку с обширными и разносторонними знаниями; потому-то Рольф и хихикает от возбуждения и, пригнув голову и приподняв плечи, складывает руки для негромких, быстреньких аплодисментов.

Другой член Бедфордова братства, принц Губертус Фридрих Левенштейнский, выражает свое полное удовлетворение в более достойной форме; хихикать и потирать руки ему не пристало. Принц придает значение манере держать себя. У него кроткие глаза властителя и великолепно уложенный жиденький шелк волос над розовым выпуклым лбом. Его идеал — Стефан Георге, что меня искренне умиляет, но и раздражает, ибо досадно, когда наивный энтузиазм безоглядно продолжает любить там, где собственное чувство (разве оно не было любовью?) давно стало таким мучительно противоречивым. В романтически-консервативном, подчеркнуто немецком воспитании принца было вообще предостаточно неприятных черт, которые позднее, во время войны, провоцирующе выявятся. А вот году в 1940-м между нами дойдет и до разрыва; первое время мы еще работали вместе, даже довольно плодотворно. Губертус целеустремлен, вынослив, ловок и распорядителен, благодаря своему прекрасному титулу и своей грациозно-имперской личности обладает влиятельными связями. Как основатель и генеральный директор Американской ассоциации за свободу немецкой культуры — организации, способствовавшей развитию свободного немецкого духа, под патронатом выдающихся американцев, — он занимал внутри эмигрантской иерархии значительное положение. В разнообразной деятельности этой группы участвуют фактически почти все, кто имеет ранг и имя в наших кругах. А их много! И становится все больше…

Список членов ассоциации постоянно растет; круг лиц, описываемых нами в «Бегстве в жизнь», постоянно расширяется: из Австрии должно прийти новое пополнение, новые жертвы, новые беженцы… Немецкие войска маршируют на Вену. Шушниг капитулирует. Упругий, могущественный третий рейх с веселой жадностью заглатывает дряхлое, усталое маленькое соседнее государство. Триумфатором возвращается Гитлер в страну, из которой некогда был выдворен как паршивый негодник. Разве не так это должно было произойти? Массовые аресты, самоубийства, казни, оргия погрома, пронзительный шум пропагандистской лжи, крики пытаемых, ликование (да, садистски исцарапанная, опьяненная Геббельсовой болтовней и кровавым смрадом чернь в преступнейшей тупости торжествует!), даже еще пассивная реакция «мира», трусливая летаргия западных демократов — все относится сюда, наваждение в целом протекает планомерно. Несмотря на это, событие остается каким-то невероятным.

Разве мы не знали, что Австрия падет? И все-таки теперь как обухом по голове! Очень похожа наша реакция, когда умирает дорогой человек после продолжительной агонии от той именно болезни, совершенно неизлечимый характер которой нам уже давно был известен. В нашу скорбь примешивается какой-то ужас, чувство вины. Когда мы говорим: «Он умирает!», то все же не верим, что он действительно умрет. Напротив, тайный смысл нашего пророчества — задержать «неизбежное». Мы говорим: «Это происходит», — с тем чтобы этого не произошло. В глубине души мы полагались на то, что Бог опровергнет наш пессимизм, доведет наше Кассандрово изречение ad absurdum[216]. Оказаться правым там, где хотел ошибиться, какой удар.

В судовой газете французского парохода «Иль-де-Франс» (опять-таки по пути в вулканически заминированный Старый Свет) я читаю об ужасном паломничестве, которое австрийскому бундесканцлеру пришлось предпринять в Берхтесгаден{270}. Я был ошеломлен. Как, то невероятное, которое в целях сдерживания называли «неизбежным», должно стать событием? Судьба действует всерьез, ловит нас на слове, подтверждает наше предчувствие? Абсурд! Невозможно! Нет, этого не может быть…

«Кафе де флор» — кипы газет. Ужасающую весть я обсуждаю с английскими друзьями: это мой дорогой, темпераментный Брайен Говард, Нэнси Кьюнард (эксцентричная, в обывательском смысле почти одиозная наследница знаменитой Кьюнард Лайн), молодой романист и критик Джеймс Стерн (тесно связанный с кругом Ишервуд — Оден— Спендер), рассудительная и сердечная Сибилла Бедфорд, бывшая Сибилла фон Шенебек (немецкого происхождения, но с годами совершенно «англизировавшаяся»), и другие. Брайен трепещет, лихорадочно возбужденный. Он знает Германию, жил в Австрии; он ненавидит Гитлера — в отличие от большинства своих соотечественников, которые либо вообще ничего не знают о национал-социализме, либо воспринимают его как bulwark against Communism[217]. Даже радикалы типа Нэнси Кьюнард, кажется, едва ли осознают «немецкую опасность». Нэнси интересуется проблемой американских негров, это ее хобби, ее специализация. О чем она думает теперь? О трущобах Гарлема? О суде Линча в «глубинке Юга» США? Во всяком случае, не о Вене. Ее равнодушие действует Брайену на нервы. «Now, really, — набрасывается он на нее. — It makes me rather impatient, my dear, to watch you eat this horrible Welsh Rarebit, while our friends in Vienna…»[218] И вдруг очень тихо, подавшись вперед и с торжественно застывшим выражением лица, потрясенный, подавленный внезапным открытием: «This means war, my dear!»[219]

Война? Еще нет! Мистер Чемберлен, месье Бонне, Английский банк, господа с Уолл-стрит, миллионеры Франции, Ватикан, Генри Форд, леди Астор, «Таймс оф Лондон», «оксфордское движение», близорукие пацифисты и реакционные интриганы — все желали мира с гитлеровским рейхом. Мир хочет мира.

Мир? Уже нет! В Испании воюют. Пролог ли или первый акт — это начало. Incipit tragoedia [220].

лимузин офицера генерального штаба, убитая лошадь на обочине — лопнувшее брюхо, застывшие глаза жутко оживлены от кишащих паразитов; импровизированная ставка — хлев с телефоном, картой страны, биноклем, кофеваркой, окурками сигарет; голодные дети, гневные старые крестьяне, прожекторы; световые сигналы, затемненный вокзал, черный бульвар, ночной авианалет (технически еще несовершенный, но многообещающий), трескотня пулеметов, радиопрограмма с победными сводками и бодрой маршевой музыкой, яркие плакаты на обугленной стене — все это станет для нас в течение последующих лет привычными буднями, теперь же мы переживали это впервые.

Мы видим Барселону, позиции на Эбро, Валенсию. Мы видим Мадрид — уже почти легендарный символ сопротивления. Мадрид голодает. Мадрид кровоточит. Мадрид — почти два года осажденная крепость — кажется одновременно мрачным и просветленным в непреклонном величии своего героизма. Мадрид не поддавался. NO PASARAN![221] Девиз лоялистов стал категорическим императивом всего населения города. NO PASARAN! Досюда и не далее! Враг близок, буквально у ворот; штаб в университетском городке, на окраине столицы, остается удобнейшей целью для артиллерии мятежного генерала. Уже два года Франко, наемник Гитлера и Муссолини, приказывает своим арабо-итальяно-немецким наемникам: «Мадрид должен пасть!»

— скала.

Лоялисты верят, что победят. «Дело, за которое мы боремся, правое, — говорят лоялисты. — Отсюда наша сила. Трудящиеся массы всего мира с нами в этой борьбе».

«Разумеется, — говорит министр, умный, добрый человек, с которым у нас завязывается дружба, — разумеется, повсюду есть силы, не только в Риме и Берлине, которые хотят нам зла, которые желают нашего поражения и хлопочут о нем. Но реакционные клики недооценивают нашу решимость. У Франко нет шансов. NO PASARÁN!»

Мы разговариваем с солдатами, рабочими, домохозяйками, литераторами. Они верят в победу. Мы говорим с людьми из Интернациональной бригады, среди которых достаточно старых знакомых. Командир бригады Людвиг Ренн, очень высокий, очень худой, очень аристократичный, написал знаменитый роман против войны, теперь же он опять борется: выбора не остается. «Вы победите?» Ренн, который часто смеется, становится серьезным, когда мы задаем ему этот вопрос. «Победить? Мы должны! Ради дела!»

Генерал Юлиус Дейч{271} тоже не сомневается. Австрийский социалист видел триумф фашизма на своей родине. Этого нельзя допустить еще раз. Испания борется. «Неужели все это напрасно?» — спрашивает генерал. Его по-граждански мягкое выражение лица кажется вдруг жестким, посуровевшим. Он указывает на разрушенную деревню, беженцев, убитую лошадь, на колонну молодых солдат, марширующих мимо. «Это не напрасно!»

«Напрасно? Тщетно? Об этом не думают!» Этот — тоже интеллектуал, маскирующийся — ради дела! — под солдата. Его называют «полковник Ганс», его гражданское имя Ганс Кале. Под его началом дивизия сражается на Эбро. Он считается способным стратегом; скоро его повысят в чине до генерала. Палатка, которую мы делили с ним несколько дней, располагается недалеко от разрушенного города Тортоса. Неплохая картина! Нежный персидский ковер украшает стену, здесь есть граммофон, трофей из развалин Тортоса. Вечером мы сидим вокруг аппарата, в темноте; оливковая роща, в которой мы скрываемся, ни единым лучиком не должна привлечь к себе внимание врага. В черной мягкой ночи — палатка открыта, снаружи на легком ветру колышется листва — мы вслушиваемся в резкий, поставленный, металлически ясный голос немецкого певца (его зовут Эрнст Буш), который очень эффектно, очень искусно исполняет песни Интернациональной бригады. «Родина далека — но мы все же готовы! — возглашает металлический голос, задушевно и одновременно чеканяще. — Мы боремся и побеждаем за тебя, сво-бо-да!» Последнее слово становится триумфальным кличем, почти дрожащим от воодушевления.

«Мы победим, потому что мы должны победить!»

Мы разговариваем также и с военнопленными, среди них есть немцы. Два саксонских пилота, сбитые недалеко от Барселоны, выказывают подобострастие и общительность. Они тоже верят в победу? Вопрос, кажется, вряд ли их занимает; они дрожат за свою жизнь. «Нас убьют?» Они жмутся к нам, потные, всхлипывают, лепечут. Мы заверяем их: «С вами ничего не случится, вас не расстреляют. Как только кончится война, вас отпустят, вы сможете вернуться домой. Почему, кстати, вы сюда прибыли?» На это новая вспышка сетований. Разве это их вина, что они здесь? Долг! Приказ! Дисциплина! Честь мужчины! Воля фюрера, кто спрашивает о причинах? «Я же только маленький человек, никто!» — так говорит тот, что покрупнее, а другой, который в самом деле скорее маленького росточка, ревностно подключается: «Маленький человек — я тоже! Только совсем маленький!»

Как часто я еще буду слышать подобное, шесть, семь лет спустя… Всегда одна и та же формула, тот же плаксивый тон! «Я не виноват… Приказ сверху, еще свыше, с самого верха! Приказ фюрера…» Тем самым проблема вины исчерпана.

Авторитет, на который ссылаются двое низвергнутых летучих бедолаг, — немецкий фюрер, а за ним ось, мировой фашизм, — становится все могущественней, все агрессивней. Appeasement [222] — это пароль, который должен означать: Гитлер угрожает, Гитлер вымогает, Гитлер диктует — а другие не пикнут.

haute finance [223] и Ватикана. Теперь диктатор доволен? У него есть основания; ибо все идет как задумано. Сплошные победы! Сегодня Испания, завтра Чехословакия…

Начало «мюнхенского» кризиса я пережил еще в Европе, конец — в Нью-Йорке. Плохие дни, наихудшие дни эпохи; дни позора, дни боли; не хотелось бы им подобные пережить еще раз.

В Париже, где я провел неделю с 10 по 17 сентября, войны ждали, без воодушевления, но и без паники. Рискнул ли бы Гитлер начать ее тогда? В самом деле, был ли это блеф, или он решился на крайность? Праздный вопрос. Достоверно, что путем капитуляции крайности нельзя было избежать; даже если бы захотели капитулировать окончательно и безоговорочно. Готовы ли были демократы к окончательному выходу в отставку? Могло случиться и такое в тот момент…

М-р Чемберлен, навряд ли инициатор, но исторический образец политики appeasement, казалось, был действительно намерен отдать континент нацистской гегемонии: во-первых, потому, что Англия не была вооружена; во-вторых, быть может прежде всего, потому, что в кругах м-ра Чемберлена гораздо больше ненавидели и боялись русского коммунизма, чем какого-то фашизма. Пусть этот гитлеровский «новый порядок» не совсем такой уж «салонный» в некотором отношении, но разве, несмотря на это, он не может быть полезен как солидный «bulwark against Bolshevism»[224]?

с зонтом, портфелем и заячьими зубами действовал лишь как последовательный и лояльный представитель своего класса — пусть и не всей нации, — когда, миролюбиво осклабившись, отправился на самолете в Берхтесгаден. Поначалу не пришли ни к какому соглашению; неуступчивый фюрер требовал больше, чем мог предоставить даже этот в высшей степени услужливый коммивояжер. М-р Чемберлен покинул живописный «Бергхоф» так же внезапно, как и прибыл, с заячьими зубами, портфелем, зонтом и, правда, несколько бледным лицом. Итак, все-таки война?

«отправился в Каноссу»{272} — совершил полет на этот раз в Годесберг. Состоится ли отвратительная сделка на этот раз? Опять не сладилось. Первый министр ее Британского Величества вынужден был еще раз несолоно хлебавши ретироваться, вряд ли еще раз осклабясь, но с невредимым Parapluie[225].

В день моего прибытия в Нью-Йорк — было это 25 сентября 1938 года — война опять, казалось, вот-вот готова разразиться. В газетах читали о столкновениях между чешскими и немецкими пограничниками. Бенеш, которому можно было пожелать «крепких нервов», склонялся принять поддержку Советского Союза. Гитлер грозился, неистовствовал, орал, размахивал руками. В Париже и Лондоне нервничали, но вели себя с достоинством. Несомненно, Франция вспомнила наконец о своем союзническом долге. Нападение на Чехословакию обойдется фюреру подороже, чем марш на Вену…

Да здравствует Бенеш! Слава Чехословакии! Долой Гитлера! Hitler must fall! [226] Эти призывы исходили от американцев, от десятков тысяч американцев. Mass meeting — демонстрация внушительных размеров — состоялась на Мэдисон-сквер; я прибыл прямиком из порта как раз вовремя, чтобы услышать Дороти Томпсон и моего отца. Дороти кричала в микрофон, что Гитлер должен пасть, Бенеш же и его страна должны жить. В ответ — гул десятитысячной толпы, ревущий хор стихийной силы. Когда мой отец повторил то же пожелание в более спокойной и более изысканной манере, ураган пронесся еще более яростный. Как один человек, масса поднялась со своих сидений — свистя, горланя, топая, махая шапками и платками. «Long live Czechoslovakia! Death to Hitler! Down with the Nazi gang!»[227]

— еще нет; Чемберлен был против. Мы сидели в отеле «Бедфорд» и думали: вот как далеко зашло… Тут раздался междугородный звонок из Вашингтона. Одна из тех знакомых, которые всегда все знают немного раньше, возбужденно сообщила: «Премьер-министр летит в Мюнхен, с месье Деладье и месье Бонне. Муссолини прибудет тоже. Большая конференция в коричневом доме! Русские, естественно, не приглашены. Это ли не великолепно? Войны нет!»

Войны нет! Чемберлен опять мог осклабиться. Он осрамился в Берхтесгадене и в Годесберге? Из Мюнхена он привез с собой нечто привлекательное — Peace with Honour[228]. И без России, естественно… Peace in our time![229]

«Peace with Honour», есть лишь бесчестное затягивание конфликта, который только теперь — как раз теперь по-настоящему! — стал неизбежным. Мир с Гитлером? Но Гитлер — это война! Развитие национал-социализма имеет лишь одно побуждение, лишь эту одну цель: лишь в тотальной войне оправдывает и осуществляет себя это тотальное государство. Воплощенная тяга к разрушению, персонифицированная агрессия в качестве хозяина Европы — и это должно сойти? Какая причудливая затея!

После «Мюнхена» все идет вкривь и вкось и под откос! За «Мюнхеном» грядет пропасть войны, которая именно из-за этой отсрочки, этой предательской распродажи кажется лишенной своего морального смысла, еще не начавшись. После «Мюнхена» грядет пропасть. Желаю крепких нервов! Пропасть грядет. Пропасть! Подождите только…

Год ожидания? Так-то оно так, но совсем буквально этого понимать не следует. Не следят ведь и не слушают беспрерывно: приближается ли грохот? Он, наверное, гремит уже ужасающе близко. Между тем жизнь, несмотря на это, идет дальше. Жизнь имеет тенденцию продолжаться, покуда она именно продолжается. Пока еще продолжается.

Осенью 1938 года мы переехали в новое жилище в Принстоне, маленьком, но изысканном университетском городке в штате Нью-Джерси, около двух часов езды скорым поездом от Нью-Йорк-Сити. Новым домом была довольно старая вилла внушительных размеров — гораздо просторнее только что покинутой обители на Цюрихском озере. Living room[230] на первом этаже, со стеклянными дверями в сад, напоминала чуть ли не зал: в ней можно было отмечать торжества. Этого не происходило. Многолюдно здесь никогда не было, друзья появлялись поодиночке или маленькими группками: из Нью-Йорка — Мартин Гумперт, У. Х. Оден, Том Кертис; или принстонские соседи, среди них Альберт Эйнштейн с прекрасной серебристой гривой, выпуклым лбом и плутоватым глубоким взглядом. Что за глаза! Он мог бы ничего не говорить — а то, что он говорил, бывало часто незначительным, — и признания ему тоже не требовалось. Глаза, напоминавшие звезды, свидетельствовали о его величии.

«Лунатики» считался у англо-американского авангарда шедевром. Новые слушатели присоединялись к старым; в Принстоне, как и в Кюснахте, а до этого в Мюнхене, не было недостатка в понимающей публике. Волшебник читал вслух.

«Иосиф и его братья» был закончен, последний еще не начат); только зарождающаяся, терпеливо сочиняемая история разыгрывалась в относительно близкой среде. Веймар, это знакомо; одно время, которое, правда, тоже уже кажется мифически-далеким, там ведь иногда останавливались. И пусть даже широкоизвестный городок муз ныне отодвинут в недосягаемое и невообразимое прошлое, все-таки в его уютно-возвышенном прошлом чувствуешь себя как дома. Да, было вовсе не трудно с величайшей точностью вообразить дом на Фрауенплане, роскошные помещения для званых торжеств, как и скромные комнатки для сна и работы: на звучный голос рассказчика можно было положиться, он ничего не упускал, каждая деталь была добросовестно отмечена.

Я вспоминаю рождественский вечер (Рождество 1938-го! Праздник Христа в год ожидания!), когда отец читал нам части из седьмой главы «Лотты в Веймаре». Какой чудный звук вдруг заполнил нашу чересчур просторную, слишком уж помпезную living room в Принстоне, Нью-Джерси! Какая призрачная музыка слова! Какой магический заговор! Говорил Гёте. Гёте мечтал, размышлял, погружался в раздумья. Он сидел перед нами, становясь современным в священно-трезвом свете утреннего часа. Начинался его рабочий день, один из очень многих его, почти неисчислимых, благословенных и тяжелых рабочих дней. Приходили парикмахер, сын, камердинер; он разговаривал с ними; мы слышали, что он говорил, призрачный голос! Он оставался один; мы могли его подслушивать; магическая нескромность разоблачала его тайну. Гёте поверял нам свои заботы, свои догадки, частицы своей мудрости, кое-что из своего счастья. Странная исповедь под зажженной елкой! Мы лакомились американским печеньем, семья без родины, в чужой стране, которая должна стать родиной. А гений утраченной родины, немецкий миф говорил…

Жизнь шла дальше, новый труд отца приближался к завершению. С девяти утра до полудня в рабочей комнате творилась ворожба, это было привычно, и так оно и оставалось в год ожидания. То, чем занималась и что свершала мама Милейн, не только с девяти до двенадцати, но и весь день и каждый день заново, имело, пожалуй, дело с колдовством. Энергия, которая проистекает из любви, сохраняет волшебную силу и выносливость. Она не ослабевает, она кажется неистощимой, эта вдохновленная сердцем, питаемая задушевным чувством энергия. Спутница жизни сложного творческого человека, мать шестерых детей, которые в свою очередь вовсе не так уж просты, сколько практически-деятельного участия, сколько совета и утешения, сколько снисходительности от нее ждали! Ее обязанностям нет числа; бесчисленные жертвы, которые ей приходится приносить. Обязанности и жертвы кажутся ей само собой разумеющимися; «Для этого я и существую!» Она еще и шутит, совершая чудеса. Она, принимающая свою службу слишком серьезно, избегает торжественности; ибо веселость есть часть ее службы. Все только для других, она вряд ли думает о себе самой: «Да и к чему? Я не так важна…» Никакой другой член семьи не был столь невзыскательным. И все-таки этой семьи не было бы без этой женщины и этой матери. Что сталось бы с нами, что было бы со сложным творческим человеком и шестерыми совсем не простыми детьми, если бы неустанная энергия любви не охраняла и не согревала бы маленький кружок?

Впрочем, удивительная Милейн печется отнюдь не только о ближайших и не только о присутствующих в данный момент. На ее письменном столе громоздятся призывы о помощи от родных и друзей на пяти континентах. Даже Оффи и Офей стали в конечном итоге детьми, требующими забот. Оба престарелые, Офей почти девяностолетний, Оффи немногим моложе, живут все еще в Мюнхене; после лишения гражданства зятя у них в наказание отобрали паспорта. Увидит ли когда-нибудь Милейн дорогую чету стариков? Из последнего свидания, накануне отъезда в Америку, ничего не получилось. По ту сторону немецкой границы сидели старики, вооруженные бумагой, которая давала им право на посещение Швейцарии. Нацистские стражи не посчитались с этим. «Наша дочь! — кричал почти девяностолетний. — Она ждет нас в Крейцлингене там, по ту сторону, за шлагбаумом. Пустите нас к ней, только на полчаса!» Но стражи лишь пожимали плечами: «Ну так пусть она и приходит, если вы ей важны! Пусть едет в Германию, ваша дочь!» Это было бы концом Милейн. На счастье ее и наше, она не пошла в ловушку. Но родного скрипучего голоса отца, серебристого смеха матери она, вероятно, больше не услышит; хоть бы удалось двум старцам переехать в Швейцарию до начала войны… Милейн надеется и ждет.

«Мае унд верт». Моника живет в Лондоне со своим мужем, венгерским искусствоведом Енё Лани — ей было нелегко найти подходящего, но вот теперь он у нее есть и она может быть счастлива. И Меди-Элизабет — кто бы мог подумать! — уже зашла так далеко, что захотела выйти замуж. Спутника, которого она себе выбрала, зовут Джузеппе Антонио Борджезе, итальянский эмигрант, теперь американец и исследователь с международной известностью, человек выдающихся дарований и динамичной жизненной силы. Свадьба состоялась в Принстоне. Уистон Оден, Эрикин супруг, поражает общество сочиненной по сему поводу «эпиталамой» — прелестное, полное намеков, подходящее для этого случая стихотворение, в котором вызываются заклинаниями гении западной культуры как ангелы-хранители итальяно-немецко-американской пары. Появляются почти все, начиная с Данте, изгнанника — «а total failure in an inferior city», — затем Моцарт и Гёте («ignorant of sin, placing every human wrong») до «Hellas-loving Hôlderlin»[231] и того позднего, уже довольно сомнительного святого, Рихарда Вагнера, «who… organised his wish for death into a tremendous cry»[232]. Вот его подозрительный голос вмешивается в свадебный хор: «All wish us joy!»[233]

Всеобщее умиление, отчасти от вдумчиво-умного английского художественного стиха, отчасти потому, что наша Меди теперь выдана замуж и связана союзом, хотя ведь вчера еще была «деточкой», которую воспевали в немецких гекзаметрах. Так жизнь, значит, идет дальше, довольно быстро даже, с жутко возрастающей скоростью…

А теперь еще и мой младший брат, Биби-Михаэль! Он тоже нашел уже себе девушку, она позднее прибудет к нему из Швейцарии, очень хорошенькая и приятная швейцарка по имени Грет; она станет женой Биби, моей невесткой. Вот тебе и Михаэль, всегда считавшийся особенно юным, несмотря на свою виртуозную игру на скрипке! Чего доброго, он еще и детей на свет произведет! Его относительно немолодой брат удивляется и, между прочим, чуточку завидует…

От меня не будет детей, только книги, меланхолично-неполноценный эрзац. Но уж если ничего не делать для размножения человечества, то хотя бы обеспечить бедных малышей грядущих эпох по меньшей мере интересным чтением. Итак, «Вулкан» закончен; «Бегство в жизнь» тоже — конечно, продукция не очень основательная — может наконец отправиться в набор: «Хотон Мифлин компани» уже начала терять терпение. Но в конце концов мы с Эрикой не виноваты: пока мы стремились привести нашу эмигрантскую галерею в надлежащий вид, она постоянно увеличивалась. К немцам и австрийцам теперь добавились еще и чехи. В марте 1939 года Прага была занята нацистами.

— логическое следствие политики appeasement и предательства «Мюнхена» — внесло все же известное прояснение в удушливую атмосферу. Гитлер зашел слишком далеко: его новый удачный ход разбудил, встревожил, шокировал общественное мнение, прежде всего в Англии, где группа Чемберлена наконец стала утрачивать влияние. Будет ли теперь создана большая антифашистская коалиция? Тогда войны, может быть, еще можно будет избежать…

«никакого вмешательства в европейские дела!»), тогда как переговоры между Лондоном, Парижем и Москвой безрезультатно затягивались. Почему не могли договориться Восток и Запад? Что за недоразумения и соперничества тормозили и запутывали дипломатическую беседу столь судьбоносной важности? Почему англо-французский блок колебался предоставить советскому партнеру ту стратегическую позицию в Прибалтике, на которой Москва — конечно, не без основания — вынуждена была настаивать? Возможно ли было представить, чтобы Кремль в своем ожесточении, в своем страхе взвешивал союз или по крайней мере пакт о ненападении с нацистской Германией? Слухи такого рода, уже курсировавшие с некоторого времени, обрели правдоподобие из-за внезапной отставки русского министра иностранных дел Литвинова. Он слыл поборником коммунистически-демократического единого фронта; как никто другой он выступал за «неделимый мир», за «Collective Security»[234] — и именно теперь он ушел в отставку? Это не могло означать ничего хорошего.

Что предстояло? К каким бедствиям готовиться? И где тот авторитет, великий посвященный, на совет которого можно было бы положиться?

Начнется ли война? И когда? Я пытался задать этот бестактный вопрос президенту Соединенных Штатов Франклину Д. Рузвельту, когда имел честь быть ему представленным; это произошло 11 мая 1939 года. Прием в Белом доме явился кульминацией международного конгресса писателей, на который была приглашена американская группа Пен-клуба по случаю нью-йоркской Всемирной выставки.

взгляд распространял доверие. И, с кем бы она ни беседовала, она живо интересуется мнениями и проблемами своего визави, — интерес, носящий вовсе не высочайше-милостиво-условный характер, но внушающий доверие своей теплотой и спонтанностью и поощряющий к общению. Только женщина столь аристократической породы и столь демократического сердца может найти достаточно мужества для той совершенной простоты, с которой эта непринужденно-веселая First Lady[235] выступает, говорит и действует.

Она дала знать, что президент очень занят и поэтому не может принять участие в нашем обеде. Тем не менее он все же хотел поприветствовать писателей. Итак, мы были препровождены в его рабочую комнату; он сидел за письменным столом, отодвинув свое кресло-коляску так, чтобы повернуться лицом к дефилирующим мимо писателям. Каждый был ему представлен, каждому он подал руку. Улыбка его была приветливой, хотя и несколько рассеянной и усталой. Взгляд же, сопровождающий улыбку, был одновременно испытующим, радушным и проникновенным, почти играющим. Эти глаза! К ним как-то я не был подготовлен. На знакомом лице они были большой новостью, прекрасной неожиданностью — интенсивная голубизна взора. Светлый тон действовал тем поразительнее, что он выделялся на почти темном фоне окружающих его теней. Глубокие круги вокруг глаз относились к сокровенным чертам этого тысячи раз сфотографированного лица; однако никакой портрет не передает светлой интенсивности взора.

… Удивительно ясны! Кто бы мог подумать… Таково было мое ощущение, когда я, стоя напротив него, пожал руку, которую он с несколько устало-рассеянной улыбкой, но с пристальным взглядом приветливо протянул навстречу. Я не спросил его о положении в мире; это было бы неприлично. За мной уже ждал следующий писатель.

Писатель, который шел за мной, был Эрнст Толлер; на пути от Нью-Йорка в Вашингтон он был рядом со мной в пульмановском вагоне, мы провели день вместе. Богатый, пестрый праздничный день в пути! Толлер, человек впечатлительный, благодарный, отзывчивый, казалось, наслаждался визитом в Белый дом. Пару раз, правда, он пожаловался на усталость. «Если бы только я мог сегодня немного поспать ночью!» Это было легкое стенание, предназначенное лишь для меня, ибо мы были друзьями. Коллеги вокруг нас смеялись и болтали на многих языках, английском, испанском, французском, китайском, португальском. Толлер сказал мне очень тихо и по-немецки: «Скверно, когда не можешь спать. Это наихудшее». Он вдруг показался изможденным; но потом опять с нарочитой бодростью принял участие в общем разговоре.

Почему? Не осталось последнего письма, чтобы объяснить нам его мотив. Кто его знал, тот прекрасно понимал и без письменного объяснения. Один из старейших борцов за свободу тоскует о сне, который в этом мире не приходит к нему ночами. Ночи приносят не забвение, а воспоминание… — Мюнхен 1919-го, 1920-го, республика Советов, дни действия, молодость, жизнь кипит; долгое заключение в крепости, работа (как легко пишется!), ласточка за решеткой камеры (как нежно еще любишь! как ты молод!), затем берлинский период, театральные успехи, слава, женщины, деньги, много действий, но мало сна, конгрессы, собрания, премьеры, много женщин, много побед, поражений тоже (убывает талант? иссякли силы?) — и нет сна; все новые битвы, новое разочарование, остаешься верным делу, которое тем не менее напрасно; все новый взлет, и нет сна; в конце концов ссылка — и все еще слава, борьба, революционные жесты (и нет сна). Жизнь дается все тяжелее, работа тоже, на речи еще сил хватает. Отважная осанка, снова и снова, прекрасный голос, трибуна, знакомые лозунги: «Товарищи! Друзья! Прогресс… пролетариат… непобедим… не остановить… Будьте едины! Верьте! Будьте сильными!» Ах, сил-то уже нет. Нет сна, нет сна… Дело напрасно: великая тщетность, снова и снова — и вовсе нет сна… Наконец берешь его силой. Секретаршу, которой только что диктовал, умышленно отсылаешь на ленч. Вооруженный веревкой, изнуренный борец за свободу прокрадывается в ванную комнату. Щебечут ли ласточки за окном в Центральном парке? Даже их не хочется больше слышать.

Мне пришлось говорить у его гроба. Он лежал позади меня, рубец от веревки на шее милосердно прикрыт. Я не отваживался посмотреть ему в лицо. Я боялся. Я стыдился своих слез. К кому они относились? Не к нему же, который смог наконец уснуть?

в шутку можно было счесть за автомобиль. Я плохой шофер; друг, с которым я путешествовал, тоже понимал в моторе немного. Его звали Юрий, он был русского происхождения, крупный, медлительный человек с сонными киргизскими глазами и густыми, медового цвета волосами. Что-то успокаивающее исходило от него, или это на мои нервы благодатно действовала и придавала чувство безопасности необъятная ширь страны? Америка очень большая и очень малонаселенная. Я уже многократно замечал это, но всегда только из окна пульмановского вагона. В моем разболтанном старом «форде» я пережил это величие и эту пустоту с новой остротой. Европа казалась слишком удаленной. Опасность войны, была ли она? Где-то существовал ничтожный маленький выскочка, который смехотворным образом вознамерился покорить эту большую страну, этот большой мир? Слишком глупо! Как будто можно покорить территорию таких размеров! Да и зачем? Имелось достаточно места для всех, огромные пространства бесконечно простирающейся неиспользованной, необжитой земли…

И Европа тоже, столь милостиво отдаленная, оказалась вдруг придвинутой ужасно близко.

Маленький дом в Санта-Монике, где я проводил это роковое лето со своим раскосым спутником, был оснащен радио. С утра до полуночи драматически взволнованные или леденяще деловые голоса просвещали нас насчет дальнейшего развития международного кризиса. Новость о немецко-русском пакте ненападения было осмыслить труднее всего. Неизбежное следствие западной политики, которая в своих действиях да и, наверное, в своих намерениях всегда была антимосковской, всегда профашистской? Логический результат appeasement и «Мюнхена»? Конечно. Но, несмотря на это, тошноту и головокружение вызывал вид господина фон Риббентропа, сфотографированного в задушевной беседе со Сталиным и Молотовым. А Гитлер снова предъявил «последнее территориальное притязание», на сей раз к Польше. Неужели он вступит в Варшаву, как в Вену и Прагу? Разве Чемберлен уже не в пути к «Бергхофу»? Закономерная нервозность в Лондоне и Вашингтоне! Шантажистское бряцание оружием, угрожающая истерия в Берлине и Мюнхене! А в Париже устало пожимают плечами: «Mourir pour Danzig? Ça alors… après tout…»[236]

Совсем нелегко терпеливо выжидать за письменным столом при такой грозовой напряженности. Но мы с Эрикой снова подписали договор; новая книга «Другая Германия» сдавалась осенью; мы, таким образом, должны были поторапливаться. В то время как моя сотрудница, удаленная от меня на несколько тысяч миль, царапала свои страницы где-то в Швеции, я томился на Тихом океане. «Другая Германия», о которой я писал, это была та «лучшая», та «настоящая», от которой мы все еще ожидали, что она когда-то все-таки проснется, поднимется. Крайность, экстремальное злодеяние, войну наша «другая Германия» не допустит! А если уж дойдет до этого, ужас будет недолгим: «лучшие» немцы станут воевать не за Гитлера, а против него! За освобождение, против тирана!

Так мечтали мы, один автор на Северном море, другой — на Тихом океане. И вот дело зашло так далеко. То, что сообщили драматически взволнованные или леденяще деловые радиоголоса 3 сентября, означало извержение вулкана, апокалипсическое затмение.

Кровавый меч? Здесь еще нет. «Но в конце концов будет и у нас», — сказал мой друг Юрий, американец русского происхождения. Он добавил с серьезным видом, чуть ли не угрожающе: «Unless your Other Germany does something about it, pretty soon…»

Если твоя «другая Германия» что-либо немедленно не предпримет!

Примечания.

[169]. Бары, где незаконно торгуют спиртными напитками (англ.).

[170]. «Потерянное поколение» (англ.).

[172]. Разочарование (англ.).

«Потерянное поколение» (англ.).

[174]. Общественное сознание (англ.).

[176]. Коллективные сделки (англ.).

[177]. Упрямы (франц.).

[180]. Невмешательство (франц.).

[181]. Неопытные люди (англ.).

[182]. Единый мир (англ.).

[184]. Невозможно (англ.).

[185]. Здесь этого не случится (англ.).

[186]. Правительство США (англ.).

— удовольствие (англ.).

[189]. Коллективный труд, если вы, понимаете, о чем я… мне действует на нервы! В конце концов, человек — животное общественное… Вы не согласны? Ну ладно, давайте выпьем еще! (англ.)

[190]. Третий срок (англ.).

[192]. Великолепно, не так ли? (англ.)

[194]. Чужеземный (англ.).

[196]. Экзотический (англ.).

[197]. Лектор (англ.).

[200]. «У нее есть характер» (англ.).

[201]. До свидания! (франц.).

[202]. До свидания, дорогой друг. До встречи! (франц.).

[204]. уже виденное (франц.).

[205]. Уход от основных проблем жизни (франц.).

[206]. Немецкая семья (англ.).

[209]. Отвратительный (франц.).

[210]. Председатель (англ.).

… (англ.).

[212]. Бегство в жизнь (англ.).

[214]. Практически каждый, кто, по мнению мировой общественности, представлял то, что до 1933 года называлось немецкой культурой, теперь в изгнании (англ.).

[216]. До нелепости (лат.).

[217]. Бастион против коммунизма (англ.).

… (англ.).

[220]. Начало трагедии (лат.).

[221]. Не пройдут! (исп.)

[222]. Политика умиротворения (англ.).

[224]. Оплот против большевизма (англ.).

[225]. Зонтик (франц.).

[226]. Долой Гитлера! (англ.)

[229]. Мир в наше время! (англ.)

[230]. Гостиная (англ.).

… не знающий греха… любящий Элладу Гёльдерлина… (англ.)

[232]. …у которого желание смерти вылилось в ужасающий вопль (англ.).

[234]. Коллективная безопасность (англ.).

[236]. Умереть за Данциг? И это… после всего… (франц.).

Комментарии

«New Deal» — «Новый курс» — выдвинутая Ф. Д. Рузвельтом программа преодоления Соединенными Штатами политического и экономического кризиса, осуществлявшаяся в две фазы: 1933–1935 и 1935–1938.

— министерство труда; CIO — Конгресс производственных профсоюзов; ССС — товарно-кредитная корпорация, SEC — комиссия социального обеспечения; ААА — Американская автомобильная ассоциация.

{266}. Уилки, Уэнделл Льюис (1892–1944) — американский бизнесмен и политический деятель. Будучи членом Демократической партии, выступал главным кандидатом на президентских выборах 1940 от республиканцев; в ходе выборов проиграл Ф. Д. Рузвельту.

{267}. Малларме, Стефан (1842–1898) — французский писатель, один из основателей и ведущих поэтов французского символизма.

{268}. Томпсон, Дороти (1894–1961) — американский публицист. Корреспондент американских газет в Вене (1920–1924) и Берлине (1924–1934). Жена С. Льюиса (с 1928). Влиятельный политический комментатор «Нью-Йорк геральд» (1936–1941), в последующие годы — радиокомментатор.

–1955) — немецкий писатель. По основной профессии врач. В 1936 эмигрировал в США.

{270}. Речь идет о визите австрийского канцлера К. Шушнига и Берхтесгаден (резиденцию Гитлера) 12 февраля 1938, когда Шушнигу пришлось подписать «соглашение», фактически означавшее капитуляцию Австрии (через месяц после этой встречи Шушниг был арестован, помещен в концлагерь, где и находился до конца войны). Берхтесгаден — курортный городок в юго-восточной Баварии, основанный в XII в. Известен главным образом благодаря вилле «Бергхоф», построенной А. Гитлером. Вилла в 1945 была почти полностью разрушена британской авиацией.

{271}. Дейч, Юлиус (1884–1968) — австрийский политический деятель, один из лидеров Социал-демократической партии Австрии. В 1919–1920 военный министр. Организатор и руководитель «Шуцбунда» (1923–1934). В 1936–1939 сражался в рядах республиканской армии в Испании, получил звание генерала. С 1939 по 1946 в эмиграции (Франция, США). В 1946–1951 — в секретариате Социалистической партии Австрии.

{272}. Каносса — замок в Северной Италии. Как свидетельствуют хроники, туда в 1077 совершил паломничество отлученный от церкви и низложенный германский император Генрих IV и три дня в одежде кающегося грешника простоял у стен замка, добиваясь приема у находившегося в Каноссе папы Григория VII. С тех пор слово «Каносса» стало символом унизительной капитуляции. Речь идет о встречах Н. Чемберлена с Гитлером (15 и 23 сентября 1938), подготовивших почву для Мюнхенского соглашения 29–30 сентября 1938.