Приглашаем посетить сайт

Манн К.: На повороте
Седьмая глава: В поисках пути 1928–1930

СЕДЬМАЯ ГЛАВА

В ПОИСКАХ ПУТИ 1928–1930

Все еще никакого направления? Все еще никакой программы? После стольких поездок все еще никакой цели?

Отнюдь: я попытался дать имя своему пристрастию, назвать свое наследие и свои обязательства. Европа! Эти три слога стали для меня воплощением красоты, достоинства, вдохновляющим стимулом, политическим вероисповеданием и морально-духовным постулатом.

быка. Что за магическую искру несли они с собой — божественное животное и его восхищенная невеста, в своем упоительном путешествии на остров Крит? Семя олимпийского чудовища взошло в лоне королевской дочери, в освященной земле, земле Греции, оно расплодилось. Из священной почвы возникло чудо: рождение Запада.

Вот так и случилось на берегах Эгейского моря: маленький отряд атлетов и философов воспротивился неизмеримости Азии и Африки. Столь отважны и горды были эти люди, что провозглашали свой стиль жизни единственно достойным человека, единственно человеческим: не-эллинский мир слыл у них хаосом. Вне Греции было не что иное, как тьма, застой, молчание. Снаружи: мертвая страна, страна кактусов, недвижная и засохшая под свирепым солнцем, снаружи: удушливость и жестокость, культ тиранов, смертное дыхание пустыни. В Азии и Африке магические ритуалы и безмолвные страхи, жертвоприношения, величие могил. В Элладе же — élan vital, творческая нервозность, рождение личности.

В Элладе начало эпоса и трагедии, учреждение полиса на агонистическом принципе и педагогическом эросе; в Элладе мечта о совершенном человеке (не только дух его благороден, но и его тело, его жест); в Элладе мечта о свободе, воля к познанию, удовлетворение в дискуссии, в противоречиях, смехе, радостно-чувственный контакт между человеком и человеком, между людьми и богами.

Варварский мир застывает в окоченелой монотонности; Запад же преобразуется, изменяется и растет, усваивает все новые ритмы и идеи, омолаживает свою субстанцию в бесконечных метаморфозах и авантюрах. Эллада соединяется с Римом; новое образование, возникшее таким образом, римская мировая держава греческой культуры, воспринимает и несет откровение христианства. Из этого супружества — эллинский пафос свободы и красоты, подкрепленный римской любовью к порядку, освещенный радостной благовестью христианской любви к ближнему, — проистекает вечно действенный закон, фундамент западной культуры.

Если Европа и стала достойной любви и великой, то она обязана своим блеском этому двукратному наследству. Голгофа и Акрополь — гаранты европейской цивилизации, европейской жизни. Континент ставит на карту свое достоинство, даже свое существование, как только он отрекается и забывает этот двойной базис — Элладу плюс христианство.

мира. Список его преступлений ужасающе длинен; у себя дома, как и в дальних краях, белый человек стал потребителем и совратителем, надсмотрщиком и врагом тех, кто здесь влачит жалкое существование и подневолен.

И все-таки и несмотря на все, история европейских злодеяний — леденящая кровь хроника войн и захватов, массового убийства, жадности, лицемерия — это опять же одновременно, парадоксальным образом, история расцвета, триумфального шествия европейского гения. Та самая Европа, которая несла за моря мучение и злодейство, приносила и свою освященно-творческую искру — возбудитель прекраснейших деяний, источник бесконечной надежды, вечного обещания. Если европейский дух с его неутомимо-неутолимым честолюбием растревожил и развратил пять континентов, то та же сила оказывалась все-таки достаточно изобретательной, чтобы одновременно произвести противоядие и исцеляющее средство.

Европейская драма осуществляется в диалектической форме: каждое движение и тенденция провоцирует собственную оппозицию, на каждый тезис следует антитезис, и даже кажущийся синтез противоположностей есть не что иное, как новый эксперимент, преходящий союз в игре соперничающих сил. Бесконечные напряжения и взрывы внутри европейского микрокосмоса часто тормозили и порой парализовали прогресс цивилизации; но с упрямой живучестью континент вновь и вновь поднимается, подобно Фениксу, из праха и пепла почти смертельных катастроф. Загнивание или истощение одного из элементов, составляющих суть Европы, могло постоянно исправляться и компенсироваться. Стоило Риму предать свою миссию — тут как тут Мартин Лютер! Стал ancien régime [87] невыносимым скандалом? Здесь Кромвели и Робеспьеры! Бонапарт появился, когда революция выполнила свое назначение. Схватка между папой и императором во времена средневековья, борьба между протестантизмом и католицизмом в шестнадцатом и семнадцатом столетии, великие распри между национальными государствами восемнадцатого, девятнадцатого и двадцатого, этот постоянный ток напряжения и примирения, эта диалектическая игра конкурирующих друг с другом, пополняющихся энергий есть собственный источник европейской силы и стойкости.

Центр власти континента никогда не бывал долго стабильным: он оставался в движении, сдвигался, перемещался с юга на север, с востока на запад, от одной расы, одной нации к другой. Учреждение новой политической гегемонии — вроде испанской или французской — означало также всегда (временно) и триумф определенного национального стиля жизни, языка, философии. Так каждый оттенок в европейском калейдоскопе однажды имел свой исторически обусловленный шанс определить окраску системы в целом, пусть и в продолжение пары десятилетий. Впрочем, такое преходящее преобладание определенного европейского компонента никогда не было абсолютного, непременного свойства: другие элементы никоим образом не выключались полностью, но оставались подспудно активными и влиятельными, всегда готовыми воспринять любое новое колебание в равновесии сил и стать в свою очередь ведущими.

Горе части света, горе европейской культуре, если одному из ее компонентов доводилось когда-либо надолго присваивать себе безусловную гегемонию над всеми! Перманентное преобладание одной из составных частей было бы равнозначно распаду, размыканию целого. Гармония Европы покоится на диссонансах. Закон, имманентный структуре, сути европейского гения, запрещает тотальное униформирование, «унификацию» континента. Привести Европу к одному знаменателю — будь он немецким, русским или американским, — «унифицировать» Европу означает Европу убить.

— это неделимое целое); но одновременно сохранять живым разнообразие европейских стилей и традиций. (Европа — драгоценный и трудный аккорд, в котором диссонансы находят друг друга, чтобы никогда не разъяться.)

Какой крохотной и уязвимой выглядит она, наша милая старая Европа, если смотреть из Канзаса или Кореи! Растроганная нежность, с которой я в пути думал о далекой родине, была не свободна от заботы. Пока я не покидал Европы (североафриканские путешествия в этой связи не считаются: Тунис и Марокко — это европейская окраина), мое мышление оставалось ограниченным чисто европейскими понятиями и представлениями. Встреча с чрезмерными далями Америки и Азии привела меня к мысли, что Европа не есть мир и что Европа должна потерять свое место в мире, если продолжит изнурять и терзать себя в братоубийственном раздоре.

Впечатления, которые приносит с собой кругосветное путешествие, способны окончательно излечить даже самого тупого, самодовольного европейца от его иллюзий. Путешественник не может не заметить, что его родина — Европейский континент — это лишь центр культуры среди других. Именно она создала универсальную цивилизацию, чтобы управлять вселенной. Ненадежность европейской позиции становится очевидной в мире, который достаточно научился у Европы, чтобы теперь сделаться независимым от своего старого воспитателя и эксплуататора.

Почти все, что я писал в течение последующих двух или трех лет, трактует, более или менее прямо, проблематику Европы в ее отношении к другим континентам. Я пытался подойти к этому деликатному и комплексному предмету с различных точек зрения; но что меня интриговало и стимулировало, так это контраст и сродство между американской послевоенной молодежью и моим собственным европейским поколением. Эта тема открывала мне конфликты в сфере чувств, психологии, интеллекта, которые влекли не только к теоретическому рассмотрению, но и напрашивались воплотиться в драматическом и эпическом жанрах. Что мне всегда было важно, так это показать американца как олицетворение здоровой наивности — брызжущей силой, жизнеспособной, почти отталкивающей простоты, — тогда как его трансатлантический партнер всегда кажется словно зараженным бледной немочью мысли, искушенным в недугах, посвященным в различные мутные и сомнительные тайны. По закону эротической диалектики эти двое неизбежным образом притягиваются друг к другу, сияюще здоровый атлет и углубленный в себя интеллектуал: «les extrêmes se touchent» [88]или жаждут хотя бы прикосновения. В большинстве случаев, разумеется, проблематичный флирт заканчивается фиаско, что с обеих сторон вызывает горечь, чуть ли не ненависть: к чему-то подобному, во всяком случае, это сводится в моей «американской» комедии «Напротив Китая». Действие разыгрывается в калифорнийском колледже, где в качестве студентки по обмену подвизается некая одухотворенно-привлекательная европейка. Девушка с другой стороны океана любит одного из великолепно беззаботных парней американского Запада, но в конце отказывается от него, отчасти из великодушия (одна сладенькая, глупенькая, маленькая американка также клюет на красивого футболиста), отчасти из меланхолической надменности: «Мы не подходим друг другу, что он знает обо мне? Ах, что за миры отделяют меня от его невинности…»

Боюсь, что комедия «Напротив Китая» совсем никуда не годилась. Сюжет был построен неудачно, с избытком сентиментальности. Несмотря на это, пьесу сыграли в одном из ведущих провинциальных театров Германии с довольно большой помпой. Мы с Эрикой поехали на премьеру в сопровождении Рикки, который между тем вернулся в Европу. Мы развлекались. Почему бы и нет? Ведь мы были вместе, а когда мы вместе, мы смеемся. Не то что публика — никакой реакции. Моя комедия показалась странной, не понравилась. Это был провал.

— неопределенно-двойственное отношение между европейской духовностью и американской силой, — была жизненно актуальной (факт, казалось, ускользнувший от моей провинциальной публики и тупой прессы); но дорос ли я до проблемы… Достаточно ли я знал о больших фактах и тенденциях американской действительности?

Я видел несколько американских ландшафтов (по крайней мере один из них, нью-йоркский пейзаж, глубоко меня тронул), я был дружен с несколькими американцами, я прочел несколько американских книг. Я любил Уитмена. Я написал три-четыре статьи об американской литературе. Я писал о музыке Джорджа Гершвина, о гении негритянских артистов, об архитектуре небоскребов. Одна новелла, которую я вместе с двумя другими опубликовал в маленьком томе в издательстве «Реклам», — «Авантюра» — изображала жизнь бедных статистов в Голливуде. Я считал себя чем-то вроде эксперта в американских делах. Однако моей великой любовью, сердечной привязанностью, моей страстью, моей проблемой оставалась Европа. Я ненавидел национализм (прежде всего немецкий; в отношении французского я вел себя терпимее) и сам был все-таки националистом — а именно европейским.

Некоторое время я находился под сильным впечатлением и влиянием логически ясного и одновременно проникновенно верующего призыва графа Куденхове-Калерги{179}. Основатель и вождь панъевропейского движения убеждал не только своим красноречием и своими аргументами, но и рыцарским обаянием своей личности. Космополитичный аристократ — наполовину японского, наполовину смешанно европейского происхождения — делал своим красивым лицом и изысканными манерами рекламу идее смешения рас. Подобная воспитанность и внешность не могли не подкупать. Тем более что она сочеталась с риторически-журналистским талантом.

Пан-Европа, какую с таким усердием и искусностью пропагандировал кротким голосом аристократ с миндалевидными глазами, была несколько ограниченная или фрагментарная пан-Европа: ни для Британских островов, ни для Советского Союза не было места в его континентальной системе. Что касается Англии, то Куденхове-Калерги той поры считал ее хотя и не собственно «европейской», но все же в остальном вполне достойной внимания. Граф был за тесное сотрудничество между этими обеими независимыми, однако же дружественными державами — Великобританией и пан-Европой, да и его собственная философия была значительно определена английскими идеалами и традициями. В сочинениях Куденхове-Калерги снова и снова превозносился в качестве носителя и гаранта европейского Ренессанса характерный тип совершенного Gentleman-manly [89],при этом gentle [90], — одновременно изысканный и героический.

Что же касается России, то здесь панъевропеец показывал себя гораздо менее примиримым. Россия была «азиатской», что полуяпонскому Куденхове, естественно, должно было действовать на нервы. Или внук интернациональных феодалов испытывал такое раздражение, скорее, по отношению к коммунизму? Не то чтобы он со своей стороны был против социального прогресса! Но его идеализм не очень признавал экономические реформы; его волновала мораль. К чему обобществлять средства производства? Стоит наемным рабочим и работодателям повести себя «по-джентльменски», как с классовой борьбой будет покончено!

— несмотря на известные недостатки и неясности, которые могли быть ему свойственны, — нашло поначалу большой отклик у интеллектуальной молодежи. Лишь позднее, когда банкиры, кардиналы и промышленники сделали графа своим патроном-заступником, его либеральные друзья стали подозрительными и постепенно отстранились от него. К чему он стремился? К единению континента или к крестовому походу против Советской России? Вскоре мы уже не могли не задать себе этот вопрос. Хотим ли мы видеть пан-Европу под господством Ватикана, месье Шнейдера-Крезо{180} и И. Г. Фарбен{181}?

Однако в 1929 году эти зловещие течения куденховеского учения, пожалуй, еще не бросались в глаза. Или по крайней мере недостаточно бросались в глаза такой политически безграмотной голове, как моя. Я был против национализма — так как же мне было не стоять за пан-Европу? Схема, которую предлагал и за которую ратовал Куденхове-Калерги, вполне меня убеждала. Разве не был он прав, изгоняя Россию, полумонгольского колосса, из своего европейского государства будущего? И что касается Англии, то ее островной образ мышления всегда оставался чужд и неприятен «добрым европейцам» немецкого языка. Достаточно вспомнить ужасную резкость, с которой Ницше судил и отвергал все британское, или язвительные сарказмы Гейне! Что имели в виду оба эти светлейших ума, говоря «Европа»? Германию или Францию. Только о них шла речь! Европейская проблема разрешима — мы верим в это вместе с Гейне, — если два великих народа Европы наконец образумятся, наконец объяснятся. Авангард немецкого либерализма, к которому я себя охотно причислил бы тогда, желал, пропагандировал, требовал немецко-французского rapprochement [91] в качестве основы и гарантии нового наднационального порядка.

Столь, безоговорочной, столь наивной была моя вера в желательность и необходимость этого соглашения, что я даже приветствовал визит Пьера Лаваля{182} «в интересах мира». Что я знал о Лавале? Только то, что он прибыл из Парижа, и этого уже было достаточно, чтобы считать его симпатичным. Кстати, «премьер» путешествовал в сопровождении своего министра иностранных дел Аристида Бриана{183}. Разве не слыл сей за благороднейшего и важнейшего представителя европейской мысли? Значит, его шефу также можно доверять… Событие осталось у меня в памяти — государственный визит пробивного, циничного политика и уже несколько утомленного, уже почти побежденного, наполовину лишенного иллюзий идеалиста. Ибо случилось так, что в тот же день я познакомился с другим, менее официальным французским визитером. Социалистический писатель Анри Барбюс тоже был за дружбу между нашими обеими странами, но он не был за Лаваля. Лицо его окаменело, когда в книге, которую я ему вручил, он прочел посвящение: «Анри Барбюсу, автору величайшего романа против войны, — в день, когда оба его земляка, Бриан и Лаваль, служат в Берлине делу мира». Какой толк в том, что я пытался разъяснить ошеломленному, испытывающему отвращение поэту, что у меня не было намерения превознести личность господина Лаваля, которая не означала для меня ничего, кроме символа великой французской нации? Лаваль — символ французского народа! Жестокий реакционер и продажный спекулянт как поборник международного взаимопонимания! Барбюс мог лишь горько посмеяться, всплеснув при этом руками над головой. «Неужели вы не знаете, кто такой этот Пьер Лаваль?» — спросил он меня. Мне пришлось признать свое невежество, на что автор «Огня», вздохнув, пожал плечами: «Таковы вы, либералы и идеалисты! Всегда красивые чувства, всегда красивые слова! Действительность же вас не интересует…»

Такими мы были, или, скорее, — так как мне не подобает обвинять других — таково было мое собственное поведение. Я был безответствен; я был поверхностен. Теоретически я хорошо осознавал и подчеркивал политическую ангажированность литературы. Кто мнит себя призванным выражать сумму человеческого опыта через слово, не должен пренебрегать неотложнейшими человеческими проблемами — организацией мира, распределением земных благ — или вовсе игнорировать их; это я хорошо знал и охотно высказывал. Однако, вместо того чтобы разобраться с крупными политическими и социальными вопросами самым тщательным и трезвым образом, я довольствовался в своих речах и манифестах обвинениями и требованиями ни к чему не обязывающего толка: «Долой злой милитаризм, гадкий национализм, отвратительное господство денег! Хороший европеец — за социальную демократию, в которой все ладят, все преуспевают, все счастливы».

Если одному из моих слушателей или читателей выдумывалось мучить меня докучливыми вопросами, у меня был наготове ответ. «Мой дорогой друг, — говорил я слегка раздраженно, не без известного плаксивого пафоса, — эти второстепенные технические вопросы действительно не мое дело. В конце концов, я не политик, но писатель, а это означает, что в первую очередь я интересуюсь таинственными глубинами жизни, лишь во вторую — ее практической организацией».

— так я охотно констатировал — великие мистерии земного бытия: желание, смерть, упоение, одиночество, неутолимые страсти, творческие интуиции… По другую сторону (и тут надлежит серьезно наморщить лоб!) наша социально-политическая ответственность — досадная вещь, но ее же не убрать из мира. Раз уж мы занимаемся этой ерундой (ее не всегда можно обойти), то давайте будем по-настоящему дерзкими и трезвыми! Когда же исполним противное социальное задание, мы сможем снова заняться нашими экстазами.

Но так не получается. Жизнь неделима, она не позволяет расколоть себя на различные «отрасли» с ограниченной ответственностью. Что бы ни делал и чем бы ни занимался — требуется полная ставка. Цена, которую приходится платить за каждую стоящую мысль, каждый творческий поступок, неизменно та же: страдание, терпение, работа, концентрация, упорная страстная битва за знание, — знание, которое, если его наконец находят, само приносит глубокие страдания.

Писатель, желающий ввести в свое художественное творчество политические проблемы, должен перестрадать политикой так же глубоко и горько, как должен перестрадать любовью, чтобы о ней писать. Он должен пережить ужасные страдания — это и есть цена, дешевле он не отделается.

Моя ошибка была в том, что я отважился на эти роковые политические вопросы, не сознавая того, что они действительно были нужны мне позарез, стали бы действительно частью собственной моей жизни, личной драмы. Мне бы взять пример со своего дяди: политическое мышление Генриха Манна обладает интенсивностью, подлинным пафосом, идущим из крови, из сердца. Я же долго думал — до 1933 года, чтобы быть точным, — что политику возможно улаживать как бы походя, словно выполнять «задание на прилежание». Скорее из наивного чувства долга, чем из честолюбия, я посвящал свое «свободное время» решающим проблемам эпохи. Как мог мой вклад быть убедительным и эффективным? Он не был оплачен страданием.

Странным образом время с 1928 по 1930 год в моей памяти имеет мало общего с обнищанием масс и политической напряженностью. Скорее — с благосостоянием и культурным оживлением. Конечно, я знал, что число безработных ужасающе росло — три миллиона? или уже пять? Можно было только надеяться, что правительство скоро окажет помощь… Впрочем, дела, казалось, идут не совсем плохо, несмотря на «кризис», о котором так много читали в газетах. В культурной области, во всяком случае, зарабатывали хорошо: преуспевающие немецкие авторы, актеры, художники, режиссеры, музыканты прямо-таки купались в деньгах. Очевидно, все же еще была достаточно жизнеспособная часть якобы разоренного среднего сословия, которая оставалась в состоянии тратить значительные суммы на билеты в театр, книги, картины, журналы и граммофонные пластинки.

«промысел на панели» (не так лихорадочно, как в дни инфляции, но все-таки довольно бойко), в «Хаус Фатерланд» бывали искусственные грозы и солнечные закаты, ночные заведения были переполнены (мы часто посещали тогда одно новое, под названием «Жокей», которое открыл наш седовласый, миловидный друг Фредди Кауфман из Мюнхена), галерея Альфреда Флехтгейма продавала кубиста Пикассо и прелестные статуэтки животных Рене Зинтени{185}, Фрици Массари{186} переживала триумф в новейшей репризе Легара, в салоне на Курфюрстендамм, в Грюневальде и в квартале Тиргартен бредили новейшим фильмом Рене Клера, последней инсценировкой Макса Рейнгардта и последним концертом Фуртвенглера, у фрау Штреземан давались большие приемы, о которых сообщалось в «Элеганте вельт» под заголовком «Говорите ли вы еще…».

Казалось, готовится гражданская война, продемонстрировали свою чудовищную мощь обе партии — националистическая «Стальной шлем»{187} против социал-демократического «Железного фронта»{188}, наци против коммунистов. Рейхсвер между тем интриговал и дурачил публику своей «нейтральной», «аполитичной» позицией, в действительности тем временем тайно поддерживая и поощряя антиреспубликанские силы. Республика же с незыблемым оптимизмом уповала на Бога, старого Гинденбурга и хитрые маневры доктора Яльмара Шахта{189}.

В то время когда в политической сфере все более заметными делались преступные элементы, в Немецком театре сенсационный успех выпал на долю пьесы под названием «Преступник» (Фердинанда Брукнера{190}). Гвоздем представления был Густав Грюндгенс в роли болезненного гомосексуалиста. Гамбургская звезда в конце концов была открыта знатоками столицы: Берлин привлекала его гнусная развращенность, истерическая походка, многозначительные улыбки, острый взгляд. Эрика между тем развелась с ним.

Это было великое время открытий. Тяжелая индустрия открыла «созидающие силы» в национал-социализме. Эрих Мария Ремарк открыл невероятную привлекательность Неизвестного Солдата. Национальные хулиганы открыли вонючие бомбы и белых мышей как аргументы против пацифистского или просто недостаточно воинственного фильма. Находчивый поэт Бертольт Брехт открыл старую английскую «Оперу нищих», делавшую в его редакции под названием «Трехгрошовая опера» полные сборы, «tout Berlin» [92] напевал и насвистывал прекрасные баллады о «морском разбойнике Дженни» и о Мекки-Мессере, которого никак невозможно уличить. Мощная UFA{191} превзошла, как обычно, всех конкурентов и с безошибочным инстинктом открыла ноги Марлен Дитрих, которые вызвали сенсацию в фильме «Голубой ангел». (В данном случае реакционная, лишенная фантазии немецкая киноиндустрия могла бы открыть, что даже из хороших романов могут делаться кассовые фильмы: в основе «Голубого ангела» лежит мастерское произведение Генриха Манна «Учитель Гнус».)

Группа шведских профессоров и критиков открыла «Будденброков».

«Томас Манн должен… может, в следующем году… как сообщила осведомленная сторона, уже проинформированная из Стокгольма…» Были преждевременные извещения, неприятные поздравления. Когда же давно предсказанное событие наконец сбылось, отец лишь поднял брови: «На сей раз серьезно?»

Это были торжественно-оживленные дни. Журналисты штурмовали наш дом, на всех столах скапливались телеграммы. Милейн стонала, потому что приходило так много людей и телефон не давал ни на миг покоя. Ах, и все эти бесконечные вещи, которые ей надо покупать для поездки в Стокгольм! «Ах, я совершенно не знаю, что мне надеть ко двору, — сокрушалась великомученица. — Не заказать ли мне что-нибудь с большим декольте, как прежде предписывалось у кайзера? Кто бы мог подумать, что Нобелевская премия принесет с собой так много проблем!»

Она принесла также и много удовольствий. Мы с Эрикой получили Нобелевский подарок: все наши задолженности были оплачены, включая те, что мы наделали в нашу авантюрную прогулку «вокруг» Америки и Японии. Хоть нам ничего особенного и не досталось, но настроение наше все-таки повысилось. А как было увлекательно изучать письма и депеши, которые поступали отовсюду! Я еще вижу перед собой телеграмму, в которой выражал свои поздравления Андре Жид: «Не с Нобелевской премией, а с завершением „Волшебной горы“, которой Вы заслужили эту честь». (Шведская премия была присуждена моему отцу преимущественно как автору «Будденброков», что можно было понять как бы в пику «Волшебной горе».) Веселый близнец Милейн, наш дядя Клаус, телеграфировал из Токио, где он с недавнего времени работал музыкальным руководителем академии в Уэно{192}: «Все-таки милая маленькая награда!» Другое послание гласило просто: «Большая радость Вашего Рене Шикеле». (Забавно: скромная формулировка сразу мне запомнилась.) Другие коллеги, напротив, рассыпались в несколько кисловатых, двусмысленно витиеватых поздравлениях. Часто цитировалось в нашем семейном кругу «пожелание счастья» заведомо ревнивого, заведомо бестактного Йозефа Понтена, который тогда как раз находился в научной командировке в Соединенных Штатах. «Не переоценивайте, пожалуйста, значения Нобелевской премии, дорогой друг! — писал этот добропорядочный писатель. — Меня в последнее время довольно часто спрашивают американцы: „Кто, собственно, этот Томас Манн?“».

Родители поехали в Стокгольм получить премию и поесть за королевским столом, с золотых подносов (так, во всяком случае, мы это себе представляли); мы оставались в Мюнхене и прослушивали по радио драматические сообщения немецкого корреспондента, который, спрятавшись за колонну, удостоился чести присутствовать на церемонии. «Вот оно, великое мгновение!» — нашептывал нам радиорепортер из северной столицы. Хрипло-сдавленным голосом, задыхаясь от почтительного возбуждения, описывал он торжественную процедуру: «Привычный к фраку Томас Манн движется к королю… Его величество протягивает руку…»

«Привычный к фраку» — прекрасно сказано! Мы не слышали конца репортажа, так смеялись!

«Милая маленькая награда» означала для моего отца не только прямую финансовую прибыль, но и принесла ему значительные косвенные преимущества. Возрастал его престиж в мире, быстро увеличивалась международная популярность его произведений; в Америке стала бестселлером «Волшебная гора», в то время как в Германии почти беспримерный успех имело новое народное издание «Будденброков»: за короткое время издательство С. Фишера продало более миллиона экземпляров! У Милейн, распорядителя финансов, вдруг не стало больше никаких забот.

Не то чтобы стиль нашей домашней жизни существенно изменился, он по-прежнему определялся особыми потребностями и привычками Волшебника. Если в трудные годы он с упрямо-гордой рассеянностью отказывался признавать нужду и бедность, то теперь он вряд ли находился под глубоким впечатлением своего относительного благосостояния. Его природное чувство меры и сдержанности, как и его не совсем здоровый желудок, не позволяло ему предаваться каким-либо кулинарным или увеселительным излишествам, о вечеринках с шампанским, пышных приемах гостей у нас не могло быть и речи. Единственной роскошью, которую позволил себе почти разбогатевший отец, был красивый граммофон с богатым ассортиментом пластинок, два мощных автомобиля (открытый «бьюик» и лимузин «хорх») и дача весьма скромных размеров.

Новый летний дом — гораздо менее просторный и представительный, чем дом в Тельце, который он заменил, — был далеко от нашего мюнхенского центра, находился в районе литовского Мемеля, как раз по ту сторону немецкой границы. Место, в которое влюбились мои родители и где они теперь оседали на летние месяцы, называлось Нида, идиллическая балтийская деревня, знаменитая песчаным простором дюн и особой породой лосей, которые своими гладкими массивными тушами загораживали пешеходу и автоводителю песчаную дорогу. Действительно ли у них был только один рог, у этих кротко-упрямых, прелестно-тяжелых созданий? В моей памяти они существуют как сказочные звери… Заколдованные фигуры мифического зверинца с глазами, полными золотой печали, под ровным, широким, безропотно и одновременно угрожающе опущенным лбом.

Другой местной достопримечательностью был большой лагерь — в нескольких километрах от Ниды, уже на немецкой территории, — где молодые люди подвергались основательному и профессиональному тренажу во всевозможных полувоенных видах спорта, особенно в планерном. В хорошую погоду до нас доносились из отечества резкие крики команд и веселые песни молодых людей. Иногда мы хорошо видели также некоторых планеристов — их, должно быть, были сотни — прогуливающимися по нашему тихому побережью. Их рубашки и свитера были украшены свастикой. Мы наблюдали их неуклюжие, несколько бешено-диковатые игры в дюнах, в морских волнах. Их плавки также демонстрировали на видном месте национальную эмблему.

Такова была Нида — примитивная и живописная, не лишенная известной угрюмо-приятной прелести. Я лишь однажды задержался там на пару недель. Было так много мест, казавшихся заманчивыми. Европа была такой маленькой и при этом все же такой богатой разнообразием, — уютный ландшафт, полный пестрой неожиданности.

«Квершнитт», обозрения, в котором я еще сегодня нахожу наиболее чисто и ярко воплощенным дух этой особой эпохи и моего особого круга. Стихотворение называлось «Благодарность сотой гостиничной комнате». Было ли их действительно только сто? Мне мерещатся бесчисленные комнаты, рассеянные по всему континенту, от Шпицбергена до Севильи, от Палермо до Брюгге и Шевенингена{193}. Я проводил свою жизнь в гостиничных номерах. «Дома» — это означало для меня гостеприимство моих родителей или помещение где-нибудь, в одной из убогих гостиниц или в одном из роскошных отелей со всем комфортом нового времени.

Жизнь моя была не лишена известной размеренности, почти монотонна, несмотря на все беспокойные блуждания. Почти никогда не прерывал я своей литературной работы; писание было для меня естественной функцией, как еда, сон, пищеварение. Я писал путевые письма, рецензии на книги, короткие истории, интервью, политические заметки; мои сочинения, опубликованные сначала в газетах и журналах, появились позднее в сборнике под названием «В поисках пути». Я писал новый роман, «Александр, роман утопии», — историю македонского героя. Мой багаж был нагружен сочинениями Гомера, Ксенофонта{194}, Аристотеля. Как только я прибывал куда-нибудь — в Прагу, в Цюрих, в Жуа-ле-Пен{195}, — тотчас распаковывал чемодан и с нервозным педантизмом приводил в порядок весь справочный материал, маленькую подручную библиотеку. «Александр» доставлял мне больше хлопот и больше радости, чем какое-либо из прежних моих литературных начинаний. Что меня прельщало в моем новом герое, так это чуть ли не наглая притязательность его мечты, огромные размеры его авантюры. Со времени своего кругосветного путешествия я любил мыслить планетарными масштабами. Македонец хотел не только покорить мир: ему было важно объединить его и сделать счастливым под своим скипетром. Разве не золотой эрой, даже раем было то, что он задумал принести? Какая детски отважная, какая божественно вдохновенная утопия! Однако едва ли менее наивным и дерзким был мой собственный риск написать роман о такой утопии, да еще и в путешествиях. Я штудировал вавилонские мифы в Гранд-отеле Стокгольма, персидские хроники на вилле Фьезоле под Флоренцией. Отель «Добро пожаловать» в Вильфранш-сюр-Мер, одно из моих любимейших местопребываний, оживлялся для меня тенями античных воинов, философов и гетер: я жил с Александром; его боль за Клейтоса, хрупкого друга, была также и моей; я вмешивался в его разговор с Аристотелем.

Таким образом, я постоянно находился в обществе, даже когда я был в пути один. Впрочем, я часто путешествовал и с друзьями. Как-то с моей любимой Герт (той толстой Герт из Бергшуле Хохвальдхаузен, теперь уже исхудавшей, уже подверженной наркотикам), или с Мопсой Штернхейм, или с Рикки, или с Гансом Фейстом, уже несколько лет принадлежавшим к нашему самому узкому кругу, к нашей семье. (Его мать, Гермина Фейст, известная как собирательница фарфора высокого класса и еще больше как эксцентрическая особа, была подругой моей бабушки Оффи.) Фейст, первоначально врач по профессии, начал тогда обращать на себя внимание как переводчик. Его переложения итальянской и английской поэзии позднее стали знаменитыми. Сперва он переводил по преимуществу для театра произведения Пиранделло, Жюля Ромена, Жироду. Мы были вместе в Лондоне, в Италии, в Париже. Снова и снова конечным пунктом моего бесцельного странствования был Париж. Город на Сене оставался пульсирующим сердцем, истинным центром Европы — несмотря на всю свою фривольную пресыщенность, свою циничную продажность. Скандальные аферы финансистов и политиков, подрывная работа реакционных клик, обычные происки лавалей, фланденов, тардьё{196} — что общего имело все это с Парижем, который я знал и любил? Разумеется, «моя» сфера — то бишь литературная, — вероятно, соприкасалась иногда с тем светским дном общества: существовали интеллектуальные салоны, где можно было встретить того или иного из официальных гангстеров (при белом галстуке и большой розетке ордена Почетного легиона). Некоторые писатели — Андре Моруа, к примеру, и не менее честолюбивый Жюль Ромен — весьма гордились своими отношениями с властью; другие, опять-таки — назову только Клоделя, Жироду, Морана{197} — дипломаты по профессии, относились к тем кругам, что в бульварной прессе обозначаются «les milieux officiels»[93]. Но в целом все-таки контактов между духовно-художественным Парижем и тем сомнительно-блестящим миром биржевых спекуляций и политических происков было мало.

Молодые люди, с которыми я общался в Париже, не очень отличались от моих друзей в Берлине и Мюнхене. Встречались ли в «Селекте», на Монпарнасе или в Романском кафе у мемориальной церкви, в гостеприимном доме мадам Жак Буке в Париже или у венского домашнего очага надворной советницы Берты Цуккеркандль, лица и разговоры оставались всегда приблизительно те же. Друг друга понимали, говорили ли по-французски с немецким акцентом или болтали друг с другом на несколько неуклюжем английском; у другого всегда можно было предположить известный опыт и знания, полезные для самого себя; любили тех же поэтов, тех же художников и композиторов, те же ландшафты, ритмы, игры и жесты. Такое наднациональное единодушие между представителями определенного поколения и класса существовало, наверно, всегда: феномен старше, чем технический аппарат, благодаря которому он теперь становится просто естественным и неизбежным. В восемнадцатом столетии юноши пяти континентов с энтузиазмом, который повсюду был одинаково безмерным, одинаково истеричным, реагировали на известные чувствительные клише, знаменитейшим из которых остается универсальная «вертеровская эпидемия». В девятнадцатом затем прошли ницшеанская лихорадка, бацилла Рихарда Вагнера, бодлеровский невроз. С той же экзальтацией позволила интернациональная часть моего поколения увлечь себя определенными идеями, настроениями, лозунгами. Это было то симпатетическое сродство, на которое намекал Жан Кокто, когда в своем предисловии к французскому изданию моего романа об Александре обращался ко мне как «un de mes Compatriotes» [94]: «Je veux dire, d’un jeune homme qui habite mal sur la terre et qui parle sans niaserie le dialecte du coer»[95].

Сам он, Жан Кокто, принадлежал к мифам нашего наднационального братства; его имя — как имя Андре Жида, Кафки, Пикассо — было одним из девизов, по которым молодые поклонники прекрасного узнавали друг друга от Кембриджа до Каира, от Зальцбурга до Сан-Франциско. Несколько лет спустя звезда его начала терять что-то от своего блеска, своей сияющей притягательности: теперь теми, к кому больше всего тянулась молодежь, были активисты, динамисты, барды действия, жертвы и авантюристы, как Мальро{198}, Хемингуэй, Сент-Экзюпери; но тогда — 1928-й, 1929-й, 1930-й — поэт «Орфея», «Трудных детей», «Адской машины» находился в зените своей славы. Мы были очарованы смелой бравадой его виртуозности, радикальной безусловностью его эстетизма, — эстетизма, который отважился на решающий шаг через Оскара Уайльда, к чрезвычайнейшей концентрации и стилизации, к квазиаскетической жестокости, к несентиментально-трагическому.

потрясений, также курс лечения воздержанием (он воздерживался от употребления опия) и его сенсационная, пусть и не очень основательная склонность к католицизму. Он проживал тогда в квартире своей матери, на рю д’Анжю, где при моем первом визите я был принят дородным молодым брюнетом в черном одеянии священника. Кокто заставлял себя ждать; дородный семинарист — его имя было Морис Закс{200} — убивал время задушевно-мечтательными, при этом остроумно насыщенными речами. «Jean est adorable!»[96] Это был рефрен, который возникал снова и снова. «Quelle finesse! Et au même temps — quelle simplicité! Je l’adore…»[97] (Позднее, в своей книге воспоминаний «Шабаш», 1947 г., Заксу удалось нарисовать совсем другой портрет Кокто. Враждебность, с которой в этой книге он обвиняет и высмеивает бывшего друга и наставника, столь же безмерна, столь же истерична, как тогда, во время нашего первого разговора, было его восхищение и благоговение.) Поэт, когда он наконец к нам присоединился, в свою очередь много говорил о simplicité[98]… То было его любимое слово в этом сезоне. «La vie simple![99] — восклицал он снова и снова. — Voilà la seule solution…»[100]

С тех пор я навещал его во многих различных жилищах, но все оставалось по-прежнему. Менялись лишь «любимые последователи» да любимые слова. Впрочем, переезжая из отеля в отель, с одной квартиры на другую, этот беспокойный человек сохранял все же верность определенному городскому кварталу: району между церковью Мадлен и Пале-Рояль — то есть уголку старого, но не самого старого Парижа, — где он чувствовал себя дома. Его невозможно было бы представить себе ни на одной из светлых, элегантных улиц Пасси или Отей, равно как и в мрачно-живописных переулках вокруг Бастилии и в ателье на бульваре Монпарнас.

Однако, где бы он ни поселялся — в сомнительном ли маленьком отеле у порта Тулона или на вилле в Биаррице одного из своих светских покровителей, — ему всегда удавалось создать свой собственный мир, свою неизменно личностную атмосферу. Магически-капризная обстановка, которая его окружает, принадлежит ему, это составная часть его существа, его артистичности. Эскизы Пикассо и красивые старые модели судов, античные бюсты между пурпурными драпировками, китайские опиумные трубки и пожелтевшие театральные программы, гипсовые слепки мужских ступней и женских рук (последние в красных резиновых перчатках), гравюры Поля Гюстава Доре, картины Марии Лорансен, Джорджо де Кирико и Сальвадора Дали (работы раннего Кирико{201} и раннего Дали, как, вероятно, надо бы специально подчеркнуть ввиду теперешнего упадка обоих этих художников!), фотографии Сары Бернар, Нижинского, Радиге, скелеты, зеркала, водолазные колокола, оставшиеся без ответа письма, маски, медицинские пузырьки, цирковые плакаты, газетные вырезки и закутанные лампы — вся эта неразбериха сувениров, фетишей и трофеев, кажется, возникает из узких, длинных, нервно подвижных рук Жана, как жутко фосфоресцирующая субстанция протоплазмы изо рта, живота, подмышек медиума.

Никогда бы я не смог представить себе Кокто в естественном или общепринятом окружении; в лесу он был точно так же неуместен, как и в бюргерской гостиной. Он принадлежит к своему кабинету курьезов. С какой окрыленной проворностью резвится он посреди своего заколдованного домашнего совета! И каким странно усмиренным и сосредоточенным кажется его худое, без возраста лицо, когда он, растянувшись на ложе, тренированными пальцами набивает свою трубочку! Не спеша, благоговейно-церемониальным жестом подносит он инструмент ко рту, как флейту; он сосет, не улыбаясь и не жадно, но с серьезностью, которая просветляет и одновременно делает жестче его черты; глаза широко открыты, отблеск маленькой лампы на склоненном лбу, вдыхает он ароматный наркотик, сладкий дым макового препарата, о котором Пабло Пикассо якобы сказал, что его запах «moins stupide» [101], менее безумен, чем какой-либо другой аромат на свете. «Алкоголь вызывает пароксизм глупости, — говорит Кокто. — Опиум — пароксизм мудрости».

Мудр ли Кокто? Мудрость стремится к совершенству, а как раз совершенствование необходимо этому причудливому отшельнику. Его упрекали в бесхарактерности, называли оппортунистическим снобом и тщеславным клоуном. Однако, чтобы отнестись к нему справедливо, надо, пожалуй, вначале и прежде всего постигнуть его и оценить как эстетический феномен, то есть как феномен, точно так же уклоняющийся от моральной критики, как павлиний хвост, милый обман радуги. Лжет ли павлин, когда он самодовольно распускает хвост? Что за принципы предает радуга, которая переливается, играет своими красками? Для павлина и радуги существен лишь один принцип: блестеть, соблазнять, быть прекрасным.

поэтов, этот истинный поэт среди виртуозов так же далек от пресловутой башни из слоновой кости, как от политической арены. Его авантюра разыгрывается на высоте, которая заставляет думать не об освященно-олимпийском, но скорее об отталкивании акробата, который исполняет свою сложную работу высоко над головами потрясенной толпы на парящей трапеции или тугом канате.

Снова и снова рискованный прыжок, Grand Ecart{202} при онемевшем оркестре. Надо быть без нервов, да, следует стать, может быть, бессердечным и бездушным, если должен вечер за вечером, год за годом с одинаковым хладнокровием, одинаковой бравурностью выдерживать такую крайность. Снова и снова, вечер за вечером, год за годом та же немилосердная альтернатива. Совершенная удача или смертельное падение! Справишься ли с этим? Плохо кончишь? Кокто с этим справляется.

Все ему удавалось (за исключением лишь пары несколько вялых работ самого последнего времени), какой бы формой искусства он ни пользовался. Его карикатуры и графические фантазии столь же умелы и оригинальны, как его стихи (фактически Кокто, может быть, единственный поэт такого ранга, способный сам иллюстрировать, не замутняя и не искажая собственного видения, свои произведения); его романы и короткие истории по структурной точности и эмоциональной насыщенности равняются его драмам. Кокто — мастер лирико-критического афоризма: некоторые его опыты в области critique indirecte [102], например выдающийся этюд о Кирико, относятся к привлекательнейшему из того, что он написал. Зонги, которыми он одарил мюзик-холл «Звезды» (Ивонна Жорже и Марианна Освальд с песнями Кокто имели величайший успех), так же эффектны, как и его знаменитые либретто для балета и оперы. Мне представился удобный случай наблюдать его за работой в кинопавильоне (он инсценировал тогда свой первый и лучший фильм «Кровь поэта»): как режиссер, он демонстрировал ту же фанатичную сосредоточенность, тот же дисциплинированный порыв, что и при создании рисунка, стихотворения или статьи.

Это то щедрое, безусловное напряжение всего таланта и умения при всяком исполнении, в каждый миг, которым Жан Кокто как человек привлекает и очаровывает. Он не экономит себя, не изменяет себе: все его акценты и жесты, его Bonmots и гримасы обладают последовательно выдержанным, сознательно заостренным стилем великого виртуоза, чьи честолюбие и raison d’être [103] как раз и состоят в том, чтобы постоянно доказывать, постоянно действовать, поражать, восхищать своей виртуозностью. Как мастер вести разговор, он сегодня не имеет равных себе; с таким взрывным пылом, так страстно расточаемым воодушевлением, пожалуй, не беседовали со времен Оскара Уайльда.

Часы, которые мне довелось провести с ним, в моей памяти сохраняются как веселые сцены из комедии масок, с оттенком магического ритуала и причудливой колдовской кухни. Жан — всегда с трубкой в руке, опять и опять корчащийся при свете вечной лампочки — комедиант и волшебник, первосвященник радостно-мрачного культа. У него глаза гипнотизера, руки вора-карманника. Ломко-чувствительный пергамент его подвижного лица, жесткие черные волосы, тонкие губы, проворные пальцы — вся его внешность кажется высушенной, опаленной, почти дематериализованной злым налетом ядовитых горячих ветров. Не тот ли самый дьявольский сирокко кружит его сейчас перед нашими удивленными, ужасающимися взглядами по комнате и побуждает ко все новым выходам? Он имитирует кинозвезд, боксеров, птиц, старух, параноиков, украшая себя при этом перьями, масками, пестрыми платками. Он сверкает, хихикает, пританцовывает, закутывается в свой шлейф. Вот-вот он задушит себя шелковым шарфом, как Айседора Дункан, как королева Иокаста в драме Кокто «Адская машина»! Он раскачивается, вспархивает, парит, взлетает, становится невесомым. Держится ли он как Нижинский, который в свою очередь в состоянии болезненного исступления выдавал себя сперва за лошадь, потом за ласточку и в конце концов и вовсе за облако? Нет, окрыленный Жан и не удавится, и не потеряет рассудка. Он остается одухотворенным, еще в наркотическом трансе. То, что сходит у него с губ, не лепечущее откровение. Это отшлифованные Aperçuss [104], готовые к печати остроты, едкие Bonmots. Воодушевление его сильнее, чем излюбленное снадобье; ни разу в дурмане он не дал себе зайти столь далеко, чтобы говорить правду. Или как раз ее-то он и говорит, разбрасывая вокруг себя парадоксы? Не есть ли игра, маска, представление его истины? «Je suis un mensonge qui dit toujours la vérité» [105]… Великий лжец, великий изрекатель истины выбрал это присловье девизом для автобиографии.

который часто нравился себе в роли сфинкса (декламация монолога Сфинкса из драмы Эдипа — один из его блестящих номеров: записан на граммофонные пластинки!), — что же ему скрывать? Подлинный сфинкс, наверное, вел бы себя менее вызывающе; он наделен скрытым демонизмом.

Не кто иной, как Жан Кокто, установил, что «тайна начинается тогда, когда сделаны все признания», — выражение содержит столько же истины, сколько все его обманы. Сформулируй такое предложение Андре Жид, оно было бы воистину истинным.

Кокто при всем его честолюбии — хороший товарищ. Участливый, готовый помочь, не лишенный подлинной симпатии и тепла — свойства, которые производят особенно трогательное и выигрышное впечатление именно у одного из таких, похожих на гнома, существ. Этот кокетка не обидчив; мстительность, злопамятная мелочность ему не свойственны. Однажды, в серьезном деле, я поступил с ним несправедливо, ошибочно или по крайней мере с излишней резкостью обвинив и осудив его. Любой другой жестоко невзлюбил бы меня, но не Кокто. Он прощает, из великодушия или из рассеянности (которая, однако, в свою очередь есть, может быть, лишь особо элегантная форма великодушия). Я был благодарен ему за это. Я ему за многое благодарен; общение с ним много значило для меня в ту пору. Его по-кошачьи гибкая, грациозно гротескная фигура стала для меня символом, воплощением артистической одержимости, наполовину предостережением, наполовину моделью мальчиков, ревностно занимающихся искусством, преданных и присягнувших ему в поисках верного пути.

Но скольким поучительным и развлекающим я ни обязан этому вдохновенному жонглеру, глубочайшую признательность я выражаю другому современнику, другому французу: Андре Жиду.

В иной связи, в рамках монографии о Жиде, я попытался отдать должное значению этого духа, изобразить и проанализировать привлекательность этой личности. Здесь не место еще раз вдаваться в разнообразные аспекты и переплетения творчества Жида, противоречиво смешанные черты и возможности его характера. Однако я исказил бы или оставил бы слишком фрагментарной историю своего собственного развития, если бы не упомянул в этом месте большого писателя, чей образ и чья миссия оказали столь решающее воздействие на меня.

Георге, Рильке, Герман Банг, Ведекинд, мой отец и Генрих Манн (еще раз перечисляя только наиболее близких мне). Постепенно добавились и другие влияния. Андре Жид был сильнейшим. Встреча с ним — не с человеком, а с творчеством, в котором обнаруживается эта богатая, комплексная человечность, — помогла мне больше, чем какая-либо другая, найти мой путь, путь к себе самому.

Если я подчеркиваю, что встреча с сочинениями Жида для меня значительнее встречи с человеком, я не хочу тем самым сказать или дать понять, что он разочаровал меня как личность: напротив, знакомство с ним я причисляю к драгоценнейшим и отраднейшим в моей жизни. Однако я бы не желал произвести впечатление, будто был близким другом великого человека или будто сей когда-либо проявлял особый педагогический интерес ко мне. Интерес был односторонний. Я восхищался им. Он позволял это.

Наши отношения с ним начались довольно давно: я представился ему впервые в начале лета 1925-го с рекомендательным письмом от Эрнста Роберта Курциуса. Я тогда еще не много читал Жида, но тем не менее уже был под его обаянием: тоненького томика поэтической прозы — «Возвращение блудного сына» в мастерском переводе Райнера Марии Рильке — оказалось достаточно, чтобы дать мне первое волнующее понятие о полноте этого духа, о возвышенной сдержанности этого искусства.

Жид был очарователен со мной. Он пригласил меня на завтрак; мы ели в маленькой brasserie [106] близ Люксембургского сада и оживленно беседовали, было весело — я наслаждался им с радостным, благодарным сердцем. Жид собирался тогда вместе со своим другом Марком Аллегре{203} предпринять экспедицию в глубь Африки; вскоре после возвращения я увидел его снова; номер его телефона чаще всего был первым, который я набирал сразу по прибытии в Париж; иногда он бывал в отъезде, но, если я находил его дома, он оказывал дружеский прием; встречались в ресторанчике на бульваре Сен-Жермен или в маленькой квартире Жида на рю Вано. Однажды мы также были вместе за столом моих родителей в Мюнхене; Жид задержался тогда на несколько дней, мы предприняли с ним автомобильную поездку к Штарнбергскому озеру, вечером того же дня он присутствовал на лекции моего отца в университете. Он позволил мне показать ему также некоторые курьезности мюнхенской ночной жизни, о которых, разумеется, в его «Дневнике» ничего не встретишь. Между тем там находится довольно подробная запись о визите в наш дом, докладе в университете и автомобильной поездке. При этом речь идет не только о моем отце (к творчеству которого начиная примерно с «Волшебной горы» Жид проявлял постоянно растущий интерес), но и — очень любезно — о моей матери, о друзьях, с которыми он познакомился через нас (например, о Бруно Франке), и о моих младших сестре и брате, Элизабет и Михаэле, которые ему особенно понравились. Я тоже упомянут, но таким образом, который тогда должен был меня огорчить и, наверное, также немного поразить: после моего имени стоят слова: «…que je ne connais encore qu’â peine»[107]. Дневниковая запись от 1 июля 1931-го. Шесть лет, как я был в личном контакте с Жидом. Наивно, безрассудно-тщеславно я уверовал, что связь, которая столь значима для меня, и в сознании партнера должна стать чем-то иным, нежели лишь поверхностным, быть может, даже обременительным знакомством.

Могло статься, что его отношение ко мне с течением лет как-то изменилось: письма от него, которыми я располагаю, пожалуй, позволяют сделать такое заключение. Когда я ему, вскоре после начала второй мировой войны, послал статью о его «Дневнике 1889–1939», опубликованную мною в одном швейцарском обозрении, он высказал в ответном послании слова благодарности и признательности, великодушие которых меня тронуло и устыдило. В том же письме он высказал намерение посвятить мне одну из своих книг. («Vous me donnez désir d’éc; rire des Retouches à mon Journal, comme j’ai fait pur mon Retour de l’URSS, et, si je mène à bien ce projet, j’aurai plaisir à vous le dédier, car c’est vous qui m’en avez donné l’idée» [108].)

— мое честолюбие было не в том, чтоб он узнал и оценил, но чтоб научиться у него, что значит: найти путь от него к себе самому. Куда же еще ему меня вести? Ни один ученик не воспринимает извне то, чего у него самого уже не было бы внутри, пусть даже лишь скрыто, в подсознании. Полагая, что копирует мастера, он познает и развивает собственные силы. Жид, который много занимался проблемой влияния, знает это прекрасно; у него мы читаем:

«Быть может, это довольно рискованное утверждение, что некоторыми идеями обладают и не зная авторов, от которых эти идеи происходят. И все-таки я склонен верить, что моя картина мира была бы примерно та же, что есть и сегодня, даже если бы я никогда не читал ни Достоевского, ни Фрейда, ни Ницше, ни X или У. То, что я воспринял бы от них, было, пожалуй, скорее подтверждением, чем сигналом к пробуждению (plutôt une autorisation qu’un éveil). Прежде всего они учили меня не сомневаться более в себе самом, не пугаться более собственной мысли, но вверить себя ее руководству, ибо тут-то и выявилось, что они вели меня в том же самом направлении».

Таким образом, Жид сделал для меня то, что Фрейд, Ницше и Достоевский, X и У, по его собственному высказыванию, некогда сделали для него: он вселил мужество в меня самого. Об эротическом здесь нет и речи, но я во избежание всякого недоразумения все же хочу специально подчеркнуть: как раз в этой области я вряд ли нуждался в одобрении. Что он мог мне предложить, что меня притягивало к нему, так это «autorisation» [109] морального, интеллектуального рода: духовное узаконивание и художественное опредмечивание моего субъективного беспокойства и неопределенности. Его inqiétude [110] — я чувствовал это — было также и моим; но то, что во мне было только смутой, растревоженностью и стеснением, в его книгах принимало форму, становясь одновременно ясным и пластичным, управляемым, оформленным, творчески упорядоченным суверенной волей.

Его пример показывал мне, что возможно объединять в себе изумительное многообразие противоречивых импульсов и традиций, не соскальзывая при этом в анархию; что существует гармония, в которой диссонансы находят друг друга, не расторгаясь или не уничтожаясь взаимно. Эта снова и снова подвергаемая опасности и опять завоевываемая гармония, которой я восхищался в Жиде, — не соответствовала ли она ненадежному равновесию европейской духовности, тому, как оно развивалось сквозь столетия и, несмотря на все угрозы, все кризисы, опять и опять возрождалось и утверждалось? Да, автор «Яств земных», «Подземелий Ватикана» и «Фальшивомонетчиков» ценился мною как хороший европеец par excellence, как благороднейший представитель и летописец европейской судьбы. Напряжение между Элладой и христианством, между романтическим чувством и классической формой, между разумом и верой, индивидуализмом и социальной обязанностью, свободой и необходимостью — все великие антитезы Запада были частью его личной драмы, были им глубочайше пережиты и выстраданы. Ценности и проблемы, на которых покоится наша цивилизация, образовали тему спора, под знаком которого находилось все его творчество и который внутренне никогда не успокаивался.

Знал ли он ответ на мои вопросы? Предлагал ли он программу? Нет, он мог предложить только свой пример, пример своей духовной целостности и храбрости, своего любопытства и правдолюбия, своего терпения, своей гордости, своей страсти, своей нравственности. Через него я узнал, что философия и вера, знание и любовь не исключают друг друга; ибо он был искушен во всех безднах человеческой души (феномен зла снова и снова возбуждал и занимал его чутье психолога), однако никогда посему не отказывался от своей веры в Добро в человеке, в способности улучшения нашей натуры: чем глубже этот неустрашимый ум проникал в мрачные тайны человеческой души, тем сильнее и постояннее горел свет его веры, его искушенной любви.

нашей эпохи не воспринял в себя больше преданий, больше духовного богатства прошлого, чем Жид, которого вдохновили и одарили все гении Запада: светлый дар Греции был ему столь же желанен, сколь и темное приданое, которое он унаследовал от пуритански строгих в нравственном отношении предков; питательно здоровый вклад Монтеня признан с такой же готовностью, как и проблематичное завещание того же Ницше, того же Достоевского; у Данте, Шекспира, Гёте можно научиться столь же многому, как и у мастеров собственной страны — Расина, Стендаля, Бальзака, Бодлера… Но какой ценностью обладало бы наследство, если бы оно не несло в себе зародыш будущего? Культурный консерватизм Жида никогда не был самоцелью; занятие вчерашним всегда у него имело отношение к сегодняшнему и к завтрашнему. То, что было, — он часто это говаривал — значило для него меньше того, что есть; существующее, однако, не так сильно захватывало его, как становящееся: то, что могло бы быть и, значит, однажды будет.

Он внушил мне, что каждому из нас дан свой собственный, индивидуальный закон, который опять и опять взыскует быть заново запрошенным и исследованным, опять и опять исполненным без оглядки на моду и предубеждение, без компромисса. Быть верным самому себе, в этом все дело. Кто предает себя самого, тот не сможет служить и сообществу, социальному целому. Чем независимее и последовательнее личность, тем больше вклад, который она совершит ко всеобщему благу! Individualisme serviable [111], впервые эту формулу Жид употребил в связи с Гёте. У своего немецкого маэстро нашел этот гражданин мира французской нации совершенное объединение свободы и чувства долга, именно тот индивидуализм, который заявляет о себе, но не подчиняется, который как раз в силу своей неуступчивой непреклонности может стать чрезвычайно полезным на службе обществу.

Пример Гёте. Хорошо, он был всегда. Но нам его приводили слишком уж часто: ему недостает прелести новизны. Гёте был для меня слишком далеким, слишком мраморным, слишком олимпийским. Жид был более чужим и одновременно более внушающим доверие — современник, почти старший брат и тем не менее человек, окутанный тайной. Разве не обладал он добродетелями, которые прославлял у Гёте? Было что у этого «старшего брата» узнать об individualisme serviable, к чему добавлялись еще и другие притягательные моменты.

Жид казался мне тем более приемлемым в качестве образца, что он явно не стремился производить впечатление образцового. Поза магистра была чужда ему; при всем величии он оставался проблематичным, всегда неудовлетворенным, всегда ищущим. Однако как раз тем, что он не определял себя, он себя находил; тем, что изменялся, он исполнял собственный закон.

В мгновения незрело-опрометчивого честолюбия я, наверное, желал себе стать возможно более похожим на эту истинную, неповторимую личность — Андре Жида. Однако чем больше я учился у него, тем отчетливее становилась для меня тщетность подобного чаяния. Уподобляться другому? Не к этому он нас побуждает. Гораздо больше относится к каждому из нас совет, который он в «Новой пище» возглашает своему условному другу и ученику:

«Не доверяй никому, кроме голоса собственной совести! Будь откровенен прежде всего перед самим собой! Познай свою собственную суть! Иди своим собственным путем! Стань тем, кто ты есть!»

Путь, который ведет нас к самим себе, к самопознанию и самоосуществлению, — это не всегда прямой путь; извилистейшая тропа может зачастую быть ближайшей. Кто слишком уж боязливо избегает темноты, может быть, никогда не сумеет найти света. На зыбкой основе — а кто из нас имел твердую почву под ногами? — легко проваливаются: разве только приспособить собственное равновесие ко всеобщей качке.

Склонность к причудливости и невоздержанности, разделяемая мной со многими моими ровесниками, не объясняется, конечно, только снобизмом и оригинальничанием. Что одному из старших поколений в искусстве могло казаться подозрительным или искаженным, было вполне соразмерным нашему вкусу и ощущению жизни: это соответствовало нашему опыту. Тому, который уже приобретен, и тому другому, который еще должен прийти. Что знало искусство девятнадцатого столетия, что знали эти идиллические романтики, реалисты и импрессионисты об удивительной действительности, которую знали мы или которая уже возникала перед нашими глазами? В ужасных видениях того же Пикассо, того же Руо{204}, того же Кирико она находила свое адекватное выражение.

Я любил задерживаться в мастерских крупных парижских художников и наблюдать мастеров за работой. Визит к Марку Шагалу, например, был как экскурс в сферы, с которыми до этого можно познакомиться только во сне: не без веселого удивления прогуливаешься по этому чарующе-заколдованному ландшафту. Пурпурные коровы на крыше русской избы, кроткий полет фиолетовых барашков, экстатические евреи-торговцы с развевающимися бородами и в кафтанах, оцепенелая улыбка влюбленных, блаженно лежащих в объятиях друг друга в глубине фосфоресцирующего неба, — всегда предчувствовалось, что подобное бывает. Хозяину дома — впрочем, большей частью слишком занятому, чтобы пускаться в длинные разговоры, — не нужно было ничего объяснять: в его мире летающих голов, переливающихся месяцев и взрывающихся цветов чувствуешь себя дома. Разумеется, закон силы тяжести эмпирической реальности здесь не действует; вместо этого, однако, имелось поэтическое равновесие, магическая логика, греза-баланс, законность которой — для нас — сама собой разумеющаяся. У Марка Шагала ничто не было сомнительным, наигранным или эксцентричным: все соответствовало истине, имело свою подлинность. Когда он заставлял распускаться цветы из стальных опор Эйфелевой башни, то речь шла не о милом капризе, а об интересном открытии; да, там были розы, как странно, что их до сих пор не заметили. Меж цветов парили, совершенно логично, отделившиеся головы Клер{205} и Ивана Голла{206}: лирически настроенная супружеская пара воспринималась на венчающем шпиле Эйфелевой башни гораздо правдоподобнее, да, гораздо рельефнее, чем в какой-нибудь из студий между Отей и островом Сен-Луи, где они тогда давали свои литературные приемы.

Эти Голлы, поэтические космополиты немецко-французского происхождения, помогли мне впервые войти в парижские «milieux littéraires» [112]. Благодаря их радушно-общительному посредничеству, я вступил в сердечный контакт со всякого рода колоритными фигурами, с Морисом Ростаном{207}, например, этим чересчур изящно-чувствительным, добросердечным сыном популярного Эдмона Ростана, и с остроумными мужами, как Леон Пьер-Квинт, критик и биограф, занимавший меня пикантными и поучительными, хотя и слегка жутковатыми анекдотами из vie intime [113] Марселя Пруста.

сразу обоими своими первыми романами: «Белла» и «Шиповник» кажутся мне еще сегодня полными более глубокого, неповторимого очарования, чем прелестные театральные пьесы, с которыми Жироду позднее имел всемирный успех. Первая из этих привлекательно-задушевных пьес — «Зигфрид» — как раз появилась тогда в Париже; в Германии ее тоже должны были в скором времени поставить. Мой друг Ганс Фейст позаботился о переводе. Проблема, которую поэт-дипломат раскрывал в своем первом драматическом опыте, была немецкой; напряженность и сродство между двумя великими европейскими народами никогда не прекращались, тревожа и творчески возбуждая этот чувствительный, искренне озабоченный дух. Жироду, автор «Ундины», имел явный интерес к германской душе, склонность, разумеется, к которой часто примешивалась известная тоска. Тевтонски-романтический сумрак привлекал высокоцивилизованного, чрезвычайно интеллектуального латинянина, который, впрочем, обладал вполне нордической внешностью. Жироду был высокого роста, светлоглазый, белокурый, спортивно-небрежно-элегантный. Так выглядит шведский чемпион по теннису, который получил от своей матери немного галльской крови (отсюда скептическая улыбка, непринужденный блистательный поток речи, доведенный в Оксфорде или Кембридже до совершенства perfect gentleman [114], отсюда расслабленно самоуверенное поведение, любезные и одновременно высокомерно небрежные манеры) и которому одно расово безупречное сказочное существо — балтийская русалка или северогерманская фрейлейн с душой и золотыми волосами — навсегда вскружило голову (чем и могла объясняться мечтательная рассеянность его светлого взора).

Если двойственно-романтический элемент в обаятельно светлом существе Жана Жироду производил впечатление совершенно парадоксальной цитаты и пикантного нюанса, то он преобладает, становится определяющей чертой в творчестве и характере Жюльена Грина. Он уже написал некоторые из своих прекрасных книг, когда я впервые повстречал его в Париже: «Адриенна Мезюра» и «Левиафан» — два мастерских романа невероятно мрачной окраски — уже сделали его имя знаменитым. Я знал эти книги; я любил их, потому что они были так печальны. Еще печальнее или по крайней мере более строгой, холодной печали, чем любимые книги моего Германа Банга. Как должен был быть хорошо знаком этот французский писатель американского происхождения, Жюльен Грин, с безднами боли! У него не было другой темы — только боль, печаль: великая тяжелая, неизбывная печаль, в которую — словно в вечность — вливается все наше чувство; но и само чувство есть лишь пролог этой печали, ее вступление; таким образом о женщине, рассерженной или мстительной или, быть может, счастливой, с ужасающей самоочевидностью говорится: «И печаль вновь заструилась в ее сердце, как море вновь покрывает берег».

Как представить себе поэта, который пишет такие предложения? Я воображал его себе уже пожилым мужем, может быть, седобородым, с согбенной спиной, согбенной от «нервной борьбы, которая разыгрывается между ним и некоей таинственной неопределенной властью». Среда, в которой происходило действие его книг, — французская провинция с ее удушливой ограниченностью, ее удручающей монотонностью — была, несомненно, и его средой. В неуютном ресторане, который мы находим в «Левиафане», он, наверное, на протяжении многих лет принимал свою трапезу; отчий дом, из которого он вышел и который сформировал его черты, должен был походить на мещанский ад, в котором Адриенна Мезюра страдает и гибнет.

Стройного и проворного молодого господина, посетившего меня однажды в отеле «Якоб» на рю Жакоб (теперь не помню, кто устроил встречу), я посчитал сначала сыном трагического атлета, произведениями которого я восхищался. Но нет, это был он сам: этот гладкий, стройный юноша сдержанно космополитической элегантности написал романы отчаяния, заглянул в нашу боль, наш прастрах и оформил в соответствующее произведение искусства. Он был чуть старше меня, на четыре-пять лет, может быть. Его лицо казалось не тронутым напастями и приключениями, которые он уже испытал и отобразил. Или просто опыт страдания не выдавал себя в кротко-рассеянной улыбке, в застенчивом взгляде? Несомненно, взгляд был необычным. Полный бархатного уныния, притом не без известной мрачной напряженности и остроты. Все же самих прикрытых завесой, притом внимательных глаз было недостаточно, чтобы я понял или хотя бы лишь принял феномен этой полной предчувствий поэтической посвященности. Мне становилось не по себе в присутствии корректного, светски радушного гостя, который — как мне было слишком хорошо известно лишь из его сочинений — столь ужасающе по-свойски ориентировался в дьявольских лабиринтах самых темных побуждений и самых таинственных мук. Откуда приходило к нему это знание? Эта дурная близость с преисподней — каковой благодати или проклятию он мог быть обязан ею?

Позднее как-то, когда я знал его лучше, я спросил его без обиняков: «Как вы приходите к своим темам? Ведь Адриенну Мезюра вряд ли встретишь в наших кругах. И где вы находите фигуры типа ужасной Гере, бедной маленькой Анжель, жалкой мадам Грожорж, которые вы изобразили в „Левиафане“?»

«Но мой дорогой друг! Тот, кто пишет моей рукой, ведь не я! Кто-то другой водит моей рукой. Чужой…»

Очевидно, он думал так на самом деле. И он говорил правду.

Раздвоение личности, шизофреническое наитие, в котором Жюльен Грин признавался с такой цивилизованной беспечностью, стало шумной программой, назойливо рекламируемым лозунгом у сюрреалистов. Эта группа — единственная оставшаяся от всех разнообразных авангардистских движений военных и послевоенных лет — находилась тогда на вершине своей известности: это было несколько даровитейших молодых художников, поэтов и литераторов, которые объединились вокруг Андре Бретона, основоположника и вождя сюрреализма, к их кругу относился и Рене Кревель. Через него я познакомился с сюрреалистами.

Что касается самого «маэстро» — Андре Бретона, — то мое отношение к нему оставалось сдержанным и прохладным. Натуры «вождей» меня скорее отталкивали, а Бретон, пожалуй, один из таковых, хотя он способен вести и вдохновлять лишь в духовной сфере. Его интеллектуальные капризы и интуиции слывут у преданной ему клики откровением, высшим законом. Кто терпит вокруг себя лишь поклонников, скоро окажется отчужденным именно от лучших умов своих друзей. И действительно, только один, собственно, из старой гвардии сюрреалистов — художник Макс Эрнст{209} — еще и сегодня сохраняет верность тиранически своенравному Бретону. Другие, причислявшие себя в конце двадцатых годов к столпам «движения» и с которыми я в ту пору иногда встречался, отошли: поэт Поль Элюар, оставивший в моем воспоминании строгий, прекрасный облик, отважно одухотворенный взгляд юного крестоносца; Луи Арагон, в то время «литературная надежда», о которой знали лишь в посвященных кружках (Как победоносно нес он маленькую, легкую, благородной формы голову! А его жестам — как молод он был тогда! — была присуща элегантность, которой мы восхищались у тореадоров…); романист и критик Филип Супо, с которым я был на особо дружеской ноге — его энтузиазм мог увлекать, когда он, к примеру, рассказывал о Гийоме Аполлинере или чрезмерно превозносил какую-нибудь полузабытую литературную жемчужину вроде истории Ахима фон Арнима или трагедии Елизаветинской эпохи. У меня на слуху еще детски торопливая интонация, с которой он — обедали в переполненном, прокуренном, очаровательном старом ресторанчике на бульваре Сен-Мишель — обращал мое внимание на произведение Марло или Флетчера. «Как, вы не знаете этого? — восклицал он на несколько затрудненном немецком. — Но вам это надо п’очитать! Это п’елестно! Еще гораздо п’елестнее, чем Шекспир!»

Также и Сальвадор Дали — ныне высокооплачиваемый в Америке и глубоко презираемый всяким правоверным сюрреалистом — тогда принадлежал еще к бойко-агрессивной компании маэстро Андре. Последний самолично открыл талант каталонского художника и представил широкой публике, — талант, который мог бы развиться в подлинную художественность, но сущности которого вскоре суждено было развратиться и растратиться цинично тщеславным образом. Ныне Дали — это наполовину делец, наполовину проигравший blagueur [115]. В те давно прошедшие времена его шутовские видения еще имели вынужденную подлинность. Однако я уже тогда не мог не покачать слегка головой, когда сюрреалистические критики ставили своего Дали рядом — или даже над — Пикассо. С особенной убедительностью вступался Кревель за блистательного каталонца, чье творчество он восторженно анализировал в обстоятельном эссе «Дали, или Антиобскурантизм».

— а я любил его, — должен был заботиться о нем. Конечно, сюрреализм как эстетико-психологическая доктрина и сюрреалисты как воинственно заговорщическое братство могли кое-что предложить: шутку, стимул, незатасканные артистические прелести, лирико-псевдонаучный жаргон, который в этой форме, со столь вызывающими акцентами, еще не подавался. Маркиз де Сад и Апокалипсис, Маркс и Рембо, Ленин и Фрейд, паранойя и ярмарка — кто бросает в один горшок столь несогласуемые элементы и мешает в коктейль, уж наверное должен ожидать что-нибудь пикантное. Напиток, может быть, подействует стимулирующе. Но утолит ли он жажду внутренне обеспокоенной, растревоженной и взбудораженной юности? Мой друг Рене Кревель в поисках пути доверился руководству лукаво парадоксального, самодержавно дерзкого духа. Молодой человек чудесных дарований в наше тупоумно вульгарное, враждебное юности и духу, отчужденное время чувствовал себя настолько изолированным, настолько беспомощным и угнетенным, что вынужден был цепляться за какую-нибудь программу, догму. Не была ли эта программа эпатажем и нигилизмом, превратившаяся в догму студенческая шалость? Сюрреалистические иконоборцы, к веселому флажку которых он примкнул, — уяснили ли они себе направление и цель? Они развлекались тем, что охотно подшучивали над этическими и эстетическими нормами прошедших эпох. К черту мораль христианства, Просвещения, Французской революции! Долой скучную красоту античности и Ренессанса! Венеру Милосскую — на свалку! Взамен ее мы поклоняемся теперь новой богине, Венере с рыбьим хвостом, глазами, полными вшей, и роялем вместо груди. И таким образом вышвырнули за борт широким революционным жестом все стереотипы прошлого, чтобы в конце концов влипнуть в новое клише, отличающееся от прежних только своей мерзостью…

Бедный Рене! Дожидался ли он утешения и руководства от анархистов, которые так легко позволяли себя дурачить новой ортодоксальностью, от крушителей икон, которые уже снова падали на колена перед новыми изображениями божеств? Но, может быть, как раз этими культами невроза, вызывающим прославлением сумасбродства и пленялся мой друг. Исповедуя философию бессмыслицы и безумия, он имел в виду, наверное, побороть действительное безумие, безумие вокруг нас, как и то, которое, по его мнению, угрожало ему самому, собственному разуму.

Ибо у него был страх. Страх перед разрушительными, катастрофическими потенциями отказавшегося от Бога, дезориентированного общества; страх перед собственным «я» разрушительной сущности, которую он перенял от ненавистных родителей. Тень буржуазного папы, нелепо повесившегося в парадной комнате, преследовала, мучила, предостерегала мятежного сына. Был ли его ужас перед всеобщей подлостью и развращенностью знаком клинической сверхчувствительности, симптомом предопределенного ему неотвратимого духовного упадка? Бессмыслица человеческой суеты, человеческой алчности наполняла его ужасом: позволяло ли это заключить, что он со своей стороны не в своем уме? Он ли был сумасшедшим или окружающие и современники, наш мир, наша эпоха?

Рене глядел вокруг себя своим прекрасным, диким, по-детски распахнутым звездным взглядом. «Êtes-vous fous?» [116] — спрашивал он окружающих и современников, спрашивал он мир. И так как ответа не следовало, с еще большей настойчивостью, с растущим ожесточением: «Взбесились вы, что ли?» В конце концов это звучало почти как крик отчаянья.

Молодой романист избрал этот упрямо поставленный, гневно-тревожный вопрос в качестве названия одной из своих книг («Вы с ума сошли?», 1929). Это был, собственно, не роман в строгом смысле слова, скорее полемическая лихорадочная греза, гротескная галлюцинация, припадок бешенства и протест, принявший эпически-сатирическую форму. Герой странной хроники, Вагальм (автопортрет писателя), блуждает бесцельно по свету, изображенному полуборделем, полусумасшедшим домом. Испытывая то отвращение, то наслаждение пустотой и лицемерием современной жизни, тащится этот уязвимый, строптивый «Кандид» от одного «Культурного центра» к другому, и, куда бы он ни пришел, он пугает людей устрашающим вопросом: «Êtes-vous fous? Si поп…» Ученые и общественницы, священники и политики, эксплуататоры и эксплуатируемые — все экзаменуются подобным образом и, обескураженные, пожимают плечами. Неистовая шутка Вагальма Кревеля направлена против папы и против фрау Козимы Вагнер, против французской грамматики, Д’Аннунцио, графа Куденхове-Калерги и его панъевропейского движения, швейцарских санаториев, Голливуда, католического писателя Мориака и чешского промышленника Бати. Ни относительно безобидная гильдия лесбиянок, ни достопочтенный старый кайзер Франц-Иосиф не находят пощады под этим немилосердно сияющим, чистым и твердым взглядом. Вагальм — шутник, правдоискатель, судья — издевается над палатой лордов в Лондоне, Французской академией в Париже и институтом сексуальной науки в Берлине. Основатель и шеф упомянутого института, профессор Магнус Хиршфельд — многие годы известный мне как солидный исследователь и добросовестнейший, отзывчивый человек, — выступал в фантастической сатире Рене как отвратительный шарлатан по имени д-р Оптимус Церф-Майер.

«Как же можно делать эдакое? — спросил я насмешника с ангельскими глазами. — Выставить моего старого друга Магнуса Хиршфельда своего рода Молохом, заглатывающим ежедневно по меньшей мере одного гермафродита или извращенца? Это же несправедливость, в самом деле. И, конечно, не единственная, в которой ты повинен! Если бы люди действительно выглядели так, как ты их описываешь в своей книге, тогда бы в этом мире существовали только идиоты и уголовники!»

«Только идиоты и уголовники, — подтвердил ясновидящий со злой веселостью. — Разве это не так?»

«Ну, я не знаю, — улыбнулся я, слегка уязвленный. — Несколько исключений должно все же найтись».

И Вагальм — вдруг смягчившимся, нежно приглушенным голосом: «Одно исключение, разумеется, есть. Есть моя маленькая Йоланда».

Йоланда — ангел-хранитель, спутница, за которую Вагальм, отчаявшийся бродяга, цепляется в своей нужде; Йоланда — чистый цветок, который цветет среди разложения: она единственная, только она выдерживает грозный взгляд сатирического провидца. Ее он не угнетает своим риторическим и все же горьким, серьезно продуманным вопросом; он оставляет ее в покое, желает ее, любит ее, как она есть. Будь даже Йоланда умалишенной, она в силах защищать любимого, бедного Вагальма от призрака безумия.

Êtes-vous fous? Ужасный, ужасающий вопрос, лейтмотив Рене исходил из многих уст, тревожил многие сердца; я слышал его при разных обстоятельствах и на разных языках, выкрикнутым в гневе, произнесенным шепотом свысока в пронизывающем презрении, навеянным в горе и стеснении: «Ты сумасшедший? Или…»

«Совсем рехнулся!» Это Йоландин голос — хриплый, но звучный и полный освежающей сердечности. Милая спутница Вагальма — это в действительности Tea Штернхейм, моя дорогая подруга Мопса, дочь как раз того демонического драматурга, который сделал мою невесту своей супругой. Следовательно, Памела — мачеха Мопсы, которая на два-три года старше ее. Как же я породнен с Мопсиной мамой, роскошной фрау Стойси Штернхейм? Она разведенная жена человека, который женился на мачехе ангела-хранителя Рене. Следовательно… Конец! Это же чистое безумие…

«Так тебе и надо!» — хихикала Мопса Штернхейм, которой я только что рассказал, что хотел бы посетить ее папу в Баден-Бадене: он проводит там свой медовый месяц с моей бывшей невестой. «Старик совершенно рехнулся, — констатировало не без задора „дитя писателя“. — Знаешь, что он мне недавно написал? Он твердо решил на старости лет стать по меньшей мере столь же прекрасным, как господин генерал фон Сект{210}! Звучит довольно дурно, а?»

В отеле «Стефания» в Баден-Бадене господин и фрау Штернхейм принимали меня в столовой; за стол сели, не ожидая меня; у драматурга смокинг с бросающимся в глаза высоким жестким воротником, молодая супруга блистает в вечернем платье. Я не видал их обоих с тех пор, как мы с Эрикой собирались в большую поездку «вокруг света». «Ты хорошо выглядишь», — сказал я Памеле.

«Даже приблизительно не так привлекательно, как его превосходительство вон там», — замечает господин Штернхейм, бросив злобно-похотливый взгляд на соседний столик. Там пирует бывший шеф рейхсвера, элегантный старый кавалер с холеными белыми усами, моноклем и всеми причиндалами. «Ослепительно, а? — каркает драматург и добавляет агрессивно: — Violà un homme!»[117], при этом ликующе смеется. «Не правда ли, он нравится тебе, господин генерал?» Угрожающий вопрос обращен к Памеле.

«Господин фон Сект — мой тип». Ее лицо с импозантным носом и широко раскрытыми, чистыми глазами остается неподвижным над неподвижным кружевным воротником. Она смягчает свой голос, наклоняясь через стол к супругу: «Ешь свой суп, дорогой!»

«Орел! — восклицает он с внезапным раздражением, как если бы ему кто-нибудь возражал. — Его превосходительство и я, мы принадлежим к орлиному племени! А от вас, молодого поколения, проку нет. Ни размаха, ни выправки, ни породы. Хромые утки вы все, кто здесь сидит. Хромые утки — вся сегодняшняя молодежь!»

Это нацелено, очевидно, не только на меня, но и на молодую мадам Штернхейм, урожденную Ведекинд. Ее между тем это ничуть не тревожит, она лишь стеклянным гипнотизирующим голосом напоминает: «Суп, сокровище! Ты забываешь о своем супе!» После чего он окончательно отодвигает тарелку в сторону и сварливо настаивает: «Орел, говорю я тебе! В отличие от вас, хромых уток, в нас с господином фон Сектом ясно распознаются орлы!»

Генерал, который не может не ухватить какие-то отрывки штернхеймовской болтовни, кажется одновременно позабавленным и раздраженным. Сейчас, прикрывшись салфеткой, он что-то шепчет своей даме, скользя при этом по нашему странному обществу холодно-развлекающимся взглядом-моноклем. Я-то слишком хорошо знаю, что он говорит. «Только не смейся, Фридерика! — нашептывает его превосходительство. — Парень вон там назвал меня только что орлом!»

«Всерьез? — Генеральша хихикает вопреки его ожиданию. — Нет, каково! Окончательно спятил!»

образом? Карл Штернхейм, язвительнейший сатирик, «циничного столетия полнейший всезнайка», как сам назвал себя, — и валяется на брюхе перед закрученными усами, подтянутой офицерской фигурой!

Поэтому мы проиграем войну, с внезапной болью ощутил я. Что еще за войну? Да нашу, естественно, извечную войну между милитаризмом и цивилизацией, между рыцарями-разбойниками и приличными людьми. На «нашей» стороне — стороне цивилизации — слишком много извращенного восхищения гнусным глянцем, жестокостью силы…

На следующее утро я возвратился в Берлин.

Через несколько дней после моего визита в Баден-Баден писателя Карла Штернхейма пришлось отправить в сумасшедший дом.

«Sei pazzo?» [118]

— ее переливающийся двойной свет, мавританская волшебность ее архитектуры, страстная песнь о Большом канале.

Две девушки и два молодых человека лежат, растянувшись, в одной гондоле — мы с Эрикой да еще один из моих друзей и наше «швейцарское дитя» Аннемари, эксцентричная наследница одной из старинных аристократических фамилий. Она честолюбива, нежна и серьезна, с чистым юношеским лицом под мягкими пепельными волосами.

Красива ли она? Когда она впервые обедала у нас в Мюнхене, Волшебник, оглядев ее со стороны со смесью опасения и удовлетворения, в конце концов констатировал: «Странно, если бы вы были юношей, то все равно, должно быть, считались необычайно милы».

«Pour Annemarie — en la remerciant de promener sur cette terre son beau viage d’ange inconsolable…» [119]

«Швейцарское дитя! — увещевал я ее. — Не делай безутешным свое ангельское лицо! Что с тобой случилось?»

«Ах, ничего особенного, — ворчала она со своей слегка гортанной интонацией. — Или наоборот, самое разное. Есть так много печальных вещей».

«Например?»

«Мама снова рассвирепела на меня». — Она делает в слове «мама» ударение на первом слоге, что звучит особенно трогательно.

«Ну и что же!» — Я пытаюсь пренебрежительно пожать плечами.

Некоторое время не слышно ни звука, кроме тихого плеска, с которым гондола скользит по воде, маслянисто-покойной, зловонной, зачарованной воде Большого канала. Наконец Аннемари снова заговаривает. «Она была сегодня спозаранку прямо-таки взбудоражена, когда звонила мне из Цюриха. Нашей лучшей лошади не повезло на скачках, и вот за такое-то должна расплачиваться я. То бишь снова я лишена душевного равновесия и полна дурных инстинктов. Всегда одна и та же песня».

«И о Тосканини я тоже не могу не думать».

«Артуре? Он тоже сделал тебе выговор по телефону?»

И Аннемари, «швейцарское дитя», вдруг поднимается с гневно посуровевшим лицом и темным пламенем во взоре: «Ударить его в лицо! Эта фашистская сволочь! Потому что он не захотел играть их идиотский гимн! И никто не протестует против чудовищности! Все идет своим чередом в Венеции, в Италии, в Европе, словно бы ничего не произошло! Это сводит с ума!»

Гондольер, который ничего не понимает, ободряюще улыбается громогласной иностранке. Очевидно, синьорина не совсем хорошо себя чувствует. Если он улыбнется, она успокоится и даст побольше чаевых. Однако она не успокаивается, как ни сверкает венецианец глазами и зубами. Вместо того чтобы ответить на щедрую улыбку, иностранка показывает красивому гребцу-слуге непримиримо-суровое лицо. «Дать ему пощечину! — все еще бормочет она с упрямым отчаянием. — Лучшему человеку, который у них есть! Их единственному великому человеку! И никто не протестует…»

«Sei pazzo», — ухмыляется гондольер.

«Are you mad?»[120]

…Мюнхен, лето 1929-го.

Место действия — огромный шатер на Терезиенвизе. В шатре толчется народ — двадцать-тридцать тысяч человек. Темно, только трибуна оратора ярко освещена. И оттуда, с освещенной платформы, доносится звук — отвратительный вой бешеного пса.

«Евреи! — лает ужасный голос. — Эти свиньи евреи виноваты. Кто же еще?»

«На виселицу их! Перевешать! На виселицу еврейскую сволочь!» На что голос отвечает мерзко-шутливо: «Только терпение, соотечественник! Терпение приносит розы!»

«Dear me![121] — шепчет наш английский друг Брайен Говард, который так стремился поприсутствовать на этом зловещем мероприятии. — He’s a paranoiac!»[122]

«Кто владеет так называемой республикой?» — вопрошает голос зверя, в ответ раздается: «Еврейский сброд! Кто же еще? Свиньи евреи! Повесить их!»

«How extraordinary![123] — шепчет наш друг Брайен. — Он же явный сумасшедший. Неужели люди этого не замечают? Или они сами помешанные?» Он растерянно качает головой.

А голос, теперь задыхающийся, запыхавшийся, хриплый от ненависти: «Кто владеет так называемой Лигой Наций? Прессой? Международными картелями? Кремлем? Так называемой католической церковью?» И на каждый вопрос следует точно такой же топот и рев: «Свиньи евреи! Перевешать их!»

«Are they mad? Or what?» [124] Брайен снова и снова задает вопрос на разных языках. В конце концов он обращается прямо к полногрудой поклоннице Гитлера, своей соседке: «Вы в своем уме, фрейлейн?» Звучит это не агрессивно — лишь вежливо-заинтересованно. К счастью, белокурое создание в своем возбужденном состоянии не способно понять оклик. Она топочет, хрипит, хихикает, стонет и пищит в квазисексуальном экстазе. Лицезрея столь вопиющие симптомы, наблюдатель может лишь пожать плечами: «Вам бы следовало посоветоваться с хорошим психиатром, сударыня».

Как это на него похоже! Таков он, наш друг Брайен-Брайен Говард из Лондона, писатель по профессии, сотрудник либеральных литературных обозрений, поборник европейской мысли. Он любит Германию, каждое лето приезжает в Баварию, как раз сейчас мы живем вместе в маленьком отеле на Вальхензее. Но чем ближе кому-то к сердцу немецкая судьба, тем отвратительнее должен быть ему этот голос — голос лжеца, хвастуна, фанатика, уголовника. Брайен не тот человек, кто дает ему запугать себя. «Мерзость, — бормочет он довольно громко. — Аж тошно».

он, пожалуй, вступил бы один в схватку с целой армией хулиганов.

Однако до этого мы все же не допустим. «Мы можем с таким же успехом уйти, — предложил я приглушенным голосом. — Он пустой болтун, и больше ничего. Его никто, так или иначе, всерьез не принимает».

Вокруг нас, когда мы поднимаемся со своих мест, слышится ропот. «Иностранцы, вероятно», — презрительно объясняет гитлерюнге коллеге. А другой: «И эти тоже еще увидят!»

«Версаль… удар кинжалом… национальный позор, — бушует клоун-маньяк под колеблющимся сводом циркового шатра. — Я обещаю вам, немецкие матери… Покатятся головы… Я обещаю вам, немецкие крестьяне… Наше национальное возрождение… нордическая раса… наше прекрасное отечество… высокие цены на молоко… Я обещаю вам, немецкие ремесленники… масоны… долговое рабство… А кто наживается на этом? Наш заклятый враг, эти паразиты и мошенники, кривоносая вонючая банда преступников…»

Эрика — превосходный водитель. Ее маленький «форд», хотя и выглядел старым и обшарпанным, проявил себя, однако, более выносливым, чем некоторые лимузины. Мы ездим вместе вдоль и поперек Европы, словно в бесконечном бегстве. В Петсамо, на северной оконечности Финляндии, мы мечтаем об эскападах в полярные зоны. От Кадиса рукой подать до Марокко. Достаточно ли будет велико Марокко? Сможем ли мы там хоть немного успокоиться?

Город Фес — чарующ. Между тем наш арабский проводник настаивает на том, что мы не сможем как следует понять и оценить истинного очарования Востока, не отведав восточного дурмана, волшебной травки гашиш.

Аппетитной она вовсе не выглядит. Своеобразный зеленовато-черный порошок. Проводник утверждает, что он самого лучшего сорта, la qualité des princes [125], нечто совершенно превосходное.

«Мошенник, — жалуется Эрика. — Я вообще не чувствую никакого действия. Принцево качество состоит из шоколадного порошка с корицей». Я соглашаюсь, что это обидно, однако все-таки предлагаю проглотить еще немного этого средства. «Только одну-две чайные ложки. Повредить-то это никоим образом не может, так как речь идет о шоколадной корице».

Мы потребили уже раза в три больше, чем рекомендовал наш друг. И вот мы пропускаем еще одну изрядную дозу, невзирая на его предостережения.

Через незначительное время нам становится необыкновенно весело. Все заставляет нас хихикать. Форма графина для воды, кисточки на домашних туфлях Эрики; название отеля, мебель которого так презабавна, название арабского города, куда привезла нас наша в высшей степени смехотворная машина. «Фес! — повторяли мы снова и снова, бессмысленно веселясь. — Что за название! Visitez Fez, la Mystérieuse![126] Почему, ради всего святого, вы не посетите загадочный Фес, где каждый носит фес, фес с кисточкой на нем, шапку-башмак благороднейшего качества: даже у нашего проводника есть один, наш шутливый маленький guide, наша газель, которая соблазняет нас кисточкой. Mes princes et mes princesses! Visitez donc — et plus vite que ça! — le mystère de la qualité, les guides Feziens aux principes Hashishaux, le Hashish Marocain aux qualités mystérieuses![127]»

Так мы резвились, безумно хохотали около часа. Потом внезапно уснули.

вопли, но едва ли понимаю, что она говорит. Я еще охвачен сном. Мой сон был глубок, как транс…

«Я умираю!» Вот теперь я кое-как начинаю понимать. «Я умираю! — кричит Эрика, скача при этом между кроватью и окном с бледным от ужаса лицом, снова и снова взад и вперед, те же три или четыре шага. — Со мной кончено! О Боже мой!»

«Что случилось? Что такое?» Как тяжело моим губам, моему языку произнести слова! Получается только лепет.

«Это чертово зелье! — произносит она, охая. Еще ни разу не видел я ее в подобном состоянии. Ужас в ее взгляде сообщается мне, тем более что теперь она, уронив руки и запрокинув голову, терзающим душу голосом кричит: — Мы отравлены, оба! Этот гашиш… Нам конец!»

«Мне еще хорошо», — лепечу я. Тогда она прикрикивает на меня: «Мне нет!» — и снова принимается за свою ужасную скачку от окна к кровати и обратно…

Что-то жуткое, должно быть, случилось с ней во сне, некий почти смертельный шок, как явствует из ее с усилием выталкиваемых слов, пытка совершенно ни с чем не сравнимой, неописуемой природы. «Я была слишком далеко… слишком глубоко внизу, — уверяет она меня, снуя безостановочно между кроватью и окном. — Я провалилась так глубоко! Не было больше совсем никакой опоры! Это чертово зелье! Мы отравлены, оба… Мы…»

«Пойдем!»

В халате и домашних туфлях? Я колеблюсь, но она тащит меня к двери, наружу, в теплую темень африканской ночи.

ночного портье. Разнообразные ароматы растений и цветов тревожаще крепки и сладки во влажном, бархатном воздухе. Еще более возбуждает, угнетает, чем запахи, монотонный концерт цикад и лягушек…

«Скажи же что-нибудь! — взывает ко мне Эрика, когда мы, спотыкаясь, бредем бок о бок через ночной лабиринт цветочных клумб и кустов. — Если ты не заговоришь, — шепчет она задыхающимся голосом, — то я опять провалюсь. В черную дыру, в пучину, в бездну… Ну почему ты не говоришь ничего?»

«Мне ничего не приходит на ум… — Мой собственный голос звучит откуда-то издалека, глухое, чужое гудение. — Только, если тебя интересует… Чудеса с моей рукой… Моя правая рука: она отлетела прочь… просто потерялась… А теперь еще и левая тоже! Не странно ли?»

«Что стряслось с твоими руками?» Она хватает меня за плечи, трясет меня. К тому же ее хриплый вскрик: «О, чертово зелье!»

Сперва отлетели мои руки, потом мои ноги; за ними последовали шея и голова, наконец, все тело. Я растворился, разорвался на тысячу кусков. Моя личность лопнула: фрагменты моего «я» порхали по ночному черному благоухающему саду. О мой нос! Кончики моих пальцев! Они там, запутались в терновнике… Ах, и мой отчужденный ужасный рот тараторит несусветное с верхушки кипариса! Ступни мои бесцельно и безвольно бегут по влажной траве, в то время как сердце мое — клубок распущенных, дергающихся нервов и мускулов — пляшет где-то между небом и землей.

Утверждение, что личность моя «лопнула», может, впрочем, несколько ввести в заблуждение. Да, эта формулировка имеет нечто непозволительно смягчающее, принимая во внимание мучительную осознанность, с какой я вынужден был переживать эту гнусность. Ибо наихудшим в этой авантюре и было то, что я посреди катастрофы полностью отдавал себе отчет о чудовищности происходящего и регистрировал процесс своего собственного распада с ужасающей заинтересованностью. Мозг мой — изолированный, но отнюдь не омраченный или парализованный — парил в жестоком бодрствовании где-то над шизофреническим хаосом.

«Это происшествие чрезвычайно серьезно, — осознавал мой одинокий мозг. — Очень даже может статься, что мои руки и губы больше никогда не вернутся ко мне. Во всяком случае, это продлится долго, пока я вновь не обрету свою плоть, и целым мне, пожалуй, никогда не выбраться из этого адского шока».

«Да почему ты так прыгаешь вокруг? — спрашивала она меня. — Прекрати же танцевать!»

Я отвечал ей с фонтана: «Я не танцую. Ты ошибаешься, ты фантазируешь. А если бы я это делал, то тот, кто это делает, был бы не я! Как же я могу прекратить танцевать, когда тот, кто танцует, не был бы мной, если бы я танцевал?»

…«Êtes-vous fous?»[128]

Сперва неизбежный вопрос задал нам заспанный ночной портье; потом шофер, которого, на счастье, раздобыли в каком-то кабаке. Он был пьян и не прекращал на протяжении всей дороги в госпиталь грязно бранить нас: «Ça alors! Merde alors! A trois heures du matin! Les fous, alors…»[129]

конец эта добрая старая штуковина вовсе затерялась на круглом гладком куполе этой статной мечети!

«Не ори так идиотски! — ругался шофер. — Я тебе врежу, если еще хоть пикнешь!»

Эрика между тем заламывала руки с такой порывистостью, что можно было слышать, как трещат суставы. Она пела и заламывала руки. Вероятно, чтобы таким образом бодрствовать. Стоило ей заснуть, как тут же являлась черная дыра, бездна, пучина.

Уже рассвело, когда шофер наконец высадил нас у ворот французского военного госпиталя. Вдруг похолодало, или, может, здесь всегда было свежее, чем внизу, в арабском городе, где располагался наш отель.

«Ага, глотнули слишком много гашиша, — услышал я голос старика из неизмеримой дали. — Что за ребячество! Ну что ж, дадим им снотворного. Хорошо, что вы доставили их сюда… Такой шок может иметь серьезные последствия, если вовремя не вмешаться».

Его голос звучал мягко и нарочито приветливо. Симпатичный человек. Его белая одежда сразу успокаивающе подействовала на меня.

«Но я же говорю вам, мы не цыгане!» — уверяла Эрика солдат, которые потешались над нашими пестрыми робами.

«Они небось чокнутые, — смеялся один из парней. — Des pauvres fous»[130].

— говорила его улыбка, понимающая, ободряющая улыбка старого ученого и солдата, который многое во многих странах повидал и пережил. Ну назвали вас придурковатыми, подумаешь, беда какая! Так ведь в данный момент вы маленько не в себе. Такое вполне может случиться: подчас блуждают в поисках пути. Вы зашли далековато, вплотную к безумию. Однако все-таки не слишком далеко! Вы найдете дорогу обратно. И чем хуже было заблуждение, тем больше насладитесь вы потом восстановлением равновесия спасенной личности.

Примечания

[87]. Старый порядок (франц.).

[90]. Кроткий (англ.).

[91]. Сближение (франц.).

[92]. Весь Берлин (франц.).

[94]. К одному из своих соотечественников (франц.).

[95]. «Я хочу сказать об одном молодом человеке, которому плохо живется на этой земле и который говорит языком сердца» (франц.).

[96]. Жан великолепен! (франц.)

— какая простота! Я его обожаю… (франц.)

[99]. Жизнь проста! (франц.)

[100]. Это единственное решение (франц.).

[102]. Косвенная критика (франц.).

[104]. Обзоры (франц).

— ложь, всегда говорящая правду (франц.).

[106]. Пивная (франц.).

[107]. …которого я еще едва знаю (франц.).

«Возвращении в СССР», и, если мне удастся осуществить этот проект, я с удовольствием посвящу его Вам, потому что именно Вы навели меня на эту мысль (франц.).

[110]. Волнение (франц.)

[111]. Угоднический индивидуализм (франц.).

[112]. Литературные круги (франц.).

[114]. Безупречный джентльмен (франц.).

[115]. Шутник (франц.).

[116]. Вы сошли с ума? (франц.)

[119]. Для Аннемари в благодарность за то, что она украсила эту землю своим дивным ликом безутешного ангела… (франц.)

[120]. Вы сошли с ума? (англ.)

[122]. Он параноик (англ.).

[124]. Они что, с ума сошли? (англ.)

[126]. Посетите Фес, загадочный! (франц.)

[127]. Мои князья и княгини! Так посетите же — и побыстрее! Изощренные тайны, гиды Феса с их гашишными принципами, гашиш Марокко с таинственными свойствами! (франц.)

… (франц.)

[130]. Бедняги сумасшедшие (франц.).

Комментарии

{179}. Куденхове-Калерги, Рихард Николаус фон (1894–1972) — писатель и политический деятель. Граф. Основатель панъевропейского движения. Основатель журнала «Пан-Ойропа» (1924). В 1938 был вынужден покинуть Австрию; переехал в Берн. С 1940 профессор истории в Нью-Йоркском университете.

— французский военно-промышленный концерн (металлургия, машиностроение, электротехника), основанный в 1836 братьями Эженом (1805–1975) и Адольфом (1802–1845) Шнейдерами.

{181}. И. Г. Фарбен — крупный германский химический концерн. Основан в 1925. Оказывал влияние на политическую и экономическую жизнь Германии 30–40-х гг., участвовал в подготовке войны. Преступно использовал труд заключенных концлагерей.

{182}. Лаваль, Пьер (1883–1945) — французский государственный деятель, одна из самых одиозных фигур французской политической сцены XX в. В годы второй мировой войны вел капитулянтскую политику, стоя во главе коллаборационистского правительства Виши. В момент освобождения Франции (1944) бежал из страны. Арестован в Австрии и в 1945 выдан французским властям. Казнен как изменник.

{183}. Бриан, Аристид (1862–1932) — французский политический деятель. Неоднократно премьер-министр и министр иностранных дел (1909–1931). Сторонник проекта системы союзов европейских держав (пакт Келлога-Бриана 1928). Лауреат Нобелевской премии мира (1926).

–1946) — нацистский политический деятель. С января 1933 по август 1943 — германский министр внутренних дел. Осужден на Нюрнбергском процессе и казнен.

–1965) — немецкий скульптор, график. Жена художника и книжного графика Э. Р. Вайса (1875–1942).

{186}. Массари, Фрици (наст. имя Фридерике Масарек, 1882–1969) — австрийская певица. Звезда оперетты 20-х гг. По приглашению М. Рейнхардта с успехом выступала в драматическом театре. В эмиграции (1933) выступала в Лондоне. После отъезда в Голливуд оставила сцену.

{187}. «Стальной шлем» — монархический военизированный союз бывших фронтовиков в Германии, созданный в 1918. После 1933 слился с штурмовыми отрядами (СА).

«Железный фронт» — созданное как политический противовес реакционному «Гарцбургскому фронту» объединение умеренно левых сил (оформилось в декабре 1931): СДПГ, свободных профсоюзов, «Союза черно-красно-золотистого флага» и спортивных союзов рабочих. Просуществовал до мая 1933.

{189}. Шахт [Хорэс, Грили] Ялмар (Хьялмар) (1877–1970) — немецкий финансист. Поддерживал образование реакционного «Гарцбургского фронта» (1930–1932), затем — имперского правительства с Гитлером во главе. Министр экономики (1934–1937). Министр без портфеля (1937–1944). На Нюрнбергском процессе находился в числе подсудимых, но ввиду разногласий среди членов военного трибунала был оправдан (1946).

–1958) — австрийский драматург и поэт. В 1933 эмигрировал во Францию, затем в США.

{191}. УФА — («Универзум-фильм-акциенгезельшафт») — крупнейшая германская киностудия (киноконцерн), образованная в 1917 в результате слияния фирм «Местер-фильм», «Унион» и филиалов датской фирмы «Нордиск». Просуществовала до 1945.

{193}. Схевенинген — нидерландский портовый городок, прилегающий к Гааге и, по сути, являющийся ее частью.

{194}. Ксенофонт — (ок. 430–356/354? до н.. э.) — древнегреческий писатель, философ и историк.

— курортный городок на Французской Ривьере, неподалеку от Антиба.

–1958) — французский политический деятель. Неоднократно министр (1924–1934). Премьер-министр (сентябрь 1934 — май 1935). Министр иностранных дел (1936, 1940–1941). В 1945 был приговорен французским судом к 5 годам «лишения национальной чести» за коллаборационизм, но потом помилован. Тердьё, Андре (1876–1945) — французский политический и государственный деятель. В ноябре 1929 — декабре 1930, марте — декабре 1930 премьер-министр и министр иностранных дел. Один из лидеров правых кругов Франции.

{197}. Моран, Поль (1888–1976) — французский писатель. Дипломат (в Лондоне, Риме, Мадриде). Во время оккупации Франции — посланник коллаборационистского правительства Виши в Бухаресте и Берне. После войны — недолго в эмиграции. Космополитически ориентированный романист; временами близок к авангардизму.

{198}. Мальро, Андре (1901–1976) — французский писатель, государственный деятель. В 1959–1969 министр культуры.

{199}. Радиге, Раймон (1903–1923) — французский писатель. Как поэт испытал влияние Г. Аполлинера и М. Жакоба, был близок к авангардистским течениям. Известность получил благодаря психологическим романам «Бес в крови» (1923) и «Бал графа д’Оржель» (1924), в рус. пер. «Мао́», 1926).

–1945) — французский писатель. Писал романы, рисовавшие картины нравов Франции между двумя мировыми войнами, и автобиографические эссе.

{201}. Де Кирико, Джорджо (1888–1978) — итальянский живописец, график. Один из предшественников сюрреализма.

{202}. Grand Ecart (франц. «Большой прыжок») — намек на одноименный роман Ж. Кокто (1923).

{203}. Аллегре, Марк (1900–1973) — французский кинорежиссер.

–1958) — французский живописец и график.

— немецкая поэтесса и романистка. Жена И. Голля. Переводчица многих его произведений.

{206}. Голль, Иван (наст. имя Исаак Ланг, 1891–1950) — эльзасский поэт (говорил о себе: «По воле судьбы еврей, по месту рождения француз, по бумагам немец»). Писал по-немецки, по-французски и по-английски. Вел странническую жизнь. Был близок различным литературным течениям: неоромантизм, экспрессионизм, сюрреализм.

{207}. Ростан, Эдмон (1868–1918) — французский поэт и драматург. Автор пьесы «Сирано де Бержерак» (пост. 1897, опубп. 1898), принесший ему мировую славу.

— французский писатель. Американец по происхождению. Автор романов и повестей («Адриенна Мезюра», 1927), в центре которых — тема борьбы человека со своими инстинктами, тема бесцельности и скуки провинциальной жизни.

{209}. Эрнст, Макс (1891–1976) — немецкий художник (живописец, график, скульптор). Один из основателей дадаизма, а затем сюрреализма в Германии.

–1936) — германский генерал (генерал-полковник). Проводил курс на быстрое наращивание вооруженных сил. В 1934–1935 военный советник при Чан Кайши.