Приглашаем посетить сайт

Манн К.: На повороте
Восьмая глава: Письмена на стене 1930–1932

ВОСЬМАЯ ГЛАВА

ПИСЬМЕНА НА СТЕНЕ 1930–1932

«Это — страшная потеря…»

Обсуждали известие о смерти Густава Штреземана{211}. Бруно Франк сказал: «Это начало конца!» — при этом он угрожающе кивнул. Я еще вижу этот зловещий кивок. Голос его, при всей скорбности, сохранял тот мощный теплый тон, который так в нем любили.

Мы знали, он прав. Несомненно, какой-то отрезок немецкой и европейской истории приближался к своему концу. Интермедия обманчивого благосостояния, благих, но слабых намерений, наивных намерений, наивных иллюзий. Что должно было наступить теперь, оставалось непредсказуемым, но обещало стать скорее катастрофой.

Над нашим миром нависла угроза. От кого? Как звучало имя этой опасности? Мы все еще отказывались признать, что какая-то политическая партия, некая банда авантюристов и фанатиков, которая хвастливо обозначила себя как «национал-социалисты», способна поставить под вопрос всю прочность западных ценностей и традиций. В состоянии подавленности и неизвестности мы подвергали обыску историю в надежде найти аналогии, с помощью которых было бы легче понять и пережить собственную ситуацию. Бруно Франк был одним из первых, кто попытался еще полускрытый кризис истолковать повествовательно, привести его еще неотчетливо понимаемый смысл к сжатой художественной формуле. В его «Политической новелле» мы находим чудовищную проблематику поворота времени упрощенной до драматически-дидактической притчи. Здесь это два государственных мужа — французский и немецкий, — которые становятся представителями европейской трагедии. Мы свидетели их встречи, где-то на Средиземном море; мы вслушиваемся в их диалог, за невозмутимым тоном которого становится явственно ощутима забота о континенте, цивилизации. Один из парламентеров — немецкий — уже отмечен судьбой: мы видим, как он шатается, падает. Будет ли оставшийся в живых Аристид Бриан достаточно сильным и мужественным, чтобы одному встретить врага? Защитит ли он доверенное ему наследие — наследие Греции и христианства — от вечного супостата нашей культуры, напирающего варвара, перса? Понятием «перс» в контексте этой одухотворенно-ассоциативной истории определяется все, что по существу несовместимо с нашей концепцией человеческого достоинства, — все, что этой концепции агрессивно противоположно. Ценности и противоречия, за которые сражались под Саламином, — те же самые, о которых идет речь в этой «Политической новелле». Персы идут… Испуганный возглас и боевой клич эллинов не утратил своей роковой актуальности.

Но история — это вариации и развитие мифологической модели, а не ее повторение. Угроза, которой оказались подвергнуты греческие государства, кажется чуть ли не безобидной в сравнении с той, которую приходилось измерять и переживать нам теперь. Ибо на сей раз на штурм акрополя отважился не внешний враг: опасность шла изнутри, в нашей сердцевине рос дьявольский посев. Мы стояли объятые ужасом, парализованные перед лицом этого гибельного буйного разрастания; да, иные из нас унижались — намеренно или нет — до пособников и подстрекателей разрушительных сил. Самоуправство и слабость, сварливость и глупость в наших рядах стали мощными союзниками врага.

Яд реакции, враждебной культуре, развращал не только политическую жизнь, но и начал уже разлагающе влиять на настроения и идеи так называемой «либеральной» интеллигенции. Культ «крови-и-почвы», злостное смакование биологических ценностей в ущерб духовным, переоценка инстинкта и интуиции вкупе с относящейся к этому недооценкой критики — все эти симптомы фашистской чумы отмечались не только в праворадикальной, националистической прессе, но и в претенциозном жаргоне модных философов и литераторов. Все, кто разбирался в духе времени и желал шагать с ним в ногу, видели в национал-социализме «грядущее», the Wave of the Future [131], как позднее одна американская фашистка назвала скандал с Гитлером. Было мучительно видеть мазохистскую ухмылку, с которой еврейские критики превозносили откровения националистических мракобесов как «драгоценные документы времени». Автобиография убийцы Ратенау Эрнста фон Заломона{212}, к примеру, стала сенсацией в отделе хроники неарийских газет. Та «Франкфуртер цайтунг», которую блаженный Гитлер имел обыкновение именовать «еврейской шлюхой», восхваляла до небес книгу убийств; восхищались там и Эрнстом Юнгером{213} (такая переменчивость! что за интуиция!), тогда как от прекрасной и важной новеллы о Бриане Бруно Франка докучливо отмахивались. Так интеллектуалы левого толка отпиливали с самодовольным хихиканьем тонкий сук, на котором как раз им еще удавалось сидеть. Кто посмеивался в кулачок, так это доктор Геббельс.

Я не был моралистом и не получал взяток от республики, которая резервировала свои деньги для восточноэльбских крупных помещиков, рейнских промышленников и любимых военных, но эта постоянно растущая путаница понятий в собственном лагере начинала все же мало-помалу меня здорово раздражать. Вульгарная поспешность, с которой столь многие из моих коллег искали и находили смычку с «грядущим», а именно с грядущим варварством, казалась мне неприличной до degou-tanten[132]. Так себя не ведут, если чувствуешь себя ответственным за состояние духа нации, если ты — писатель. Французский литератор Жюльен Бенда{214} дал меткое определение этого скандального извращения интеллектуалов — la trahison des clercs [133]; в предгитлеровской, созревшей для Гитлера Германии столь верная формулировка никому не пришла бы на ум. Да, это достаточно дурно и печально, когда нечистый совращает профанов, невежественных людей, но бесконечно противнее непристойный флирт между заклятым врагом и священником. А именно это, к сожалению, слишком уж часто происходило в Германии той финальной фазы перед возникновением третьего рейха. Священники, то бишь интеллектуалы (не все, но большинство), втирались в доверие к антихристу, то есть к противнику духа, свободы, цивилизации.

Один из них, кого я особенно почитал, поэт Готфрид Бенн, зашел так далеко, что оклеветал идею прогресса как «величайшую вульгарность человеческой истории». Курьезное высказывание ввиду триумфального наступления сил, которые казались хоть и наверняка враждебными прогрессу, но при этом все же не лишенными известной вульгарности. Бенн — большой поэт: некоторые из его прямо-таки гипнотизирующих, трагически смелых стихов навсегда запечатлелись, их ритм остался у меня в крови как эхо прежде услышанных, прежде полюбившихся заклинаний. И лично я тоже был тогда в сердечных отношениях с внешне столь корректным и сущим провидцем, который не находил ниже своего поэтического достоинства трудиться по совместительству или по основной профессии в качестве специалиста по кожным и венерическим заболеваниям в одном берлинском рабочем квартале. Там я посещал его время от времени. Вдохновенный доктор (его взгляд был сонным и прикрыт очень тяжелыми веками) угощал меня по доброму бюргерскому обычаю кофе с сухим печеньем. Мы болтали о поэтах. Иногда он исчезал на несколько минут в соседнюю комнату, где находился пациент. «Глупая история, — замечал он благодушно после этого, — запущенный триппер. Почему она не приходит своевременно, эта безмозглая особа?» Затем снова заговаривали о литературе. Мы друг друга понимали в литературных вопросах. Он любил Ницше (которого роковым образом воспринимал буквально), Гёльдерлина, Рембо. Он любил Генриха Манна, чье шестидесятилетие отметил прекрасной праздничной речью. Однако единодушие исчезало, как только подходили к политическим проблемам, которых мы, правда, только изредка касались в своих беседах. Бенн доводил флоберовское презрение к буржуазной вере в образование и прогресс до той рискованной крайности, где оно оборачивается злостным нигилизмом. У того, кто принимает и прославляет «трагическое» и «героическое» как наивысшее, как единственно законные ценности, для идеалов и чаяний демократии найдется лишь насмешливая гримаса. Д-р Бенн строил гримасу, размышляя о справедливом распределении земных благ, организации международного мира, миссии Лиги Наций. Все это считалось им пошлым «девятнадцатым столетием», пустой выдумкой гуманистов, совершенно нетрагической и негероической. Национал-социализм, напротив, это было кое-что другое! Не целиком, может быть, вызывающий симпатии, но динамичный, интересный, полный жестоко-привлекательных возможностей! Увлеченный идеями Ницше, дерматолог был приятно тронут антигуманистическим, антихристианским радикализмом, иррациональной жестокостью гитлеровского движения. Он вообще имел дело с «иррациональным». Да и я некогда был влюблен в этот термин, содержание которого остается столь же текучим и неопределенным, как именно сфера естественно-аморальных импульсов в противоположность сфере критическо-морального духа. Однако если «иррациональное» в своих нежно-мечтательных, эротически связующих формах проявления нравилось мне, то оно пугало меня в своих агрессивно-грубых манифестациях, особенно где таковые грозили принять характер разрушительной массовой истерии. Затаенное или даже с улыбкой признаваемое удовлетворение, с которым наблюдал и принимал этот омерзительный феномен такой во многом мне родственный и достойный восхищения дух вроде Бенна, не могло не действовать мне на нервы. Я счел себя вынужденным публично занять позицию против него, хотя тогда мы еще были дружны и я еще не мог знать — однако, может быть, все-таки уже предчувствовал, — как далеко он зайдет в своей циничной, безответственно-парадоксальной trahison [134] позднее, после переворота 1933 года.

До полемики, впрочем, дело так и не дошло. Сентябрь 1930 года принес триумф партии Гитлера на выборах в рейхстаг{215}; ситуация обострилась, из скрытого кризис стал явным. Однако даже перед лицом такой кричащей опасности интеллектуалы, эти продажные священники, не прекращали потворствовать злу. В литературных салонах с фривольным оживлением обсуждали неизбежную победу «национальной революции», от которой, казалось, ожидали, благоприятного воздействия на книжный рынок.

У некоторых — как у Бенна — была дьявольская склонность к игре, другие употребляли свою гордость на то, чтобы оставаться «объективными», «понимающими», «справедливыми» даже и по отношению к смертельному врагу. К этому типу относился Стефан Цвейг. Я любил его, ценил его как писателя и друга, был ему благодарен за ободряющее участие, оказанное им моей работе. Мне нравилось в нем, что он был таким открытым, таким чувствительным и терпимым, таким «возвышенно пацифистским» (пользуясь выражением, которое он однажды в разговоре применил к самому себе, произнося его по-венски, с носовым оттенком, бархатисто-мягким голосом). Однако примиренчество и любовь к справедливости могут привести к опасным ошибкам. Так поступил Стефан Цвейг, пытаясь на свой лад истолковать катастрофу сентябрьских выборов как достойный приветствия «бунт молодежи». Это все же слишком «возвышенно пацифистское» понимание до такой степени разозлило меня, что я счел необходимым выступить против него. Мне представляется в известной степени небезынтересным воспроизвести здесь некоторые места из открытого письма, которое я тогда, в 1930 году, направил Стефану Цвейгу под названием «Молодежь и радикализм» и которое позднее опубликовал в своем томе эссе «В поисках пути»:

«Есть также и умение все понять, эдакая услужливость по отношению к молодежи, которая заходит слишком далеко. Не все, что делает молодежь, направлено в будущее. Высказываю это я, а сам я молод. Большая часть моих ровесников — и еще более молодых — с порывом, который должен был обусловить движение „вперед“, решилась пятиться „назад“. Этого мы не смеем одобрять ни при каких обстоятельствах. Абсолютно ни при каких обстоятельствах!

Вы же делаете это, называя ужасный исход немецких выборов в рейхстаг некоим „может быть, неумным, но по своей сути естественным и вполне положительным бунтом юности против высокой политики“.

Ваша прекрасная симпатия к юношеству сама по себе заставляет Вас, боюсь, проглядеть, в чем суть этого бунта. Чего хотят национал-социалисты? (Ибо о них идет речь сейчас, никоим образом не о коммунистах!) В каком направлении они радикализируются? Ведь в конечном счете все дело в этом. Один радикализм — это еще ничего позитивного, а уж тем более, когда он так малопривлекателен, но демонстрируется так разнузданно и бездарно, как у наших рыцарей свастики… Это значит то, Стефан Цвейг, что я отдаю Вам на откуп свое собственное поколение или по меньшей мере ту часть поколения, которую Вы как раз извиняете. Между нами и этими невозможна связь, кстати, те — первые, кто отрицал бы какую-нибудь связь с резиновыми дубинками. С помощью психологии можно понять все, даже резиновые дубинки. Я, однако, к ней не прибегаю, к этой психологии. Я не хочу понимать тех, я их отвергаю. Я принуждаю себя к утверждению, хотя оно выступает против моей чести как писателя, что феномен истеричного национализма меня ничуть не интересует. Я считаю его никаким иным, кроме как опасным. В этом состоит мой радикализм.

Военный призыв 1902 года мог сказать: „La guerre — ce sont nos parents“ [135]. A что, если бы призыву года 1910 пришлось бы сказать: „La guerre — ce sont nos frères“[136]?

Тогда наступил бы час, когда мы до глубины души устыдились бы принадлежать к поколению, чей напор активности, чей радикализм таким чудовищным образом извращен и обращен в негативное».

Пока все в порядке. Спорным остается, был ли я со своей стороны вправе разыгрывать из себя политического эксперта и представителя «доброго дела». Что я сам делал для улучшения и защиты нашей столь сильно нуждавшейся в защите и улучшении демократии? Где был мой собственный вклад в спасение подверженной опасности республики? Каким боевым деянием или социальным свершением я мог бы похвалиться?

Бесспорно, я был против Гитлера — с самого начала, безусловно, без каких-либо оговорок психологически-пацифистского или дьявольски-парадоксального рода. Даже моему бдительнейшему смертельному врагу не удалось бы во всей моей писанине обнаружить ни единого пассажа, который в каком-то смысле соответствовал или делал уступки нацистской философии, нацистскому вкусу. Все направление мне не подходило, было для меня мерзостью и пакостью, сплошь ненавистным и противоестественным. Это уже нечто, аргумент, который можно все-таки привести в пользу моего морального инстинкта и моей политической компетентности. Но этого недостаточно.

Да, может быть, дело обстояло даже так, что это полное отсутствие контакта с нацистским образом мышления прежде всего затруднило или сделало невозможным действенно бороться как раз против этого образа мышления. Наша ненависть, наверное, становится только там активной и действенной, где мы ощущаем известное сродство с противником. Не одолевают, даже не щадя сил, того, что презирают совершенно. Стоит ли логически опровергать очевидную чушь и наглое сумасбродство? Довольствуются тем, что с отвращением пожимают плечами.

— я их не понимал. Их газеты — «Штюрмер», «Ангрифф», «Фёлькишер беобахтер» или как там еще называлась эта мразь — могли бы с таким же успехом появляться на китайском языке: до меня это не доходило. О чем же шла речь в странных песнях, которые заставляла слушать в переулках коричневая чернь? О чем говорилось в их памфлетах и манифестах? Только что-то должно ведь было скрываться за всей этой абсурдной болтовней о евреях, процентной кабале и версальском диктате — какой-нибудь тайный смысл, доступный одному посвященному. Он-то понимал, может быть, что имелось в виду, когда со странной настойчивостью утверждалось, что израильтяне хотят разрушить Германию, — подозрение, несостоятельность которого была очевидной для всякого разумного. Но, может быть, в мистерии нацистской души и нацистского жаргона были посвящены лишь те, кто преодолел в себе разум, окончательно от него отказался? Если же еще так далеко не шагнул, то на душе у тебя перед лицом такого количества глупости и лжи могло сделаться, пожалуй, весьма тоскливо.

У меня было тоскливо на душе, но недостаточно тоскливо — именно потому, что я не хотел понимать, что большинство моих сограждан давно принесли sacrificium intellectus [137] и убили в себе разум как досадную помеху. Подобные вещи долго считаешь делом невозможным. Пока не убедишься, что все возможно. У меня не укладывалось в голове, что немцы на полном серьезе могли считать Гитлера великим человеком, мессией, да и только. Этот — и великий? Ведь достаточно лишь посмотреть на него!

Мне еще раз представился случай изучить эту физиономию. Как-то раз примерно в течение получаса я находился совсем вблизи. Это был 1932 год, за год до «захвата власти». Чайная «Карлтон» в Мюнхене была в ту пору одним из его постоянных заведений — факт, о котором я, впрочем, не имел никакого понятия, когда однажды в полдень зашел туда побаловаться чашкой кофе. Я решил зайти в это заведение, потому что кафе «Луипольд» — прямо напротив, на другой стороне Бриннерштрассе, — недавно стало местом встречи СА и СС: порядочный человек там больше не бывал. Фюрер, как теперь оказалось, разделял мою антипатию к своим храбрым мужам; он тоже предпочитал интимность изысканного кафе.

Тут он и сидел, окруженный несколькими привилегированными сообщниками, и наслаждался своим земляничным пирожным. Я занял место за соседним столом, отдаленным едва ли на метр. Он отведал еще одно земляничное пирожное со взбитыми сливками (пирожные в «Карлтоне» были хороши); потом третье — если уже не четвертое. Я сам весьма охотно ем сладкие вещи; однако зрелище полуинфантильной, полухищнической прожорливости отбило у меня аппетит. Впрочем, я хотел, раз уж случай привел меня сюда, сконцентрировать все свое внимание на лакомке за соседним столом, что вряд ли было бы возможным, если бы я лакомился сам.

был похож? Несомненно, он походил на какого-то человека, которого я не знал лично, но чей портрет часто видел. Кто же это был? Не Чарли Чаплин. Ни в коем случае. У Чаплина есть эти усики, но ведь нет этого носа, этого мясистого, вульгарного, просто непристойного носа, который тотчас произвел на меня впечатление отвратительнейшей и наиболее характерной детали гитлеровской физиономии. Чарли Чаплин обладает обаянием, изяществом, умом, экспрессией — свойствами, которых и следа не было заметно у моего поглощающего взбитые сливки соседа. Этот казался скорее в высшей степени неблагородной субстанции, эдакий злобный обыватель с истерически замутненным взглядом на бледной, отечной физиономии. Ничего, что могло бы дать основание подумать о величии или хотя бы одаренности!

Это было, конечно, отнюдь не отрадное чувство — сидеть вблизи от подобной твари; и тем не менее я не мог досыта наглядеться на эту противную морду. Особенно привлекательным я его, правда, никогда не находил, ни на фотографиях, ни на освещенной трибуне; но уродство, которое я обнаружил перед собой, тем не менее превзошло все мои ожидания. Вульгарность его черт успокаивала меня, действовала на меня благотворно. Я смотрел на него и думал: ты не победишь, Шикльгрубер, даже если вырвешь себе душу из тела. Ты хочешь править Германией? Хочешь стать диктатором — с эдаким носом? Не смеши меня! Ты до того уродлив, что мог бы вызвать почти жалость — если бы твое уродство было бы не столь отталкивающим… Закажи только себе еще земляничного пирожного, Шикльгрубер, — это, наверное, пятое? — через пару лет ты не сможешь больше себе этого позволить; нищим, преданным забвению станешь ты через пару коротких годков. Ты никогда не придешь к власти!

Неужели не было кровавого ореола вокруг его главы, чтобы предостеречь меня? Никаких письмен на стене{216} чайной «Карлтон»? Ничего тревожного я не замечал. Только розоватый сдержанный свет, приглушенная музыка, громоздящаяся выпечка и посреди этой сладкой идиллии некий несимпатичный, но, конечно, безобидный маленький человечек с комичными усиками и своенравным лбом, который в кругу столь же незначительной компании сотрапезников отхлебывал из чашки шоколадный напиток. Я улавливал отрывки их беседы, они обсуждали состав музыкального фарса, который в тот самый вечер должен был впервые идти на сцене мюнхенского Камерного театра. Одна наша ближайшая подруга, выдающаяся характерная актриса Тереза Гизе{217}, играла ведущую роль. Фюрер объявил, что он радуется представлению. Во-первых, потому, что оперетта вообще — это нечто милое («…здоровый юмор… наконец-то основательно посмеешься…»), во-вторых, и в особенности, из-за Гизе, которую он, фюрер, находил «просто примой». «Национальнейшая артистка, какую только найдешь в Германии», — констатировал он вызывающе и помрачнел, когда один из товарищей — уж не Штрейхер{218} ли? — осторожно указал на то, что дама, насколько он знает, не является чисто «арийской» крови. «Какой-то изъян… с расовой точки зрения не совсем безупречна…» — пробормотал бестактный сообщник, после чего усики, говорившие доселе с несколько нарочитой осторожностью, угрожающе повысили голос. «Зловредная сплетня! — решил он, наморщив лоб. — Как будто я не вижу разницы между германским прирожденным талантом и семитской уловкой!..»

Мне стоило усилия, чтобы не брякнуть чего-нибудь. Гизе бы сюда, чтобы она это послушала!

Ты никогда не придешь к власти, глупый Шикльгрубер! — думал я опять, теперь в лучшем настроении. Когда я подзывал официантку, чтобы оплатить счет, мне вдруг снова пришло в голову, кого напоминает этот субъект. Хаармана, само собой разумеется. Как это я сразу не додумался? Разумеется же, он выглядел как убийца мальчиков из Ганновера, чей процесс недавно стал сенсацией. Был ли он, австрийский завсегдатай оперетты за соседним столом, столь же усердным, как его северонемецкий двойник? Этому гомосексуальному Синей Бороде удалось завлечь в свой гостеприимный дом тридцать-сорок малышей, где он во время любовного акта перекусывал им глотку, а из трупов делал вкусные колбасные изделия. Изумительное достижение, в особенности если учесть, что прилежный друг детей располагался в одном битком набитом доходном доме между бдительными соседями! Где есть воля, есть и путь: с упорной целеустремленностью добиваются даже невозможного… Сходство между обоими людьми действий поразило меня. Усы и завиток, затуманенный взгляд, жалостливый и одновременно жестокий рот, упрямый лоб, да даже непристойный нос. Все было одно и то же!

Ты пустышка, Шикльгрубер. Тебя хватит самое большее на убийство на почве полового извращения!

Никакого кровавого сияния? Никаких письмен? Никакого предостерегающего знака?

Нация, которая прежде гордилась многими своими поэтами и мыслителями, признавала в качестве «человека судьбы» клопа. Как могло зайти столь далеко? Эти немцы, я их не понимал.

Но разве я не был одним из них? Конечно же, я был таковым. Не только по языку. Немецкая культура сформировала мое мировоззрение, мою духовную суть или все-таки решающим образом повлияла на нее. Родительскому ли дому, как мой, и тем, кто оттуда вышел, ничего не знать о немецкой национальности? Провести детство под знаком немецких песен и сказок, юность с Новалисом, Ницше, Гёльдерлином, Георге — и пребывать чуждым немецкому духу?

быть может, так глубинно зарождены в сфере европейски-универсальной немецкости, что обречены лишиться родины в стране, где универсальная мысль оставалась живой только еще как мечта о мировом господстве.

Да, только взрослым я узнал, что такое быть лишенным родины, и все-таки еще жил в стране своего рождения, Германия была мне чужая, я был чужаком в Германии еще до того, как окончательно с нею расстаться. При всем восхищении великими деяниями немецкого гения, при всей симпатии к определенным чертам и возможностям немецкого характера я не испытывал никакого воодушевления от нации и от того, как она теперь развивалась и, по всей видимости, будет развиваться дальше. Я чувствовал себя не принадлежащим этой нации. Уже потому нет, что понятие национального государства воспринимал как устаревшее вообще и верил в необходимость национального соединения. Никакой другой национализм, однако, не казался мне таким пагубным и при том таким смешным, как немецкий с его добропорядочностью «Мейстерзингеров» и подавленностью «Тристана», его бряцающей оружием напористостью и его всхлипывающей сентиментальностью, его вечно неудовлетворенным притязанием, его с избытком компенсированным комплексом неполноценности, его примитивным коварством и продувной наивностью, его чванством, его манией преследования, со всей его мучительной, стерильной проблематикой.

Разве представители этого национализма — нацисты и их друзья — не были правы, называя существ, таких, как я, «лишенными корней»? Я не имел корней, не хотел иметь. В земле, которую те характерным образом столь охотно связывали с кровью — а именно с кровью, которой они хотели напоить свою возлюбленную землю. Родимый клочок земли не удерживал меня; по большей части я предпочитал асфальт чужих больших городов или светлый песок какого-нибудь южного побережья. Как же мне было научиться, как следует понимать глубину немецкой проблематики — и величину немецкой опасности, — если большую часть года я шатался по загранице? «Заграницей», или по крайней мере зараженной заграницей, была, впрочем, с точки зрения немцев, и наша среда в Мюнхене и Берлине. Круг в родительском доме — за некоторыми исключениями, типа доморощенного Йозефа Понтена{219} и сверхпатриота, чтобы не сказать шовиниста, Эрнста Бертрама, — наши с Эрикой друзья: сплошь интернациональный сброд, интеллигентские бестии, культурбольшевики, лишенные корней, чуждые народу элементы!

Разумеется, мое общение никоим образом не ограничивалось интеллектуальной или светской сферой, напротив, некий более популярный тип сильно занимал меня — пусть даже и не по причине патриотической убежденности и добродетельной привязанности к клочку земли. Среди молодых друзей скромного происхождения, с которыми я водился тогда в Германии, вероятно, были и те, кому позднее довелось оказаться «персом» и принять активное участие в убийстве культуры. И я ничего не замечал? И не становилось мне боязно в их внешне столь безобидном бодром обществе? И я не распознавал знака предстоящей вины на их гладком, милом, еще невинном челе?

Несомненно, такой парень, как мой друг Ганс П., был одним из потенциальных «персов», несмотря на свои приятные манеры и свою бодрящую веселость. Я симпатизировал ему, моему другу П., в такой же мере, как моему другу Вилли X. или моему другу Отто У.; может, даже еще несколько больше. Он был таким, каковы они были все: ленив, прожорлив, добродушен, полон юмора, с некоей чувственной жизненной силой, в которой поначалу еще, казалось, отсутствовал элемент жестокости. Глупым он не был, Ганс П., отнюдь не лишенный природного ума; однако его необразованность была вопиющей. Иногда я забавлялся тем, что задавал ему коварные вопросы, как, например: «Ты ведь знаешь, что Иоганн Вольфганг фон Гёте был тем отважным генералом, который в 1870 году вел нас к победе против китайцев?» Тогда мой Ганс добродушно ухмылялся: «Ясное дело, старик!»

было никакой профессии, никакого домашнего очага, никакой амбиции, никакого убеждения. Можно было заставить его поверить во все, ибо он совсем ни во что не верил. Он был нигилистом, отбросившим все философские системы и моральные постулаты, не зная их. Такие понятия, как «культура», «мир», «свобода», «человеческое достоинство», были лишены для него всякого смысла, всякого содержания. Он жил одним днем. О собственном будущем он, казалось, заботился столь же мало, сколь и о будущем нации и человечества.

Был ли он счастлив? Едва ли. Где-то — пусть даже в подсознании — ему все же требовался, наверное, некий закон, некая вера, которая придала бы его существованию цель и содержание. Почему я не сделал попытки вывести этого подверженного опасности, но еще не потерянного брата на правильный путь? Почему я не порадел об этой лишенной устойчивости и направления, но ведь наверняка не никчемной душе? Ах, сколько упущено! В сколь многих грехах неисполнения приходится исповедоваться, каяться!.. Так как юноше не предоставлялось правильного руководства, он попался на удочку великому мошеннику.

— но нельзя сказать, что поражен, — повстречав его однажды в изящном, плотно облегающем фигуру мундире гитлеровской личной охраны. Мой смех, должно быть, прозвучал несколько напряженно, когда я спросил его: «Что это с тобой стряслось? Никак совсем спятил?» Он угрюмо пожал плечами: «Ну, жить-то надо». «Это точно, — сказал я. — Но почему в этом маскараде?»

На что Ганс П., к моему изумлению, чуть ли не торжественно произнес: «Ну, ты это оставь! Так, может быть, только и хорошо. Нацисты кое-что понимают. Хотят Германию из дерьма вызволить. И вообще, мы станем господами, понятно?»

«Ими вы не станете, — заверил я его, теперь в свою очередь серьезно. И после паузы: — Ты что, веришь во всю эту чепуху, Ганс?»

«Господами мы станем. Вот увидишь!»

Да, теперь я видел это: он покидал меня, был уже потерян для меня и моего мира. Он ненавидел его, этот мир, мир культуры и человеческого достоинства, мир «демократии», который остался виноватым перед ним. Стать господином там, где им так долго пренебрегали и не замечали его! И в качестве «господина» сметь разрушать то, что должно было ему казаться чуждым и враждебным, — цивилизацию!

«Тогда, значит, между нами конец, Ганс, — сказал я. (Я мог бы его спасти. Быть может… Надо бы было все-таки попытаться! Ах, эти упущения! Эта вялость сердца!) — Будь здоров».

А он — причем избегая моего взгляда: «Будь сам здоров, Клаус! И если тебе когда понадобится влиятельный друг в партии — ну, ты же знаешь мой адрес!»

…Был ли он среди буянов, штурмовавших зал, в котором Эрика декламировала антивоенное стихотворение? Стихотворение за мир и согласие… Неприятный инцидент произошел во время собрания, созванного одной пацифистской женской организацией. Эрика выступала как артистка, не как политический оратор. Гвоздем вечера была делегатка из Парижа; она передала с задушевным красноречием привет французских женщин, которые ни за что не хотели разрешить своим супругам, братьям и сыновьям идти на войну против немецкого народа. Она говорила по-французски. Рассаженные по всему залу нацисты не понимали ее и не знали, где «вонзить зубы».

которых незваные гости надеялись сбить ее с толку. Но как мог ее ровный голос противостоять первобытному крику варваров? «Кончай! — ревел дремучий лес. — Государственная измена! Стыд и позор! Мы протестуем от имени нации!»

Публика, заплатившая за свои места, протестовала в свою очередь, но, как можно понять, без успеха. Эти героические нападающие — между прочим, обряженные не в коричневые рубашки, а в гражданские — пробивались, размахивая резиновыми дубинками, к пацифистским дамам. Несколько студентов-социалистов пытались остановить нацистов. Возникла дикая, кровавая свалка с паническим массовым бегством к выходу, переломанной мебелью, истеричным плачем и всем прочим. Мне стало несколько жутковато при виде этой сцены насилия, не столько за себя самого (странным образом мне не приходила мысль, что подлые убийцы могли причинить что-то мне лично), сколько прежде всего за Эрику, которая, очевидно, совершенно не осознавала, что находится в серьезной опасности. Вместо того чтобы уйти с помоста, как это повелевала бы осторожность, она подступила вперед, к рампе, наблюдая мятеж у своих ног с яростно-веселым любопытством. Не знаю и просто не могу себе представить, что произошло бы с ней, если бы патриотические громилы достигли помоста прежде, чем вмешалась полиция. К счастью, в последний момент на горизонте появилось несколько охранников, после чего отважных антипацифистов как ветром сдуло.

Не без удивления читал я на другое утро следующий лозунговый заголовок в «Фёлькишер беобахтер»: «Террористическая полиция жестоко обращается с немецкими юношами, которые совершают „преступление“, присутствуя на открытом собрании». Таким, значит, образом это делается! Раньше, наверное, довольствовались бы тем, чтобы чуточку подкрасить правду, отретушировать, выправить ее в интересах собственного дела; теперь же просто переворачивают, ставят ее на голову, утверждают противоположное тому, что было на самом деле. Это вовсе не трудно, надо только иметь наглость. «Еврейский лоточник кусает немецкую овчарку!» Почему бы в самом деле этой часто цитируемой остроте не происходить из листка Геббельса? История о «террористической полиции» была точно так же фантастична.

Статья, которую «Беобахтер» преподнес под таким ошеломляющим заголовком, изобиловала оскорблениями в адрес Эрики, которая была обозвана «плоскостопой мирной гиеной». Это было хоть и забавно, однако не совсем безопасно, как слишком скоро должно было подтвердиться. Молодая актриса, сделавшаяся непопулярной у нацистов в Германии 1931 года, причиняла себе ущерб, почти разорялась. Директор одного провинциального театра, который ангажировал Эрику на несколько ролей в рамках летнего фестиваля, был вынужден уведомить ее телеграммой об аннулировании договора: «мирные гиены» на его сцене нежелательны. Это была только первая ласточка, другие не заставили себя ждать. Баварский государственный театр, Мюнхенское радио, кинокомпания «Эмелька» — все вдруг отказывались от услуг Эрики на будущее. Это был бойкот; политически скомпрометированной отказывали в поддержке.

«Подумать только! — Она говорила это, покачивая головой, скорее удивленная, чем возмущенная. — Читаешь этакое безобидное стихотворение, и вот тебе на, попадаешь вдруг в переплет! Я ведь понятия не имела, во что ввязалась… Ну что ж, это меня устраивает! Если этот сброд хочет драки, я к их услугам. Пусть я буду мирной гиеной; но все-таки не трусихой!»

«Беобахтер» за оскорбление. У фрейлейн Манн нет головы, утверждал листок. Лишь «головоподобное образование». Суд, которому она переслала множество портретов (она не была тогда в Мюнхене и считалась отсутствующей по уважительной причине), не нашел в ее голове никаких недостатков. Гитлеровскому листку пришлось извиняться да еще и выплатить штраф, что было воспринято как непростительный скандал.

Что касается меня, то у пробуждающейся Германии я тоже не был на хорошем счету. Конечно, того, что я делал против нацистов, было немного, было постыдно мало; но и шпилек, которые я при случае умел подпустить в докладах, статьях, интервью, было все же достаточно, чтобы привести тех в бешенство. «Погоди же, парнишка! — грозили мне в коричневой прессе. — Придет день, когда ты перед нами покаешься!»

Генрих Манн был противником, которого восприняли всерьез. Его голос нельзя было пропустить мимо ушей: ему присуща убедительность, идущая от подлинной страсти, искреннего чувства, сердца. Нацистов он, автор «Верноподданного», видел насквозь, изображал и разоблачал раньше, чем они еще консолидировались в «движение». Он был усерднейшим поборником и защитником немецкой республики, но также и ее острейшим критиком. Теперь ему приходилось видеть, как она терпит крушение как раз от тех ошибок, от которых он ее вновь и вновь предостерегал, удерживал. Неминуем ли был крах? Нет, если бы силы сопротивления сплотились! Именно этого требовал политический писатель Генрих Манн: объединения антифашистских партий против Гитлера, конца междоусобиц среди социал-демократов и коммунистов. Призывы к спасению демократии, которые он в эти годы — последние перед катастрофой — обращал к ослепленной нации, дышали пафосом, тем глубже трогающим, что на его блеске лежат тени уныния, отречения.

Но даже если бы он действительно знал или предчувствовал, что это напрасно, такой боец, как Генрих Манн, не прекратил бы бороться и надеяться. До последнего мгновения, с отважным упорством и стойким энтузиазмом он будет вызывать к себе ненависть, которой удостоит его противник.

Если и был кто, кого они ненавидели еще больше, чем Генриха Манна, последовательного республиканца, так это его брат, которого они упрекали в «непоследовательности» и который слыл у них за предателя. Его политическая карьера началась с аполитичных размышлений о культуре, музыке, протестантизме, Шопенгауэре и «симпатии к смерти» — вот почему от него требовалось, чтобы он в дальнейшем придерживался немецкого национализма. А раз он этого не делал, значит, был ренегатом, продажным оппортунистом.

«оппортунистичен», чтобы дважды в течение двух десятилетий бросить вызов интеллектуальной и политической моде, господствующему мировоззрению. Ибо «литератор цивилизации», против которого он в 1918 году направил свою отчаянную полемику, как раз и был тогда моральным победителем, человеком, задающим тон. А что было «последним криком» в 1930 году? Именно та агрессивная мистика «крови-и-почвы», то антигуманное «сверхчеловеческое», кои автор «Размышлений» сделал предметом своих обвинений и атак. И что же он заслужил от этой мучительной вражды? Наверняка никакой благодарности от республики. Она-то вела себя совершенно равнодушно по отношению к усилиям своих литературных представителей. Ни один писатель не мог надеяться снискать золото и славу, вступаясь за обанкротившуюся немецкую демократию. Это было неблагодарное занятие, не говоря уже об опасности, которую оно несло с собой. Такой «вредитель» и враг национального дела, как Томас Манн, осыпался не только оскорблениями, но и угрозами. Патриотически подогретые юнцы письменно или по телефону обращали его внимание на то, что они намереваются его успокоить, в случае если он еще хоть раз пикнет против национального подъема. К сожалению, не было причин легкомысленно относиться к подобным угрозам. Число жертв было уже устрашающе велико. Несмотря на это, надо было бороться дальше.

«Немецкое обращение», которое мой отец читал в Бетховенском зале в Берлине 17 октября 1930 года, спустя почти ровно месяц после роковых выборов в рейхстаг, означало драматическую кульминацию этой долгой и горькой борьбы. Переполох начался в зале, когда оратор с настоятельнейшей серьезностью призвал немецкую буржуазию заключить мир с организованными рабочими и принять наконец идею социалистической демократии, что предотвратит позор и катастрофу третьего рейха. В этом месте уязвленная немецкая честь поднялась со своих кресел и разразилась лаем.

Немецкая честь была в темных очках (как блаженный генерал Людендорф, когда после проигранной войны бежал через границу); однако все-таки можно было тотчас разглядеть, что это был Броннен{220}. Помнят ли еще такового? Арнольт Броннен, эдакий вызывающий юнец, который сначала сделал себе имя как автор экспрессионистски усложненной порнографии. В его «Сентябрьской новелле» дым коромыслом, забавы, полные инспирированной похоти, при этом не совсем уж бездарно. Талант вскоре иссяк, после чего гномик с места в карьер проявил свои национальные настроения.

Могли ли мы строить какие-либо иллюзии относительно исхода борьбы, которой мы теперь безвозвратно присягнули? Хотелось крайность — учреждение диктатуры Гитлера — считать невозможной; цеплялись за ободряющие знаки, причем ставшие уже достаточно скромными, чтобы такие сомнительные «успехи», как переизбрание дряхлого Гинденбурга весной 1932 года, воспринимать как «ободряющие». Однако в целом было все же настроение горькой готовности и воинствующей покорности, которое господствовало в нашем кругу и в нашем доме. Мать моя, которая во время войны была поразительно прозорливой, вновь доказала свой здоровый реализм. Очень отчетливо вспоминается мне разговор, в котором мы предвосхищали суровые испытания эмиграции, наполовину шутя, наполовину с боязливым ознобом. Очень ли будет худо? — спрашивали мы друг друга. А потом кто-нибудь из нас поспешно добавлял, словно заранее опровергая какое-то возможное возражение: «Потому что мы же не останемся, естественно, в Германии, если… я имею в виду, в случае…» Мы понимали все.

— это полное предчувствий подавленное настроение тех дней. Ограничусь только двумя примерами: «25 мая 1931. Серьезная беседа о необходимости покинуть Германию. Ужасающий триумф безумия». И под датой следующего дня: «Снова долгий разговор с Милейн, касающийся нашего будущего изгнания. В самом деле это неизбежно?»

То же чувство напуганности и смятения обнаруживается и в моих литературных работах этого времени, то есть последних, которые я должен был завершить и опубликовать в Германии. Не о политической полемике и заметках я думаю прежде всего. Им свойствен часто торопливо-уверенный или елейно-риторический тон, который теперь мне неприятен; скорее я говорю о вещах, где печаль моя стремилась найти художественное воплощение — более действительное и подлинное. Роман и театральная пьеса, которые я тогда (1930–1932) написал, кажется, поэтически предвосхищают боль утраты родины. Каковы бы ни были литературные достоинства и слабости этих экспериментов, они во всяком случае дают представление об ужасном одиночестве, к которому оказался приговоренным европейски-либерально настроенный немецкий интеллигент в Германии той поры, когда республика доживала последние дни. Лишенный корней? Никогда не ощущал я этого так сильно, как тогда, в уже ставшей чужой отчизне, отравленная атмосфера которой задушила мой голос, лишила меня всякого отклика и действия.

С внешним успехом или неуспехом это имеет мало общего. Это правда, моя последняя попытка в жанре драматургии — «Братья и сестры» по прекрасному роману «Трудные дети» Жана Кокто — закончилась полным провалом: Эрике, игравшей в мюнхенской премьере главную роль, пришлось употребить всю свою энергию и авторитет, чтобы предотвратить вспышку дикого театрального скандала. Пресса моего любимого родного города исходила в привычных тирадах брани. Немногим дружелюбнее звучало то, что сказали критики в Мюнхене, Берлине и других немецких культурных центрах о моем романе «Место встречи в бесконечности» (1932). Но отсутствия общественного признания самого по себе все же вряд ли было бы достаточно, чтобы меня поразить или даже обескуражить. Разве я не привык к этому? Оба произведения, которые я предложил теперь немецкой общественности, очень занятой политикой, — мою драматическую версию в высшей степени деликатной французской поэтической прозы и мою попытку изобразить в художественной форме сложную проблематику группы интернациональных представителей богемы, — могли, вероятно, и в самом деле представлять интерес только для некоего узкого круга. Вне этого круга они вызывали лишь раздражение, которое — как это водится — принимало безобразно-неприязненные формы. Как будто это для меня было чем-то новым! Однако на сей раз это испугало меня. Почему?

Неприязненность — это я вынужден был хорошо заметить — углубилась, стала злее, холоднее, враждебнее. Неприязненность, которая стремится уничтожить. Сперва получить, а потом убить. Убийственная неприязнь, нацистская ненависть — вот это-то и было написано на газетных полосах и на лицах театральной публики. Это нельзя было больше принимать как нечто комичное, как скандалы моего прежнего времени. Это стало серьезным.

Не то чтобы пребывали уже в «отчаянной ситуации», бедствовали бы! Напротив, имелось все еще достаточно дел, доходы не оставляли желать лучшего, иногда даже это было похоже на успех. Писалось для больших журналов «Уху», «Даме», «Квершнитт», «Вельхаген унд классингс монатсхефте»; при случае также и для одного из еженедельников левого толка, «Вельтьюне» и «Тагебух», или для литературно амбициозной ежедневной прессы: «Фоссише цайтунг», «Берлинер тагеблатт», «Ахт-ур-абендблатт». Выступали по радио, читали из ненапечатанного в концертном зале или в одной из библиотек, продавали идеи фильмов… Но при всей этой финансовой и, кстати, не лишенной развлекательности выгоде оставалось чувство пустоты, тщетности. Среди всеобщего разложения собственная суетливость превращалась в зловещий фарс. Трепались, шутили, предостерегали, проповедовали — а ответа не было.

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС…{221}

Кто постигает предостережение невидимого бога?

Пропустишь его мимо ушей или ложно поймешь его смысл — падешь. И падешь, если понимаешь изречение, но не имеешь сил ему следовать. Лишь того ожидает пощада, кто понимает и имеет силы.

Проявили милосердие? Он будет обязан жить. Участь, которую он выбрал, — самая трудная.

раз доходило до эпидемий самоубийств. Первая произошла в годы непосредственно перед возникновением третьего рейха.

Не знаю, да и не хочу выяснять, что превратило жуткую практику в моду. Был ли это пример парижского живописца Пассена, которого знали столь многие из нас? Он сделал это основательно, в вызывающе-картинном стиле, а именно перерезав себе артерии, а затем еще удавившись на дверной ручке — не без того, однако, чтобы предварительно не начертать собственной кровью последний привет на стене. «Ne m’ouble pas, ma chérie! Je t’adore!» [138]

Письмена! Кровавые письмена на стене…

Должно быть, бацилла смерти была в воздухе.

К мифам нашего детства относилась красивая, истеричная тетя, актриса Карла Манн, якобы умершая от сердечного приступа, однако все знали, что в доме своей матери она выпила кислоту и в смертельных мучениях вынуждена была полоскать горло. Теперь последовала тетя Лула, старшая из сестер, но младше оставшихся в живых братьев Генриха и Томаса; она повесилась. Она всегда была очень бюргерской и утонченной на жеманно-церемонный лад, с матовыми глазами и клиновидным ротиком, при этом, однако, втайне распутной, с меланхолической тягой к наркотикам и прилично выглядящим господам поднимающегося среднего сословия. С одной стороны, повышенная утонченность, с другой — жажда морфия и объятий. Этого было слишком много, она была повержена, схватилась за избавительную веревку. Весть о ее смерти оставила меня тогда довольно равнодушным: я никогда не питал к этой тете особых чувств. С тех пор, однако, мои мысли, полные сострадания, стали возвращаться к ней.

была отнюдь не веселой, уже не говоря о горечи преждевременно наступивших последних минут. Тетя Люльхен умерла, как известно, не легкой смертью. Пусть же муку, которую она приняла на себя в этом мире, не придется ей искупать еще и в другом месте. Умей я молиться, я помолился бы за эту бедную душу.

Также и тете Ольге желаю я самого лучшего. Она была помолвлена с одним из братьев моей матери, была русского происхождения, художница по профессии, между прочим очень одаренная, не лишена обаяния и забавности, однако с пагубно порывистым темпераментом и тяжелым характером. Кончила она худо: выбросилась из окна. Это произошло в Берлине, незадолго до «захвата власти».

Дочь венского писателя Артура Шницлера сделала это в Австрии — или в Венеции? Подробности мною забыты, помню только еще, что все происходило как в одном из рассказов знаменитого отца. Не было ли там итальянского офицера и морского берега, на котором любили и ссорились? Потом прозвучал выстрел, совсем как у Шницлера. А он, описывавший подобное столь часто и столь блестяще, теперь тряс головой: «Дитя мое, мое дитя… Это первый раз, когда мне есть действительно за что на тебя обижаться».

Нелегко быть ребенком гения. Старший сын Гуго фон Гофмансталя, Францль, пустил себе пулю в лоб. Незадолго до этого отцу приснился кошмарный сон, который он рассказал своим за завтраком, не будучи в состоянии вразумительно разъяснить им весь ужас той приснившейся ситуации. Речь шла о некоей шляпе — «повседневной» прогулочно-выходной шляпе Гофмансталя, которая безобидно и как всегда висела на своем крюке. Когда же поэт захотел ее снять, эта хорошо знакомая вещь уклонилась от его руки. Не то чтобы шляпа теперь висела выше или отчаянно старающийся взять ее сильно съежился. Только добраться до себя головной убор не позволял. Как насмерть перепуганный ни прыгал, ни скакал и ни вытягивал руки, шляпа уклонялась от него. Это был скверный сон.

— шляпа уклонялась от него. Он застонал, пошатнулся, рухнул, умер. Паралич? Трагедия в высоком стиле античности. Гуго фон Гофмансталь был убит своим сном и своим горем. Может быть, он умер потому, что за неуловимой шляпой увидел что-то. Примету, письмена на приснившейся стене…

В Париже, в один серый зимний день после обеда ко мне в комнату вошел молодой человек. Чужой, я его никогда до этого не видел. В запинающейся, скованной и одновременно наивно-доверительной манере он рассказал мне, что он живописец, родом из Швейцарии; он знает мало людей в Париже. Не возражаю ли я, если он побудет у меня полчасика?

Мы говорили о книгах и картинах, и оказалось, что у нас было кое-что общее — художественные пристрастия и антипатии. Помнится, что среди литературных новинок, которые он нашел на моем столе, одна возбудила его особое внимание — «J’adore»[139], первое произведение молодого Жана Десборда, которого тогда «открыл» Кокто и с которым я тоже был хорошо знаком лично. Незнакомец спросил меня о содержании книги. Содержании? Речь шла ни о чем, обо всем, о жизни, которая тут восхвалялась во всех своих проявлениях с нежным пылом и деликатным экстазом. «Жан Десборд счастлив, — сказал он. — Он боготворит жизнь».

«Да, она может быть достойна почитания, жизнь, — согласился мой посетитель. — Vraiment adorable[140]…» И со странно ускользающим взглядом и застенчивой, почти стыдливой улыбкой: «Пока хватает сил ее выносить».

Он не выглядел так, будто его покидают силы. Он был высокого роста, красив, со светлыми волосами и прекрасным, ясным лбом. Хорошим ли художником он был? Мне бы хотелось это узнать. Он обещал мне при нашей следующей встрече показать некоторые свои работы.

богемный тип без дисциплины и манер. Вероятно, влюбился в белую статую в Люксембургском саду или в черную проститутку на бульваре Клиши. Tant pis pour lui, ou tant mieux…[141]

«Tant pis pour lui, ou tant mieux»: он был мертв. В тот день после своего визита ко мне он застрелился. В тот же день, после того как сказал мне, что жизнь может быть «adorable», пока хватит сил ее выносить.

«Нежные — легко разрушимы».

Мой друг Вольфганг Гельмерт избрал эти слова Гёльдерлина эпиграфом для своей новеллы «Дело Веме Хольцдорфа», единственной большой, впрочем, работы, какую он довел до конца. Он был как раз не честолюбив, мой друг Вольфганг, не очень-то стремился к тому, чтобы утвердиться в этом мире. Да и к чему? Скорее, у него было на уме, как можно быстрее удрать.

Среди тех, кто был мне ближе всего, эта склонность встречалась слишком уж часто. Двое моих самых дорогих друзей, Рене и Рикки — которые, впрочем, никогда не встречались, — любили смерть и боялись жизни. Оба были одержимы страхом сойти с ума, если останутся жить. Одновременно, правда, они казались совершенно готовыми и способными наслаждаться прелестью этой жизни — с большей отдачей и благодарностью, чем иной здоровый, крепко укоренившийся в этом мире гражданин земли.

«двуполый», но и «истерично-эротичный», был очарован мирозданием, в котором он не чувствовал себя как дома. Цветы, горы, книги, дети, звери, парусники, снег, море, музыка, картины, женщины, цирк, театр, небоскребы — все восхищало, околдовывало его. Несмотря на это, он иногда говорил о самоубийстве как о некоем немного подозрительном увеселении, которое он однажды все же позволил бы себе; иногда как о некоем фатальном долге, коего, к сожалению, не избежать. «Слишком глупо, что это должно произойти, — говаривал он с жутковато-рассеянной улыбкой. — Как раз теперь, когда у меня есть домик и Вольфрам».

Вольфрам был длинношерстый, низкорослый терьер с длинным туловищем, шелковистое создание, очень милое, с умным взглядом. На шее он носил серебряный колокольчик, который приятным звоном возвещал о его приходе. За ним шел Рикки.

Примерно каждый второй день он ездил из Аммерзее, где у него был домик, в Мюнхен — поболтать там с друзьями, сходить в кино или рассеяться. Он тратил много времени таким образом, но это нельзя было сразу изменить: он утверждал, что ему, с одной стороны, надо жить за городом, однако, с другой стороны, он там не выдерживает. Во всяком случае, перерыв не без повода. Спустя некоторое время — так признавался он нам — одиночество, в котором он все же нуждался, становилось для него совершенно невыносимым. Его не удерживала работа, сельская мастерская. Он нуждался в поощрении. «Скажи мне, что я хороший художник, — требовал он с шутливой алчностью. — Ранга Рембрандта!» И причитал: «Ах, ты этому не веришь!»

Из гордости и сдержанности он стилизовал под гротеск именно то, что его глубже всего мучило: страх перед безумием, сомнения в собственном таланте. Он страдал от женщин и отпускал шутки по поводу своего «мазохизма». Среда, откуда он происходил — высококультурная еврейская буржуазия, — была ему ненавистна: вот почему он сам характеризовал себя со свирепейшей веселостью как «еврейское господское дитя». Иногда он сокрушался перед зеркалом: «Сегодня я опять выгляжу точно как мои франкфуртские кузены! Вы этого не замечаете, ребята? Ах, естественно, вы это прекрасно замечаете! Отвратительно, а? Скажите же ему в лицо, вашему Мазоху, что он отвратителен!» После чего он переходил к тому, что забавлял нас злобно инспирированными имитациями всей своей родни, от бабушки до новорожденного лейпцигского двоюродного брата, который уже в колыбели говорил по-саксонски. «И я один из них!» — говаривал он под конец, обессиленный своими жуткими причудами. Он смеялся с нами, но его прекрасные темные глаза были полны горечи.

К политике он никогда не испытывал большого интереса, но в эти последние годы случалось, что какое-нибудь гадкое или пугающее газетное известие вдруг вызывало у него бурю отчаянного красноречия. «Все кончено! — сетовал он тогда сам не свой и вскидывал руки, будто во время молитвы. — Что же мы еще притворяемся? Мы проиграли, с нами покончено! Кончено, кончено, кончено, с вами и со мной, с нами всеми, с Оффи и Офеем, и по-саксонски говорящим беби и Гинденбургом, и кардиналом Фаульхабером и В. Э. Зюскиндом, и профсоюзами! Придут нацисты и убьют мою маленькую собаку Вольфрама и уничтожат машину Эрики и твои книги, Клаус, и мои картины тоже!» Потом он копировал Гитлера — еще комичнее, чем до этого бабушку и лейпцигского сосунка, пока мы все не начинали плакать от хохота, вместо того чтобы от печали и страха. Он веселился вместе с нами и под конец еще, бывало, замечал: «Этот придурок! И оттого, что нечто подобное имеет успех, надо заплатить головой? Свихнуться можно».

его, заставить отказаться от подозрительного увеселения и фатального долга, который он себе так упрямо вбил в голову.

Путешествие в Персию, которое мы тогда планировали, было только одной из наших хитростей, предназначенных для того, чтобы отвлечь Рикки от его пагубного направления мыслей. Намечалась экспедиция на двух автомобилях, через Балканы и Малую Азию, к далекой, заманчиво экзотичной и колоссальной стране Персии. Аннемари С., «швейцарское дитя», тоже бы участвовала, вместе с Эрикой, Рикки и мною. Это была великолепная идея, не правда ли? Новые впечатления! Приключения! Прочь от немецкой затхлости, европейской узости!

Мы с головой окунулись в приготовления к путешествию. Тысячу вещей надо было обдумать, исполнить: виза, финансовые дела, газетные контракты, оснащение машин. Рикки думал обо всем. Он покупал брезент и термосы, панамы, непромокаемые комбинезоны, карты местности, солнцезащитные очки, перевязочный материал («В случае, если Клаус как-нибудь сядет за руль и произойдет несчастье…»), даже персидскую грамматику. Особенно гордился он парой обуви, которую выторговал, — очень прочные, при этом нарядные коричневые сапоги, которые якобы должны продержаться пятнадцать лет. Он закупил все соответствующие тома путеводителей Бедекера, толстые шерстяные носки, активированный уголь («Там легко испортить себе желудок…») и даже револьвер, для защиты от персидских разбойников.

Он, казалось, был целиком поглощен сборами, предусмотрительный, изобретательный, полный энтузиазма. Иногда, правда не очень часто, случалось, что посреди всех этих хлопот он вдруг мрачнел. Выражение его лица в такие моменты было не столько грустным, сколько злым и строптивым, — враждебное выражение, как если бы он нас всех ненавидел. Подобное было для меня новым в этом хорошо знакомом лице. Новым было также краткое мерцание, одновременно резкое и потаенное, которое теперь подчас возникало в его глазах, делая его прекрасный взор чуть ли не коварным. Не совсем свободными от коварства воспринимались, впрочем, и некоторые кажущиеся бессмысленными или по крайней мере несущественными вопросы, которые он при случае с наигранной небрежностью поднимал в дебатах. Так, он осведомился однажды — скользнув по мне наихудшим своим ненавидящим взглядом, — доставило ли бы мне удовольствие нежданно огрести приличную сумму денег: «Десять-пятнадцать тысяч марок, просто так, ни с того ни с сего, с ясного неба, без всякой ответной услуги с твоей стороны! Это бы тебе, пожалуй, подошло, старый перс, а?»

У меня от всего этого было не совсем хорошо на душе. И уж, право, мы не знали, как быть, когда он внезапно предложил, чтобы мы начали путешествие без него: «Вы двое выезжаете с вашим швейцарским ребенком, а я вас догоню дней через десять. Встретимся в Праге или в Бухаресте. Согласны? Это дало бы мне время еще быстренько смотаться во Франкфурт, привести там в порядок мои дела». Но поскольку мы нашли его предложение неожиданным и не совсем приемлемым, он тотчас от него отказался. «Глупая идея, вы абсолютно правы! — поспешно согласился он с нами. — Додуматься до этакого может только Мазох! Беру все назад и утверждаю прямо противоположное. Да, кстати, а какой у тебя размер обуви, Клаус?»

«Да так! Я надеюсь, твои ноги не больше моих. А то мои новые роскошные сапожки будут жать тебе целых пятнадцать лет, представляешь?»

Наш отъезд был намечен на 5 мая 1932 года. За день до этого мы поехали на студию кинокомпании «Эмелька», где нас должны были снимать для недельной хроники. Мы были в своих новых комбинезонах, панамах, солнцезащитных очках и всех причиндалах; наши два «форда», свежеотлакированные, серо-стальные с большим количеством никеля, сверкали на солнце. Это был великолепный день.

Рикки пребывал в наилучшем настроении, в блестящей форме. Пока операторы заставляли нас ждать, он угощал пивом рабочих, слоняющуюся без дела братию статистов. Все потешались над его клоунадами, были очарованы им.

Продолжалось это около часа, пока режиссер не подготовился к съемкам. Он разместил Аннемари и Эрику на водительских сиденьях обоих «фордов», тогда как нам с Рикки надлежало лечь под одну из машин, чтобы создать видимость, будто умелой рукой ремонтируем колесо. Технические приготовления затянулись; осветительные аппараты и камера были выключены; Рикки между тем не переставал балагурить и дурачиться. Насколько мне помнится, он не упустил возможности подтрунить над неловкостью моих рук — неизменная шутка между нами обоими. «Ну это же может мило кончиться! — издевался он надо мной, лежа рядом на брюхе. — Прежде чем ты починишь колесо, мы помрем от жажды в персидской пустыне!»

В это мгновенье был подан знак к съемке, после чего выражение его лица вдруг пугающе изменилось. Только что оно было смеющимся, а тут превратилось в гримасу горя и ужаса. Даже волосы, темный локон которых нависал над его странно низким лбом, казались теперь злобными, враждебными — жутко завитой убор, змеиные волосы над сумрачным взглядом. Взгляд — полный страха, расширенный, слепой — направлен в пустоту. Случилось так, будто он позволил маске упасть на одну ужасающую секунду, в которую фотограф запечатлел и сохранил то, что он скрывал от нас из гордости и упрямства, — его истинный лик.

подобным образом, был тихим, но пронзительным, некий в высшей степени отвратительный легкий шум, хуже всякого вопля.

И тут же он снова смеялся. Инцидент, подлинный каприз Рикки, был скоро забыт.

Мы провели остаток дня вместе; особенно милым был вечер в баре «Регина». Расстались мы за полночь. Рикки надо было еще съездить в Аммерзее за своим багажом. Мы условились, что встретимся с ним на следующий день около трех часов после обеда.

На следующее утро, пока мы паковали свои чемоданы, он дважды звонил нам из Уттинга: сперва посоветовать Эрике, чтобы она заправлялась определенным сортом бензина, который, как он утверждал со странной настойчивостью, несравненно лучше обычно предпочитаемого нами, потом, вскоре после одиннадцати часов, чтобы с несколько лихорадочным усердием обсудить одну мелкую деталь, касающуюся пути в Прагу.

За обедом у нас были гости, наши подруги Аннемари С. и Ева Герман, немецко-американская карикатуристка с миловидным лицом камеи, с которой Рикки в последние годы был в дружеских отношениях. Это было воскресенье и, между прочим, наша прощальная трапеза, в связи с чем еда подавалась особенно вкусная. Ели с удовольствием. Предметом оживленного застольного разговора было, естественно, путешествие, которое мы думали начать в тот же день. Мне помнится, что Милейн неоднократно призывала меня ехать все-таки осторожно. «Пусти за руль Рикки, как только начнешь уставать или если дорога плоха, — говорила она. — Ты-то ведь не очень способный шофер. У Рикки это получается гораздо лучше!»

— единственная из нас, кто не курит), рюмкой ликера и черным кофе. Зазвонил телефон в соседней комнате. Мы с Милейн встали одновременно, чтобы подойти к аппарату, получилось маленькое состязание в беге; я бы выиграл, однако вежливо уступил ей первенство. Она сняла трубку. Я стоял рядом с ней.

«Алло! — сказала она, еще немного задыхаясь от бега и еще улыбаясь. — Алло… Да, фрау Манн… лично, да, конечно же… Кто говорит?.. Я не могу понять вашего имени, говорите же громче!.. Кто?.. Полиция? Полицейский пост Уттинга на Аммерзее?..»

Как будто это было вчера, и я не могу этого забыть… Лицо матери моей стало вдруг очень серьезным, какое-то серое лицо, словно на него выпал дождь из пепла. Я слышу ее голос — как будто это было вчера, — хриплый шепот, при этом уважительный и корректный, как это надлежит при устном общении по телефону с начальством. «Да, господин вахмистр… да, теперь я поняла вас… Врач констатировал… Да, конечно… Никаких писем… да… Тогда, вероятно, мне следует сообщить это матери… Все необходимые шаги… Расходы… естественно… я понимаю… Благодарю, господин вахмистр… Всего доброго».

Он пустил себе пулю в сердце около двенадцати часов дня. Прежде чем это сделать, он отослал прислугу в сад выполнить какое-то поручение — хитрый ход; ибо он хотел, чтобы она была поблизости, на случай если ему, раненому, но не мертвому, понадобится ее помощь; с другой стороны, она должна была быть достаточно далеко, чтобы не помешать ему исполнить его фатальное увеселение-долг своим бестолковым вмешательством. В качестве единственного прощального привета он оставил записку, на которой начертал своим барочно вычурным почерком следующие слова:

«Глубокоуважаемый господин вахмистр! Только что застрелился. Пожалуйста, сообщите фрау Томас Манн в Мюнхен. С почтением — Р. Х.».

…Общество в гостиной между тем разделилось на две болтающие группы: одна сидела за низким кофейным столиком, тогда как другая стояла вокруг граммофона, из которого теперь исходило насыщенное благозвучание: вальс «Кавалер роз». Нам с матерью пришлось еще несколько секунд продержать нашу ужасающую тайну про себя, пока кто-то не выключил граммофон и нам удалось наконец привлечь внимание ничего не подозревающих гостей. Но кто знает приличный способ сообщать такую вот несказанную весть? Впрочем, не оставалось ничего иного, как, заикаясь, жестикулировать и заставлять других гадать о том, чего сам не рискуешь выговорить. «Произошло нечто ужасное… Рикки…»

Этого хватило. Кто-то вскрикнул: «Он мертв?»

Кошмарная сцена! Есть жесты и реакции, которые можно высмеивать как клише, много раз описанные в общепринятом стиле сентиментального романа: «Она стала белой как полотно. Почти в обмороке, опустилась она на стул… Она разразилась рыданиями…» Но какой новой и неслыханной, какой потрясающей становится эта традиционная пантомима, если она совершается взаправду перед нашими глазами, исполняемая людьми, которых мы любим и чья шоковая боль, кстати, является и нашей тоже. Да, лицо Аннемари — «son beau visage d’ange inconsolable»[142] — стало белым как полотно; Ева опустилась в одно из больших кресел у камина, в полуобморочном состоянии, как казалось; а Эрика, ах, с какой душераздирающей стремительностью разразилась слезами.

«Что за безумие! — застенала она, и снова, и снова: — Что за безумие! Безумие!» Я вижу своего отца — вчера это было, — как он, склонившись над съежившейся Эрикой, гладит ее вдруг спутавшиеся волосы и осушает ее слезы своим большим, пахнущим одеколоном носовым платком. «Будет, будет, будет, — говорил отец. — У тебя все еще много друзей, и они все тебя любят!» Но она не переставала скулить: «Что за безумие!» Она выглядела такой юной, съежившись тут, маленькая девочка, сотрясаемая рыданиями, с непокорной гривой над мокрым от слез, красным, беспомощным, исказившимся, подергивающимся лицом.

Я кинулся наверх бесцельно, сам близкий к безумию. Но моя комната на третьем этаже была пуста — только наполовину упакованные чемоданы, никакого Рикки. Неужели ему больше совсем нечего было сказать мне? Я прислушался. Ничего… И в гостиной, где я скоро снова очутился, тоже между тем стало очень тихо. Никто здесь, казалось, не шевелился, пока я был наверху; все стояли или сидели все в той же позе, в какой я их покинул, парализованные, окаменевшие от болевого шока. Единственным звуком оставался теперь более приглушенный безудержный плач Эрики.

Как мы торчали вместе, согревая друг друга, утешая, сочувствуя, — разве мы все его не любили? Разве не были мы все ограблены? Да, это действовало благостно или по крайней мере унимало боль — обсудить все в грустном, скорбящем обществе, как это произошло и не могло произойти иначе. Так, некоторые его загадочные жесты и высказывания последнего времени становились только теперь понятны. Когда он, например, сделал нам предложение начать путешествие без него, что он все ж таки имел на уме? Ведь не встречу же в Праге или Бухаресте, о которой болтал! Его хитрый маленький план состоял скорее в том, чтобы сперва от нас отделаться, а затем на досуге покончить с собой, причем он, может быть, еще внушал себе, что мы, уже находясь в пути, будем продолжать, вероятно, экспедицию и без него. Так как эта хитрость не удалась, он решился водить нас за нос до самого горького конца.

которым он занимался подготовкой, в конце концов не больше чем обманный маневр? Две, наверное, различные поездки одновременно его влекли, и для обеих он одновременно держал себя в готовности. Ту, которая намечалась в Тегеран, он совершил бы с нами, ради нас, из любви к нам, в другую же отправляются в одиночку, в панцире одиночества, который не может больше пронзить никакая любовь.

Мука раздвоенности. Он вдоволь пережил ее в свои последние дни и недели. Его радость от красивых коричневых сапог была, конечно, не наигранной. Пятнадцать лет эти сапоги должны продержаться… Но к чему тогда вопрос о моем размере обуви? Теперь я его понял. И эти толки о десяти тысячах марок, которые должны были мне свалиться на голову «с ясного неба», тоже обрели теперь свой зловещий смысл. Да, если маленькое состояние Рикки шло шести ближайшим друзьям — как значилось в его завещании, — то моя часть составляла примерно десять тысяч марок…

На следующий день мы с Эрикой поехали в Уттинг на Аммерзее. Мы запретили сопровождать нас; любой четвертый, даже Ева или Аннемари, помешал бы Рикки и нам. Утро было прекрасное; хорошо знакомый ландшафт с его лесистыми холмами, мягкими лугами, старыми крестьянскими домами дышал покоем, о совершенстве которого я не могу думать, не ощущая при этом укола ностальгии да тоски по дому. Лишенный корней, все же не перестаешь любить его, этот баварский ландшафт. Крестьянские дома, холмы, луга, стада, распятие у дороги, колодец и яблоня; позади в серебряном мареве величественно нежный силуэт горного хребта — в это утро все казалось милее, чем когда-либо. Один из тех, кому дорога казалась красивой, ее потерял: она была любима вместе с ним, для него, любима в нем, а впрочем, нам тоже было известно или по крайней мере мы предчувствовали, что сами скоро потеряем эту благословенную землю.

Вот и озеро; мы остановились перед домом Рикки. Здесь, казалось, тишина стала призрачной. В нижней части сада, близ воды, разрастались блеклые болотные цветы и густой камыш. Почва была мягкой, зыбкой. Пахло болотом. Маленькой вилле, расположенной на некотором возвышении, придавали миловидность заросший плющом фасад, зеленые ставни, красная герань в горшках. Такова, значит, была та идиллия, к чьей не совсем надежной тишине он часто бежал от нас… Когда мы подошли ближе, нас встретил серебряный перезвон — колокольчик на шее Вольфрама.

«Только наверх! Не бойтесь, молодая дама! Наверху все выглядит прилично. В спальне он лежит, на катафалке, как положено!»

Мы сперва не заметили их, две массивные темные фигуры, которые стояли по обе стороны лестницы. Это были обмывальщицы покойников. Они кивали и бормотали, держа при этом руки сложенными над выпяченными животами.

Вместо того чтобы ответить обеим ужасным старухам, мы с Эрикой заплакали — внезапно и, между прочим, совершенно одновременно, точно по тайно переданному знаку. Сквозь пелену слез я видел, как Эрика приближается к лестнице с усилием, маленькими шажками, словно она шла по гвоздям или раскаленному песку. Я догнал ее. Рука об руку, двое преисполненных страха детей, поднимались мы сквозь бледный полумрак наверх к комнате страха, где лежал наш с Эрикой застрелившийся брат.

Обе женщины кивали и бормотали позади нас, подружелюбнее теперь, как мне показалось. Очевидно, они одобряли наши слезы, нашу тяжелую поступь. Молодой господин и молодая дама, прибывшие в автомобиле из города, чтобы посмотреть тело своего кузена, школьного друга или коллеги, вели себя — на взгляд обмывальщиц — общепринято, точно так, как мы это именно и делали. Я очень хорошо знал, что наше всхлипывание производит на двух старух великолепное впечатление, — мысль была мучительной и одновременно лестной.

Наконец мы достигли узкого коридора в конце лестницы. Эрика открыла дверь, и там было это, поразительно светлое в солнечном свете, холодное и жуткое; место происшествия, очаг преступления, камера смерти, арена агонии, угасающего взора, финального хрипа.

слегка оттянутыми кверху уголками рта! Оно улыбалось, это лицо, сдержанно, но несомненно. Какая улыбка! Нет, то был не Рикки!

Ни Эрика, ни я не видели ни одного мертвеца с того легендарного похода на тельцское кладбище. Теперь нам вспомнилось леденяще безупречное чело утонувшего подмастерья-пекаря: в Риккином невыразимо отчужденном лице мы чуяли то же самое враждебное просветление. Мертвые похожи друг на друга. Но рот пекаря был милосердно прикрыт черной повязкой. Улыбки не было видно…

«Какой он маленький!» — выдавила наконец Эрика, больше пораженная, чем испуганная.

Я кивнул ей; он был почти невероятно мал, съежившийся, усохший, уже ставший мумией. И я понял, что умереть означает просто высохнуть. Существенным различием между живой плотью и мертвой является никоим образом не различие между движением и покоем. Живой человек может быть совершенно неподвижным, и почему бы мертвецу при особых обстоятельствах не начать кивать, бродить или даже прыгать. Но мертвец сух, совсем без сока и влаги. Нет больше выделяющего слюну рта, полного слез взора, кровоточащей раны, семяизвержения, капающего носа — все премило высушено, обезвожено, очищено.

«Как чисты его руки! — услышал рядом с собой шепот Эрики. — Взгляни же на ногти! Такими опрятными я их никогда не видела».

«Что это?..» Стена была забрызгана кровью. Он окропил последними следами своей влажной бренной жизни, словно узором обоев, меловую поверхность.

Мы стояли близко друг против друга, вцепившись друг в друга, словно парализованные ужасом. Мои собственные слова прозвучали для меня бессмысленно, почти непристойно и кощунственно: «Он, должно быть, попал в артерию… сердце, может быть… Он, наверное, этого больше не чувствовал».

Кровавые письмена на стене глазели на нас, последняя весть, смысла которой мы не могли уловить.

МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ…

К чему относилась она, призрачная формула? Разве что к постыдному фарсу, который должен был в скором времени разыграться на нашей опустевшей родине? Дерзкий государственный переворот, который предпринял некий фон Папен{222} — любитель-наездник и интриган крупного пошиба — летом 1932 года против прусского правительства, имел и свой положительный результат: он продемонстрировал политическое и моральное фиаско, отречение, крах немецких левых по собственной вине. Легальная власть, во главе которой стояли социалисты, сдалась бесстыжему барону{223} и паре вероломных полицейских. Почему? «Сопротивление могло бы привести к кровопролитию». Это дали понять вышвырнутые Браун{224} и Зеверинг{225}, могильщики немецкой демократии.

«Что вы за комики, господин Зеверинг, с вашей осторожностью! Сопротивление могло бы привести к кровопролитию? Согласимся, ваши превосходительства! Однако присмотритесь-ка теперь, к чему приведет прежде всего ваша благородная сдержанность! Миленькая, жирная кровавая баня, ваши превосходительства, вот к чему это сведется благодаря вашей изысканной политике! Ручьями потечет она — священная кровь, этот совершенно особый сок! Хроника грядущей беды уже написана на стене кровавыми красными чернилами. Имеющий глаза да увидит! Вы не имеете глаз, господин Зеверинг? Вы слепы, господин Браун? Никто из вас не умеет читать?»

Герой Танненберга{226}, богатырь немецкой республики (да, мы тоже аплодировали его переизбранию!), публично хвастался своей безграмотностью. «Со времени моего кадетства не дотрагивался ни до одной книги», — ворчал старый вояка. Как мог он иметь какое-нибудь понятие о скрытом смысле магических кровавых иероглифов и узоров на обоях? Он был тупоумен, наш ворчливый фельдмаршал, и имел спокойную совесть. С истинно германской, нибелунговой верностью предал он того благочестивого канцлера, которому был обязан своей властью: Брюнинг{227} бежал. Против его преемника, сравнительно либерального генерала фон Шлейхера{228}, в скором времени начались упорные интриги. Господин наездник фон Папен, всегда полный остроумных затей, и бессовестный сын президента, майор по званию, убедили своего старого шефа в опасности, которую представлял канцлер. Он был большевик, если верить господину Папену и Гинденбургу-младшему, нацеленный на то, чтобы посредством скандального «плана помощи Востоку»{229} разрушить прусское крупное помещичье землевладение в целом и семью Гинденбурга в частности. У дряхлого шефа пока еще было достаточно разума, чтобы никоим образом не потерять свое прекрасное поместье Нойдек. «Шлейхер увольняется!» Это должно быть ради латифундий, насколько соображал господин из поместья Нойдек. А что теперь? У Папена было наготове свое предложение: кабинет «национального единства» — с Гитлером во главе!

«Здесь, ваше превосходительство, надо поставить подпись! Этот Гитлер, конечно, неприятный патрон, плебей без роду-племени, богемский ефрейтор… С другой стороны, здоровая национальная основа, большое число приверженцев, может стать колоссально полезным — как инструмент! Ваше превосходительство ведь понимает? Собственно власть останется при консервативных силах, как я могу заверить ваше превосходительство. Правят немецкие националисты, генеральный штаб, индустрия. Гитлер — это только вывеска, фасад. Подпишите же, пожалуйста, наконец, ваше превосходительство! Чистая формальность…»

И вот сидит он, богатырь, уставившись на белый кусок бумаги, покрытый черными значками. «Не могу больше читать, — бормочет старик. — Проклятая писанина всегда меня раздражала. Не по сердцу солдату. Богемский ефрейтор — чудовищное дело это. Но чего не сделаешь для отечества. Поместье Нойдек — ура! — нужно сохранить. Прусский бог, пожалуй, не будет иметь ничего против… хотя, естественно, с другой стороны… Как зовут парня? Шикльгрубер! Свинство! Ладно уж, я подпишу… Где перо, барон?»

Счастливы мертвые, которые оказались избавленными от бессовестной комедии! Если наблюдать с надежной дистанции, то весь инцидент может восприняться комически; у очевидцев и современников смех пропадал от такого избытка смешного. Как представители капиталистической демократии позволили себя одурачить помешанному убийце-извращенцу из австрийской провинции! Как возились и спекулировали и хотели обделать делишки с чертом! От министерства иностранных дел в Лондоне до канцелярии Святого отца в Риме, от Детройта до Рура, от восточноэльбских «мелких поместий» до аристократических салонов Фабурж-Сен-Жермен — повсюду установление немецкой диктатуры было воспринято с радужной благосклонностью. Даже в Москве полны надежд. Что вредит социал-демократам, должно быть хорошо для коммунистов, а мировая революция, кстати, может только выиграть на хаосе…

иностранных дел, философы консервативно-идеалистического и марксистско-материалистического толка — все они считают пронзительную вызывающую песню о Хорсте Весселе потехой, письменами на стене для юмористического журнала.

МЕНЕ, МЕНЕ…? Как смешно!

ТЕКЕЛ…?

ПЕРЕС…?

Ухмыляясь, хихикая, рыча от смеха, они, пошатываясь, падают в пропасть.

сонный город. Это было бы моим последним взглядом на Берлин, прощанием. Я покинул Берлин, не попрощавшись.

Моей целью был Мюнхен, но мне надо было прервать поездку в Лейпциге. Там меня ожидал Эрих Эбермайер, совместно с которым я подготавливал тогда инсценировку романа Сент-Экзюпери «Ночной полет» (работа, насколько я знаю, позднее была завершена без меня).

Эрих выглядел бледным и обеспокоенным, когда приветствовал меня на вокзале. «Что случилось?» — спросил я его.

Он был удивлен. «Ты что, ничего не знаешь? Старый господин назначил его, час тому назад».

«Старый господин?.. Кого?»

«Гитлера. Он — канцлер».

* * *

И это есть значение письмен, написанных на стене, и написанных кровью. — МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС.

Исчислены дни царствия твоего. Взвешен ты и найден слишком легким. Разделено царство твое, мидянам и персам будет отдано царство твое.

Персы! Персы идут…

Примечания

[132]. Тошнота (франц.).

[133]. Предательство клерков (франц.).

[135]. Война — это наши родители (франц.).

— это наши братья (франц.).

[137]. Интеллектуальные жертвы (лат.).

[138]. Не забудь меня, моя дорогая. Я Тебя обожаю! (франц.)

[139]. Я обожаю (франц.).

[140]. Воистину прекрасная (франц.).

… (франц.)

[142]. Дивный лик безутешного ангела (франц.).

Комментарии

{211}. Штреземан, Густав (1878–1929) — германский политический деятель, один из основателей (1918) и лидер консервативной Немецкой народной партии.

{212}. Заломон, Эрнст фон (1902–1972) — писатель. За соучастие в убийстве Ратенау был осужден (1922) на 5 лет тюрьмы.

— немецкий писатель и философ (ФРГ).

{214}. Бенда, Жюльен (1867–1956) — французский философ и писатель. С позиций строгого рационализма и утонченного интеллектуализма критиковал экзистенциалистские философию и литературу.

{215}. На выборах в рейхстаг в сентябре 1930 нацистская партия получила 107 из 647 мандатов (на выборах 1928 она имела лишь 12).

{216}. Здесь и далее обыгрывается ветхозаветная легенда о последнем пире вавилонского царя Валтасара (книга пророка Даниила, гл. 5). В разгар пиршества, как сказано в Библии, «вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского» таинственные слова — как выяснилось, слова грозного предостережения (в эту же ночь Вавилон был взят персами, а Валтасар — убит).

{217}. Гизе, Тереза (наст. имя Тереза Гифт, род. в 1898) — немецкая актриса. В 1933 вместе с Клаусом и Эрикой Манн основала литературный театр-кабаре «Перцемолка». В этом же году эмигрировала (в Швейцарию). С успехом выступала после войны в театрах Мюнхена, Цюриха и Западного Берлина.

–1945) — нацистский политический деятель. Участник гитлеровского путча (1923); гауляйтер во Франконии (1924–1940).

{219}. Понтен, Йозеф (1883–1940) — немецкий писатель. Начинал как прозаик в традициях католической литературы. Находился под влиянием националистических идей.

{220}. Броннен, Арнольт (наст. имя Арнольт Броннер, 1895–1959) — австрийский драматург, прозаик и публицист. В конце 20-х гг. пережил крутой мировоззренческий поворот к национал-социализму. С 1933 занимал руководящие посты на радио и телевидении. В 1940 уволен; ввиду грозящего ареста выехал в Австрию, где примкнул к отрядам коммунистического Сопротивления, подвергался аресту. В 1945–1955 редактор («Нойе цайт», «Скала»). В 1955 переселился в Берлин (ГДР), где работал как публицист и театральный критик.

{221}. МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ… — таинственная надпись на стене дворца Валтасара. МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, УПАРСИН (арамейск.) в толковании Даниила означает следующее: «МЕНЕ — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; ТЕКЕЛ — ты взвешен на весах и найден очень легким, ПЕРЕС — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам» (книга пророка Даниила, гл. 5).

–1969) — германский политический деятель, военный преступник. В июле — ноябре 1932 рейхсканцлер. Способствовал установлению фашистской диктатуры и вошел в правительство Гитлера как вице-канцлер (январь 1933 — июнь 1934). Содействовал аншлюсу Австрии.

«Прусский путч» 20 июля 1932) явился одной из фатальных вех на пути продвижения Германии к фашистской диктатуре. Дело в том, что Пруссия, являясь самой крупной из всех германских земель, все еще находилась под сильным влиянием социал-демократов; с 1920 по 1932 она управлялась стабильным демократическим правительством, почти бессменно возглавлявшимся социал-демократом О. Брауном, и потому не могла не вызывать ненависть правых и ультраправых, толкавших страну к тоталитаризму. Устранение легального правительства Брауна-Зеверинга фактически означало конец Веймарской республики и установление диктатуры в Пруссии, а заодно и ликвидацию в ней остатков федералистских свобод (1933).

{224}. Браун, Отто (1872–1955) — германский политический деятель. Социал-демократ. С 1920 до 1933 прусский премьер-министр, влиятельный политик времен Веймарской республики. В 1933 официально смещен со своего поста. В марте 1933 эмигрировал в Швейцарию.

{225}. Зеверинг, Карл (1875–1952) — германский политический деятель; социал-демократ. В 1920–1926 и 1930–1932 возглавлял прусское, в 1928–1930 имперское министерство внутренних дел.

{226}. Президент Германии П. Гинденбург (с 1925). Имеются в виду его заслуги по окружению второй русской армии А. В. Самсонова в начале первой мировой войны.

{227}. Брюнинг, Генрих (1885–1970) — германский политический деятель. В марте 1930— мае 1932 рейхсканцлер. В 1934 эмигрировал в Голландию, потом в США.

–1934) — германский военный и политический деятель, генерал. Рейхсканцлер (декабрь 1932 — январь 1933). Убит гестаповцами в «ночь длинных ножей» (30 июня 1934).

{229}. «План помощи востоку» — («Osthilfe») — проводившаяся с 1926 прусским и имперским правительствами система кредитно-политических мер, направленных на подъем сельского хозяйства в Восточной Пруссии. Несмотря на свою неэффективность, с 1933 была распространена на всю территорию Германии (до 1937).