Приглашаем посетить сайт

Манн К.: На повороте
Двенадцатая глава: На повороте 1943–1945

ДВЕНАДЦАТАЯ ГЛАВА

НА ПОВОРОТЕ 1943–1945

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Форт Дикс (под Нью-Йорком),

6.1.1943

Солдатская мать!

Это лишь для того, чтобы Ты знала, где я торчу. Долгим, разумеется, мое пребывание здесь не будет. Это — «Induction Center»[313], сиречь место, где отсиживаются новобранцы и ждут, пока их не причислят к определенному роду войск к не погрузят куда-нибудь на «Basic Training»[314]. Могу только надеяться, что это «сидение» — довольно эвфемистическое выражение! — в моем случае не слишком уж затянется; ибо, между нами говоря, жизнь здесь не то чтобы веселая.

Первые два-три дня еще куда ни шло. Сперва была церемония обмундирования (форма, сапоги, непромокаемая куртка, спецодежда для работы, так называемые «fatigues», дождевики, зимние шинели, перчатки, рубашки, носки, нижнее белье, даже туалетные принадлежности; все шикарного качества; но еще никакого оружия…); потом пошли всякого рода интервью с «classification officers»[315] и знаменитый тест на интеллигентность, который, впрочем, я выдержал только на «посредственно». (Врожденное тупоумие? Или тест не очень подходящий?) Кроме того, нам сделали прививки от разных зараз и нам пришлось усвоить ряд наставлений — отчасти религиозно-поучительного, отчасти научно-просветительского толка. Больше всего понравился мне доклад «Как мне уберечься от половых заболеваний?»; в особенности благодаря очень реалистичному фильму, который показали потом для наглядности. Теперь я знаю все. Твой сын предупрежден.

Итак, как сказано, эти первые дни были еще кое-как оживлены. Потом началась тупость. Господа сержанты и капралы заставляют нас делать удивительнейшие вещи. Излюбленный спорт — это поднимание сигаретных окурков и бумажек. Сегодня утром, сразу после заправки постели (посмотрела бы Ты, как здорово я это уже умею!), наша рота должна была построиться к маршу через весь лагерь, причем речь шла не о чем-то вроде военной тренировки, но об акции наведения чистоты высокого стиля. Я собрал в течение утра так много «cigarette butts»[316], что весьма польстил фельдфебелю, и он милостиво похлопал меня по плечу: «Good work, Soldier! Keep it up!»[317] После обеда поэтому мне досталась относительно легкая служба: в течение четырех часов стоял на вахте перед клозетом офицерского клуба. Клозет вышел из строя, и им не должны были пользоваться — щекотливое обстоятельство, на которое выразительно и однозначно указывал большой плакат на двери. Однако какому-нибудь рассеянному полковнику или резвому генералу может же прийти в голову, несмотря на это, воспользоваться испорченным туалетом (почему его все-таки не заперли?). На то и вахта, чтобы сие предотвратить. Если бы старший офицер с форта Дикс захотел проникнуть в запрещенный сортир, я был бы вправе, даже обязан ему с вежливой решительностью воспрепятствовать: «Sorry, Sir! But this latrine happens to be out of order»[318]. К счастью, до этого не дошло. Четыре часа прошло без происшествий.

Завтра у меня весь день на кухне, что общепризнанно считается наихудшим. Но Ты, чего доброго, даже и не знаешь, что означает «К. Р.»? «Kitchen Police»[319], естественно, что же еще? Наряд на кухне с пяти утра до десяти вечера! Твоя черная служанка, веди она себя подобным образом, прекрасно бы Тебя устроила.

Я, несмотря на все это, пребываю в хорошем настроении. Люди в моей (временной) роте весьма милые, в большинстве итальянского происхождения или уроженцы Бруклина. Довольно трогательной была встреча с лифтером из отеля «Бедфорд»; он, как нарочно, спал в койке над моей. Как все-таки играет случай! Так как в гражданской жизни я имел привычку давать ему щедрые чаевые, он показал себя весьма благосклонным и наставил меня в искусстве чистки сапог. Сегодня утром он получил свои «travel orders» [320] и теперь уже в пути — «destination unknown»[321]. (Ведь ни один солдат не должен знать, куда он будет послан! Все есть «военная тайна»!) Парень, занявший теперь койку лифтера, тоже кажется довольно славным, хотя и скуповат на слова. Единственный, кому он себя доверяет, это его любимый господь Бог на небесах. Перед отходом ко сну он на несколько минут преклоняет колена прямо у нашего ложа, со сложенными руками и склоненным челом. В зале бывает еще светло, так что все его могут видеть. Никто, однако, над ним не смеется.

Я царапаю и царапаю при свете моего карманного фонаря, что, естественно, строго запрещено. Если меня застукает сержант, мне еще и послезавтра придется идти в наряд на кухню. Ужасный риск! Позволь поэтому мне горячо-сердечно закончить. С расшаркиваниями для отца-Волшебника…

Мисс Эрике Манн Нью-Йорк

Лагерь (Арканзас) «Джозеф Т. Робинсон»

14. II. 1943

Я сегодня ночью «C. Q.» («in charge of quarters»[322]), означающее, что no «reveille»[323] (здесь произносят странным образом «révelli») я сижу в «Orderly Room»[324] (в другом месте называемой «писарской»). А ежели зазвонит телефон, я молодцеватым голосом отвечу: «В Company Orderly Room — Private Mann speaking!»[325] А если попытается прокрасться какой-нибудь «enemy agent»[326], то я должен держать его на мушке моей винтовки, пока не придет M. P. s. (Military Police)[327], чтобы его арестовать. Но телефон не звонит, и никакого шпиона не видать. И стало быть, у меня достаточно времени напечатать Тебе нечто обстоятельное на прекрасной машинке.

Где Ты можешь обретаться? У меня все твои «lecture»[328] ангажементы были аккуратненько занесены на бумажку, которая потом так же аккуратненько затерялась. И вот я не знаю, в каком районе страны Ты в данное время демонстрируешь свое искусство, и пишу, следовательно, на «Бедфорд»; надеюсь, Тебе перешлют. Если Твои турне приведут Тебя в эти южные края, Ты, конечно же, вспомнишь о том, что город Литл-Рок — столица штата Арканзас — расположен совсем близ нашего лагеря и до него очень удобно добираться скорым поездом, самолетом или автобусом. Это было бы уж слишком прекрасно, если бы Ты вдруг приехала! На один вечер меня здесь как-нибудь отпустили бы, хотя старшина — эдакий толстяк с брюзгливыми отвислыми щеками и глазами живодера-собачника — вообще-то, скорее, склонен к садизму. Ну а в худшем случае я отправлюсь в более высокую инстанцию и буду апеллировать к человечности старшего офицера, довольно веселого господина, который любит держать своих людей в добром расположении.

Мне вообще везет с начальниками (обер-фельдфебель — скверное исключение), и с товарищами я тоже лажу. Большинство моложе меня, бодрые футболисты между восемнадцатью и двадцатью пятью, вот почему я как раз не отношусь к лучшим солдатам роты. Боевая подготовка дается мне довольно тяжело, длинные марши изрядно выматывают, да и с винтовкой я все еще не очень-то умею обращаться. Ты же знаешь мою неловкость. Тут бы футболистам и поиздеваться надо мною, тем более что и в остальном-то я выпадаю из рамок. Мой акцент чужой, я читаю книги, говорят, даже сам написал какие-то: от всего этого хихикать, да и только! Однако же не хихикают, а самое большее ухмыляются и называют меня «профессор». Это добродушная ирония — не без известного юмористического почтения… Обращались бы европейские солдаты с чудаком моего типа с таким же тактом и терпимостью? Средний американец, возможно, еще более невежествен и наивен, чем средний европеец; но именно эта наивность делает его дружелюбнее, щедрее. Среди мюнхенских сорванцов в гимназии имени Вильгельма я чувствовал себя более чужим и одиноким, чем теперь среди солдат.

О серьезных вещах, правда, с ними все же лучше не беседовать. Да до этого почти никогда и не доходит. Предпочтительный предмет разговоров — девушки. Если в виде исключения никто не может рассказать какой-нибудь истории о женщинах или показать соблазнительное фото, то ругают армию; считается хорошим тоном ненавидеть и презирать все военное. При этом, однако же, долг свой исполняют и стремятся отличиться как солдаты. Что Америка войну выиграет — повсюду считается само собой разумеющимся; что же касается проблем и обстоятельств, к войне приведших, то господствует удивительное неведение. Те солдаты, которые вообще интересуются подобными вопросами — таковых немного! — кажется, полагают, что Соединенные Штаты были втравлены в борьбу против Гитлера своекорыстно хитрой, при этом жалко-ограниченной Англией. Недавно здесь в лагере состоялся показ очень впечатляющего и информативного фильма «What we are fighting for?»[329]. Все обязаны были посмотреть его, и все имели возможность кое-чему научиться. Ибо если фильм и не совсем, может быть, отчетливо прояснял, за что мы боремся, то все-таки с меткой точностью он показывал, что это за силы, против которых мы защищаемся. А реакция солдатской публики? Пожимание плечами! «Пропаганда». Этим словом решается все, все отодвигается в сторону. Скептическое игнорирование не убедить, не обеспокоить, не потрясти. Концентрационные лагеря? Гестаповский террор? Нападение на слабых соседей? Нарушение договора? Массовые убийства? Планы мирового господства? Невежественный скептик усмехается и поднимает плечи. «That’s just propaganda!»[330] Невежественный скептик потешается над Гитлером и Муссолини — два безобидных клоуна, которые, к удовольствию солдат, жестикулируют и паясничают на экране. Невежественный скептик находит нюрнбергский партийный съезд «а pretty good show»[331], сжигание книг «а Ion of fun»[332]. Возгласы «тьфу!» были только в адрес японцев, которых действительно не особенно жалуют: Пёрл-Харбор все-таки им немного припоминают, и, кстати, они «цветные», что считается презренным.

… Только что я говорил о «терпимости» солдат. Остаюсь при этом: они в целом терпеливы и великодушны, без предрассудков и коварства. Но нельзя отрицать, что эта терпимость все же во многих случаях как раз очень ограниченна и условна; на одном известном пункте она кончается. Черные и желтые — «неполноценные люди». Называют их не так, а «ниггер» и «желтая образина»: сводится все к одному и тому же.

Да мы уже не раз ломали себе голову над этим меланхолическим аспектом американской жизни — негритянским вопросом. Но с тех пор, как я здесь, на Юге — Арканзас относится почти уже к «Deep South»[333], — проблема все-таки впервые осозналась мною во всей ее настоятельности и горечи. Из четверых парней, с которыми я делю палатку, или «бунгало», один родом из штата Алабама. Джонни зовут его, довольно милый человек, двадцати лет, лицо кроткое и поведение наискромнейшее. Но Ты бы послушала, как он говорит о «чертовых неграх»! Никакой нацист не может быть хуже. Я полагаю, что такой вот Джонни из Алабамы готов скорее умереть с голоду, чем сесть за один стол с черным. Лучше спать под дождем, чем в одном помещении с негром! «Those bastards stink!» [334] Джонни остается таким.

Разве это не ужасно? Меня это пугает очень.

То, что мягко называют «сегрегацией», — последовательное, жесткое разделение между белым и черным — именно здесь, в армии, становится непереносимым скандалом. Думаешь, мы хоть раз вступили в контакт с нашими чернокожими товарищами? В лагере «Джозеф Т. Робинсон» располагаются и негритянские части. Однако живут они совершенно сами по себе, в особом секторе лагеря, своего рода «Черном гетто» с собственной церковью, собственным кино, собственным «Р. Х.» Post-Exchange[335] (или столовая). В автобусе, который привозит нас в Литл-Рок, есть особое отделение «For Colored People»[336]. Ведь это просто никуда не годится! Что же это за порядок такой! Если эти люди достаточно хороши, чтобы воевать и умирать за нашу страну, то ведь не могут же они быть слишком плохи для нашего «Service Club»[337] или нашей капеллы! С какими же чувствами могут эти «colored people» отправляться на войну? На вопрос «What are we fighting for?»[338] этим парням ответить нелегко…

Таковы ночные мысли — «rather disturbing»[339], не правда ли? Но вот уже светлеет снаружи, труба сейчас затрубит к révilli. Сегодня утром у нас «ведение штыкового боя», после обеда двенадцатикилометровый марш. Тут мне, наверное, снова придется постонать и попотеть. Ты представить себе не можешь, насколько тяжел набитый до отказа ранец, если его надо тащить три, четыре часа подряд! Но я уже справляюсь с этим. А если и в самом деле я совсем уже не смогу дальше, то бравый Джонни-из-Алабамы сжалится надо мной и немного понесет ранец за меня.

Let me hear from you![340]

И приезжай в Литл-Рок!

Герману Кестену Нью-Йорк

Лагерь (Арканзас) «Джозеф Т. Робинсон»

31. III. 1943

Письмо Ваше было бальзамом. Интеллигентную похвалу всегда слушаешь охотно, и то, что Вы пишете мне о моем «Жиде», исполнено большого ума и чуткости, хотя, конечно, и слишком любезно. Моя лучшая книга? Возможно. Но из-за этого ей все еще не обязательно быть хорошей. Во всяком случае, выглядит она прелестно, в этом я с Вами согласен. Сотрудники издательства «Криэйтив Эйдж» постарались. Впрочем, первые рецензии звучат ободряюще.

Все это кажется странно удаленным, отодвинутым, каким-то нереальным. Здесь живут совершенно в глуши, отрезанными от мира, в особенности от литературного. Уже несколько недель жизнь моя состоит только из пыльных маршей, муштры, стрельбищ, штыковой тренировки, «Obstacle Course»[341] (при этом надо прыгать через широкие канавы и карабкаться на высокие деревья), чистки оружия (особенно трудно!), чистки обуви (не так худо), а между ними время от времени столь нелюбимые кухонные наряды. Все это относится к «Basic Training»[342], которую я скоро закончу. Не ведаю, как затем распорядятся мною непредсказуемые, непостижимые авторитеты. (Армейская иерархия все больше напоминает мне те жутко капризные, анонимные силы, которые орудуют в кафковских «Замке» и «Процессе»…) Может, пошлют меня «overseas»[343] в Англию или на тихоокеанский театр военных действий (какое странное «contradictio in adjecto»[344], может, я буду переведен в другой лагерь и пройду «special training»[345]. Учитывая мое знание языка, само бы собой напрашивалось использовать меня как-нибудь в «Intelligence»[346]-службе, как-то при допросе немецких военнопленных. Но мне рассказывают, что загадочная армия имеет склонность назначать университетских профессоров водителями грузовиков, а безграмотным поручать составление важных меморандумов; во всяком случае, так вроде бы делалось в прошлую войну… Что ж, поживем — увидим, а меня все устраивает. Я хотел стать солдатом, и жаловаться теперь мне не пристало. (Да я и не делаю этого!)

И что бы, кстати, со мной ни случилось, я все-таки очень надеюсь еще найти время, чтобы наконец завершить просроченное вступление к «Сердцу Европы». Краткое предисловие должно быть от представительного американца — неплохо бы Арчибалда Мак-Лиша или, может, старой Виллы Катер; можно бы принять во внимание также и Дороти Канфилд Фишер — менее блестяща, но с солидной популярностью.

Совесть моя несколько страдает, когда я думаю о нашей «Антологии», случается это нечасто, но все же бывает. Тут я Вас немного подвел, дорогой друг. Распрекрасный соиздатель, который внезапно дезертирует на военную службу! Пока я развлекаюсь с огнестрельным оружием, Вам остаются все эти тяжкие муки с выбором португальских и финских авторов. Над маленькими нациями нам еще придется поломать голову. (What about Jugoslavia? What about Greece?[347]) Что касается больших, то здесь, пожалуй, мы довольно единодушны и пребываем в ясности. Совсем мило очерчивается итальянская группа, с прекрасным эссе Бенедетто Кроче о Бальзаке на открытие и блистательным «Д’Аннуцио» Борджезе в качестве финала. Да и французами я доволен. Безусловно хороши будут «интродукции» Ивана Голла; подборка текстов кажется мне представительной и удачной. Валери, Роллан, Жид, Пруст, Мартен дю Гар, Клодель, Ларбо, Ромэн, Дюамель, Монтерлан, Грин, Мориак, Арагон, Мальро, Элюар, Жироду, Сент-Экзюпери, Маритен, Кокто, Бернанос — никто из важнейших не упущен, будь то Сартр или Бретон. Но для всех-то теперь нет места. (Вот почему я с тяжелым сердцем отказываюсь от Рене Кревеля…) Некоторые сомнения, правда, вызывает Монтерлан. Он должен превосходно ладить с нацистами, пожалуй, не только из оппортунизма, но и из убеждения: в глубине души этот эстетствующе-садистский бард боя быков всегда, должно быть, был фашистом. Несмотря на это, нельзя отрицать, что у него есть талант — довольно большой даже! — и что его вклад очень существен, очень характерен для французской литературы нашего времени. Но если мы терпим подозрительного Монтерлана, почему уж тогда и не Селина? Он тоже одарен — хотя и злобный сумасшедший. Нет, Селин — это уж слишком. Где-то должна быть граница.

Но провести границу нелегко. Норвегия без Гамсуна? Само собой! Хотя все-таки это — жаль.

Аннету Кольб и Рене Шикеле отнесем все-таки к немцам, хотя они наполовину французы? А Герман Гессе? Нет, его, пожалуй, мы должны представить как швейцарца; так он желает, и Швейцария гордится им.

Вообще проблема национальностей! Что нам делать с Кафкой и Рильке? Два немецких поэта — но ведь по происхождению чехи и, кстати, в своей художественной манере, своей эстетически-моральной позиции также решительно подвержены славянским влияниям. Если уж наш сборник будет подразделяться на национальные «департаменты», то, наверное, неудобно, что мы претендуем на Кафку и Рильке для Германии. Это же выглядело бы почти так же, как если бы одобряли гитлеровский империализм! Прага-то ведь не относится к рейху.

Проблемы всяческие! И их еще больше. Я бы с удовольствием обсудил их с Вами; надеюсь, возможность представится. Оставайтесь же в добром ко мне расположении, хоть я и взвалил на Вас «Сердце Европы»…

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

«Ритчи» (Мэриленд)

27. IV. 1943

Сначала две мои новости, обе определенно милые: во-первых, я повышен до старшего сержанта (четыре околыша!); во-вторых, согласно официальному извещению, мне надлежит предстать в следующий четверг, 30-го апреля, в Балтиморе, Мэриленд, перед судьей, чтобы самолично там выбиться в US Citizen[348]. Лишь только я стану гражданином, как уже отпадут препятствия к моей отправке «overseas»[349], понимай, значит, так, что в ближайшем будущем услышишь обо мне из дальних стран. Или из «Officers’ Candidate Schal»[350]? В качестве «citizen» я смогу, возможно, даже до лейтенанта добраться! Но зачем? Старшего сержанта мне более чем достаточно.

Тем это забавнее, что все прошло так быстро, совсем не в стиле армии, обычно не склонной к торопливым импровизациям. От рядового, собственно, повышают сперва до ефрейтора, затем до капрала, затем до ординарного, трехоколышевого сержанта. Я, следовательно, прыгнул с самой нижней ступени прямо на четвертую — дерзкое достижение! В обычном «outfit»[351] — как-то в пехоте — об этом, естественно, не было бы и речи. Этот же лагерь, как уже указал выше, в некотором отношении скорее необычен — «somewhat on the unusual side», выражаясь осторожно.

Осторожный стиль уместен; ибо все, чем мы здесь занимаемся, должно оставаться совсем-совсем-совсем в тайне. Нас снова и снова призывают к чрезвычайной сдержанности. «Don’t talk! The enemy listens!»[352] Плакаты, на которых довольно противно изображено странно парящее в пространстве, волосатое изнутри ухо, напоминают нам о дьявольском любопытстве и чутком слухе врага. Хорошо, я ничего не скажу.

«там» и знают иностранные языки. В бараках, в «mess hall»[353], на кухне говорят по-итальянски, немецки, французски, польски, чешски, норвежски; правильный американский слышится лишь как исключение. И так много знакомых лиц! Повсюду встречаешь старых друзей из Берлина, Вены, Парижа, Будапешта; кажется, что ты в клубе или кафе завсегдатаев. В моей роте Ганс Валленберг (сын старого Валленберга, ты наверняка помнишь, тот самый, который был довольно важным у Ульштейна) и Ганс Хабе. (Ты ведь читала его книгу «Долой тысячу»? Очень информативна и вдобавок развлекательна.) Да, и Ганс Буш здесь, сын дирижера, племянник скрипача, очень приветливый и готовый помочь товарищ. И Сфорцино Сфорца… Помнишь, каким он был писаным красавцем в шестнадцать лет, тогда, в Тулоне? Он выглядит все еще привлекательно — как юношеский образ Бронцино: исполнен благородно строгой грации, очень рассудительный, очень любезный, несколько при этом печальный. Кто же еще? Петер Фирэк, самый несолдатский солдат, какого я когда-нибудь видел: еще неряшливее, еще более цивильный, чем я! Впрочем, я открываю в нем все больше интересных и привлекательных свойств; стихи его тоже становятся все лучше. Нельзя также не упомянуть моих старых друзей детства, Буби Копловица, теперь Оскара Зейдлина (remember?)[354] — и Томского! Это было величайшей радостью и величайшей неожиданностью увидеть вновь в этой курьезной среде сержанта Томаса Квина Кертиса!

Это только маленькая выборка. Говорю Тебе: повсюду встречаются знакомые лица! На одиночество в лагере «Ритчи» я пожаловаться не могу.

Все же на душе у меня было довольно сумрачно, когда недавно — в прошлую субботу — мне надо было в Филадельфии расставаться с Э. Мы провели вместе лишь несколько часов; вечером ее судно уходило в Лиссабон, смешная маленькая грузовая баржа, едва ли приспособленная для столь долгого плавания. Надеюсь, ей будет сопутствовать спокойное море, а там она не наделает много глупостей! Она казалась поздоровевшей, в хорошей форме и в очень хорошем настроении. Да пребудет с нею Бог!

Из Филадельфии я поехал дальше в Нью-Йорк, где провел прелестное воскресенье: утро с Кестеном (обсуждение антологии); ленч с Ландсхофом, очень оживленно и сердечно; после обеда в «Карнеги-холл» великолепное исполнение «Страстей по Матфею» с участием Бруно Вальтера; ужин с Томским, чрезвычайно шикарно в заведении «Войсен»; потом еще один вечер у Карсон Мак-Каллерс, принимавшей в качестве почетного гостя у себя Джона Стейнбека. Не человек, а великан (пожалуй, такой же большой, как Роберт Шервуд), несколько неловкий, приветливого спокойного нрава. Он мне понравился.

Enough! It’s bed-time, the lights will go out any moment [355]. Дам о себе знать, как только вернусь из Балтимора — as ап American citizen, let’s hope![356]

Лагерь «Ритчи» (Мэриленд)

1. V. 1943

Не получилось. Я уже стоял в торжественном зале в Балтиморе перед американским флагом и портретом Джорджа Вашингтона, готовый принести присягу, когда чиновник несколько внезапно открыл мне, что церемонию признания гражданства надо отложить. Связано ли это со сложностями технически-бюрократического рода? Не стоит ли за этим что-то другое? Не знаю и, наверное, никогда не узнаю.

Ну, не хочу тревожиться. «That’s just one of those things»[357], как имеют обыкновение говорить солдаты с мужской самоотверженностью, если у них что-то не получается. Впрочем, может, все скоро и наладится.

— «destination unknown»[358]. Мне с ней нельзя. Выясняется вопрос с моим подданством…

Проф. Томасу Манну Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Лагерь «Ритчи» (Мэриленд)

2. VI. 1943

Это лишь совсем коротенькое поздравление с днем рождения. Новый год жизни, может быть, станет одним из Твоих самых интересных. Все, что мне доводится слышать о начатой книге, звучит в высшей степени необычно и многообещающе. Ты, значит, смешиваешь музыку, всегда тебе любезную, с медициной и, к сожалению, также и с теологией? Получится еще тот напиток! Вдохновение через болезнь? Патология гения? Творчество как пакт с дьяволом? Чувствую прелести очень нового, смелого, при этом, однако, и сокровенно знакомого рода. Созвучно «Смерти в Венеции» — «if I am not mistaken»[359]. Но все величественнее и призрачнее, стилизованное в готически-магическое… Превосходно! I am all for it [360] — и не был бы удивлен, если бы этот «Фаустус» оказался бы самым Твоим замечательным кружевом.

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Лагерь «Кроудер» (Миссури)

18. VI. 1943

Да как же это так, что я от Тебя ничего не слышу? Ладно уж: наверное, что-то в пути и заставляет, на мой вкус, слишком долго ждать, потому что я ведь считаюсь «lonesome»[361] и пребываю в ссылке.

«misplaced»[362]. Этот лагерь относится по названию к «Signal Corps»[363], обозначающему, что здесь обучают телефонистов, радистов и других специалистов службы связи. Так как, однако, организация, к которой я принадлежал в «Ритчи», называется «Первая передвижная радиовещательная бригада», то похоже, что меня посчитали за радиотехника, хотя я — как тебе хорошо известно — понимаю в технических вещах меньше какого-нибудь американского «high-school-boy»[364]. Вот и сижу я теперь, и никто не знает, что со мною предпринимать. Исключительно из вежливости меня заставляют сейчас писать «Историю части»: точную хронику походов, празднований дней рождения, стрельбищ, отпусков, свадеб, скандалов, повышений в чине и проч. («17 апреля капитану X. Б. Мак-Коули было присвоено звание майора, тогда как лейтенант Л. Р. Фукс был произведен в старшие лейтенанты. Вся рота выразила двум офицерам, которые пользуются всеобщей любовью, свои сердечнейшие пожелания в форме серенады». В таком стиле.)

Какая мучительная и смехотворная трата времени! Естественно, я надеюсь оставаться здесь недолго и везде забрасываю удочки. Если уж не выгорит ничего другого, я могу, наверное, возвратиться обратно в «Ритчи», чтобы поступить там в Intelligence School[365]. Но до тех пор могут пройти недели, может быть, месяцы…

Мисс Эрике Манн, военному корреспонденту.

Штаб-квартира США на Среднем Востоке.

Лагерь «Кроудер» (Миссури)

Письмо Твое из Каира звучит весело, почти радостно. Счастлив знать, что Ты в таком превосходном настроении. Где Ты сейчас? Действительно в Тегеране? Это звучит невероятно, сказочно. Потому что я все еще сижу в Миссури…

Ты ведь знаешь, кажется, что я был по недоразумению отправлен сюда, где и торчу бессмысленно до сих пор. Похоже, мне придется оставаться в этой глуши «for the duration»[366] — то есть до конца войны. Но, может быть, что-то изменится, лишь только я приму подданство. Меня заверяют, что с моим гражданством все в порядке и оно не заставит себя ждать. Верить ли мне? Печальный опыт сделал меня скептиком. Но я понуждаю себя к известному оптимизму (или фатализму?) и использую пустое время ожидания насколько можно с толком.

Впрочем, следует признать, что и для меня нет худа без добра; ибо после периода довольно недостойной и раздражающей бездеятельности я теперь более или менее приятно и конструктивно занят, а именно в «Отделе информации» в качестве соиздателя и постоянного сотрудника лагерной газеты «Месидж». Это недурной «job»[367], тем более что мой начальник, седовласый полковник по имени Пратт, характера добродушного, отнюдь не глуп и сердечно ко мне расположен. Таким вот образом сочиняю я свои статейки, частично о внутрилагерных делах (вновь открытый госпиталь, наше разведение почтовых голубей, визит генерала из Вашингтона), частично о состоянии войны. А на днях можно было сообщить кое-что отрадное. В Сицилии мы, пожалуй, продвигаемся быстрее, чем ожидалось; сообщения из Рима ободряющи. Не то чтобы этот закосневший старый Бадольо был бы мне симпатичен. (Не напоминает ли он Петена? Мы имеем склонность флиртовать с самой черной реакцией! Сперва сомнительный месье Дарлан, теперь герцог из Аддис-Абебы…) Все-таки от дуче мы избавились, это уже кое-что или даже много; теперь в обозримом будущем будет покончено и с берлинским партнером. Но чем надежнее и ближе кажется военная победа, с тем большей озабоченностью думается о проблемах, без решения которых не бывает продолжительного мира. Множатся слухи о разногласиях между Советским Союзом и англосаксонскими властями. Отставка Литвинова с его посольского поста в Вашингтоне не может означать ничего хорошего… Это, правда, вещи, которые я не могу обсуждать в «Месидж» лагеря «Кроудер».

Итак, я говорю о победе и делаю кое-что для настроения, кстати не только в нашем солдатском еженедельничке, но при случае и у гражданского населения. Бывала ли Ты когда в Неосхо? Или в Карфаге? Этих миссурийских городков никто не знает, я же выступаю там в качестве оратора; добродушный господин полковник взирает на это с охотой; надо же как-то делать себя полезным.

«War Bonds»[369]. Ты-то знаешь, он теперь здесь играет такую же большую роль, как «военный заем» в Германии 1916–1917 годов. Постоянно приходится что-нибудь придумывать, чтобы подвигнуть людей на покупку этих облигаций. В рамках одного такого «War Bond Drive» я хочу устроить аукцион — где-нибудь здесь в окрестности: может быть, в Канзас-Сити, — причем с молотка должны пойти подписанные книги, манускрипты (ноты тоже), портреты кинозвезд с подлинным автографом и другое великолепие — не за деньги, естественно, а именно за «военный заем». Неплохая перспектива, а? Рукописи и портреты я выклянчу у «знаменитых» друзей.

На подобные шутки пускаешься от нечего делать или по крайней мере от ничего путного, если вынужден проводить свои лучшие годы в Миссури.

Надеюсь, Голо придется лучше в армии, Ты, конечно, слышала, что теперь он тоже скоро на очереди. Не завидую по поводу «Basic Training», предстоящего ему. Это (believe me!)[370] не мелочь. Но он-то уж с этим справится. Ведь в основе своей мы семья стойкая.

М-ру и м-с Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

(Телеграмма)

«Кроудер» (Миссури)

25. IX. 1943

Наконец принятие гражданства тчк Церемония проходила весьма достойно на большом поле парадов при лучезарной погоде тчк Горд и рад…

Командиру первой передвижной радиовещательной бригады Италия (по телеграфу)

Я американский гражданин тчк Надеюсь, что меня затребуют и позволят прибыть позднее.

Форт «Мак-Клеллан» (Алабама)

Лагерь «Кроудер» (Миссури)

2. XI. 1943

Сначала мои поздравления по поводу Твоего принятия гражданства. Пожалуй, приятное чувство, а? Я, как старый «citizen», едва ли могу себе это представить.

«Basic Training»? Тоже довольно мило, насколько могу припомнить. Но подробности у меня, старого сержанта, давно выветрились. Затяжные странствования с бессмысленно отягощенным ранцем? Ночные биваки на голой земле? Стрельбища при суровой погоде? Отчаянная муштра со штыком? Да, к подобному, пожалуй, все и сводится… (Не заставляют ли вас при этом издавать также хрюканье, когда вы протыкаете штыками соломенную куклу? Мы должны были хрюкать, наш капитан придавал этому большое значение. Ибо чучело — не правда ли? — это ведь враг, изрезывать которого — удовольствие. Тот, кто испытывает удовольствие, хрюкает; при садистски подчеркнутых либидо это должно доходить до поистине хрюкательных концертов. Этот капитан в лагере «Джозеф Робинсон» вовсе не был так глуп, как иногда, возможно, выглядел!) Так-то вот.

Затем, значит, всегда содержит в чистоте свое оружие («Your rifle is your best friend»[371], это ты, наверное, знаешь, и вообще поддержи мою честь! Эти первые недели — одно мучение, но длятся не вечно, что все-таки является утешительной мыслью. Потом иногда становится лучше. Иногда нет.)

Что касается меня, то я жду своих «travel orders»[372], тоже занятие! Моя старая «First Mobile» — где-то в Италии — на меня претендует; когда-нибудь, значит, я, вероятно, получу приказ к походу. Однако армии требуется время… Добрейшее небо, сколько времени требуется нашей армии!

Между тем здесь все идет своим чередом: я каждую неделю пишу маленькую вещь для «Известий» лагеря «Кроудер», провожу «orientation speech»[373] для солдат здесь в лагере или лекции в соседнем городке. Добрый полковник Пратт по праву доволен мною, особенно после сенсационного успеха моего «War Bond» аукциона. Ты, возможно, читал об этом в газетах? Была же великая кампания, по мне — слишком громкая (как мне хотелось бы с ужасающе искусственной скромностью подчеркнуть). Миллион долларов — подумаешь, важность какая! Эта сумма — Ты это, конечно, читал — выручена от продажи с торгов. Один джентльмен по имени В. Т. Грант, директор страхового общества, купил на миллион «War Bonds» и приобрел таким образом мою коллекцию, чтобы затем передать в университетскую библиотеку в Канзас-Сити в качестве пожертвования. (Ареной прекрасного действа был — как тебе наверняка известно из газет — очень изысканный дом очень, очень утонченного президента университета в Канзас-Сити, д-ра Кларенса Д. Деккера.)

С великим трудом выклянченная мною коллекция, однако, и в самом деле смотрелась; это отмечается с непроизвольно прорвавшимся тщеславием! Сплошь лакомые кусочки! Рукописные ноты Шенберга и Стравинского, толстый манускрипт отца-Волшебника, очень чистенькие письма Джона Стейнбека, Альберта Эйнштейна, Хендрика Виллема ван Лоона и некоторых других, книги с прекрасным посвящением от Перлы Бак, Торнтона Уайлдера, Пьера ван Паассена, Уолтера Липпмана, Уинделла Уилки, Генри А. Уоллеса, Карло Сфорцы, Женевьевы Табуи, Арчибалда Мак-Лиша, Франца Верфеля, Лиона Фейхтвангера — короче, от всех, кто хорош и потому дорог! И потом, представь себе еще картины, эту блестящую галерею звезд и виртуозов! Вся слава Бродвея и Голливуда, включая Гарбо, была здесь. За такую кучу «glamour» [374] миллиончик поистине не слишком много!

…Довольно ерунды! Мне бы хотелось оказаться там, где раки зимуют или, того более, где стреляют пушки. Почему, собственно, желать себе этого? Все равно почему — желаю, да и все тут.

Мистеру и миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Лагерь «Кроудер» (Миссури)

5. XII. 1943

Наше свидание в Канзас-Сити было все-таки распрекрасным, дорогие родители. И что Э. тоже смогла к нему присоединиться! Quite a familie re-union! I enjoyed every minute of it[375]…

сотрясается перед лицом призрачных феноменов, это тоже не забывается… Что за чудесная книга здесь возникает! Твоя наичудеснейшая, почтенный Волшебник, я настаиваю на этом.

Ваш визит принес мне счастье. По возвращении сюда, прямо на вокзале, я был встречен новостью, что мои документы наконец поступили. Не знаю еще точной даты, но, вероятно, уже до конца той недели буду отправлен. Кажется, все должно пойти довольно спешно. Я радостно возбужден…

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Армия США,

23. XII. 1943

«там» и все-таки уже и не «здесь». Это своего рода ничейная земля, где я сейчас нахожусь; на военном языке это называют лагерь «Учебный полк».

Естественно, я не могу Тебе выдавать, как долго намереваюсь задержаться в этой странной промежуточной зоне, речь между тем может идти лишь о днях.

Завтра вечером я буду думать о Вас. Надеюсь, у Вас будет сносно приятный рождественский праздник. Пусть за трех отсутствующих детей в военной форме будет произнесен грустный тост с шампанским; в остальном же, пожалуйста, Вы не должны беспокоиться! Все уже идет хорошо, я в этом совершенно уверен: наша маленькая семья держится молодцом. Вот посмотрите, следующий праздник Христа снова увидит нас всех вместе и к жареному гусю будут рассказываться воинственные приключения. (Или в Калифорнии нет гусей? Тогда я буду хвастать хотя бы за индюком — faute de mieux! [376])

Я бы охотно написал всем, но, наверное, уже не успею. Значит, передавай привет от меня дорогому Волшебнику, а также Борджезам и Биби вместе с супругой и прелестным наследником. Бруно и Лизль (Франк) я подал весть еще из «Кроудера», однако тем не менее хотел бы им еще раз кланяться. Не забыть Вальтеров! И Еву Герман! И Маркузе! И Альфреда Ноймана! И остальных в ваших краях еще наличествующих дружеских лиц!

У Тебя выпрашиваю в качестве рождественского дара, чтобы Ты очень за собой следила (и в автопоездках!) и продолжала бы меня любить.

Северная Африка,

15.1.1944

Бог помочь, как дела, у меня вполне прилично. Переезд был отвратительным, настоящий кошмар, наипакостнейшее, что я пережил когда-либо в армии — и вообще. Восемь тысяч солдат на одном судне, имеющем места, собственно, лишь тысячи на три! И по меньшей мере половина помещений была зарезервирована для пары сотен офицеров! Дыра, служившая квартирой мне и пятидесяти другим — где-то совсем внизу, в чреве парохода, — была с пяти часов дня до восьми утра совершенно темной. В качестве единственного освещенного уголка в нашем распоряжении было отхожее место; там-то я и проводил каждый день по нескольку часов — стоймя стоючи с книгой в руках, втиснутый меж сплошь чужими, раздраженными, непрестанно бранящимися «soldier boys»[377] (многие вдобавок еще и страдали морской болезнью). Каков рождественский вечер, в переполненном туалете! И Новый год был мною встречен там же… Я мог бы еще долго причитать, например по поводу еды, от которой одной даже при спокойном море может становиться тошно, однако опускаю это. Ибо теперь ведь я здесь, и чем противнее мне было на недружелюбном море, тем с большим удовольствием нахожусь на дорогой суше.

Впрочем, живу я в крайне примитивных условиях, в так называемом «Replacement Deport»[378], и не занят ничем разумным. Но все изменится, как только я прибьюсь к своей роте, вероятно в Сицилии или Южной Италии. А между тем я радуюсь хорошо знакомым и все же экзотическим декорациям, в марокканской гавани, на периферии которой располагается наш «Deport» и которую я могу посещать чуть ли не каждый день. Смесь из французских и арабских элементов сохранила для меня все свое очарование. Я восхищен точно так же, благодарен точно так же, как и тогда, девятнадцатилетним. Часами мог бы я просиживать перед одним из этих грязноватых кафе за мраморным столиком на улице, между достойно застывшим шейхом в белом бурнусе и не менее важным месье в странном старофранкском черном одеянии, с пенсне, с ухоженной эспаньолкой и украшенной красным петлицей. Кофе, правда, скверный, и подаваемое в ресторане тоже не очень-то съедобно. Вообще хозяйственное положение здесь кажется довольно жалким, видишь много нищеты, слышишь много горьких жалоб. Притом Марокко все-таки относительно мало задействовано в войне! Тунису, должно быть, досталось еще больше. Об изголодавшейся, разбомбленной, искрошенной «крепости Европы» и говорить нечего…

Через издательство Е. Чарло, Алжир

Тунис,

8. II. 1944

Такое разочарование! Американская пресса недавно сообщила, что Вы здесь, в Тунисе, — а теперь оказывается, это не так! Вы отбыли, как я вчера выяснил, и пребываете теперь «где-то в Марокко». (Точного адреса установить не удалось: вот почему пишу Вам через издательство.)

— «en route»[379] в Алжир. В каком-нибудь из этих городов Вы ведь должны были быть? Если бы я только имел об этом представление… Je suis navré. Это вечно жаль.

Добралось ли до Вас мое письмо из военного лагеря в Миссури? Едва ли. (Хотя адреса «Андре Жид, Северная Африка» должно было бы быть достаточно…) Книга моя Вам, вероятно, еще тоже не попадалась на глаза; я имею в виду довольно толстую пустышку, которую я написал о Вас и Вашем творчестве. В Америке эта вещь была принята вполне дружественно. Примете ли Вы так же? Можете себе представить, с каким напряжением и сколькими тревогами жду я Вашего приговора. Надеюсь, скоро прибудет экземпляр, который я просил послать Вам из Нью-Йорка в Алжир.

Сколько есть рассказать, обсудить! Что ж, мне приходится утешаться чтением Ваших новых сочинений; в сборнике «Так как…» имеется, наверное, кое-что, чего я еще не знаю, и первый номер Вашего журнала «Арк» выглядит многообещающе. Но все это неполный суррогат упущенной встречи. Будь я свободным человеком, я бы не преминул возвратиться в Марокко. Но я не свободен. Я ношу военную форму…

Несмотря на все это, хорошо знать, что Вы близко. Будьте здоровы! Вы нужны многим. И мне тоже.

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

22. III. 1944

Я нахожусь в городе, названия которого Ты никогда не отгадаешь. Работаю для организации, о деятельности которой Ты не можешь составить себе никакого представления. Организация называется «Служба психологического ведения войны» — вот столько я смею сказать.

Дела идут хорошо. Настроение мое хорошее.

Хотя я и повидал уже кое-что из очень злого и опустошительного — сперва в Северной Африке (разрушенная Бизерта), потом в Сицилии и здесь поблизости, — но и прекрасных впечатлений тоже хватает. Город, имени которого Ты никогда не угадаешь, все еще обладает большой прелестью, хоть и пострадал довольно тяжело и, кстати, продолжает принимать тягостные визиты: у нас часто бывают неспокойные ночи. Однако более грозное впечатление, чем несколько сократившиеся немецкие воздушные налеты, производит в настоящий момент та вулканическая гора, которая расположена недалеко отсюда (Ты, естественно, не догадываешься, какую приблизительно гору я имею в виду!) и которая уже несколько дней проявляет в высшей степени необычайную активность. Она на полном серьезе извергает огонь или, скорее, огненную лаву, знакомую нам из «Последнего дня Помпеи». Это настоящий спектакль, в особенности вечером, когда чудовищное облако дыма вокруг вулканической вершины пронизывается и освещается грозовым пламенем. Я не могу не подозревать, что это великолепно-ужасное извержение как-то связано с нашей собственной преступной деятельностью, то есть с войной. Стихии, и без того ненавидящие создания человеческих рук, с мрачным вожделением используют возможность включиться в апокалипсический процесс, конечно же начатый человеческими руками. Ревнивая природа не хочет предоставить нам одним закончить труд разрушения. И на самом деле, гневный Везувий кажется столь же дееспособным, как эскадрилья первоклассных бомбардировщиков. Многие населенные пункты у подножия горы уже пришлось эвакуировать. Также и здесь, на улицах неугаданного города, делается заметен дождь из пепла. «Служба психологического ведения войны» должна бы образумить неистовый вулкан.

искренне рады своему освобождению. «Tdeschi»[380] повсюду непопулярны. Во всяком случае, их повсюду ругают: может, отчасти из желания услужить (пытаются подлизаться к нам), отчасти, конечно, от чистого сердца. Ругают, конечно, и прочее, черный рынок к примеру, который барышничает все наглее (к сожалению, при участии и к прибыли наших собственных войск!), и поистине безумные цены. Прелестные вещи, которые видишь в лавках, девяноста девяти процентам населения совершенно недоступны. Но, невзирая на эти и некоторые другие недостатки — на них я лучше не буду детально останавливаться, — явно рады избавиться от нацистов и выказывают сердечную симпатию к союзникам, которые теперь-то уж выиграют войну… Хотя под Кассино и «на плацдарме» мы продвигаемся не так быстро, как ожидалось поначалу, никто не сомневается в нашей победе, тем более что известия с востока благоприятные и из Германии поступают ободряющие сообщения о результатах наших бомбардировок.

Я часто беседую с итальянцами о военных и послевоенных проблемах; люди здесь доверчивы и говорливы; каждый незнакомец в кафе или в трамвае втравливается в милую маленькую дискуссию. Встретил я и старых друзей, прежде всего Сфорца, pere et fils[381], которые вскоре после освобождения вернулись сюда. О политической активности и инициативах папы Тебе должно быть известно из прессы. Он в прекрасной форме, блистательнее, возбужденнее, триумфальнее, чем когда-либо: последний грансиньор (или по крайней мере один из последних) в каждом слове, в каждом жесте. Со Сфорцино, к которому я сердечно расположен со времен лагеря «Ритчи», мы часто собираемся вместе. Недавно он взял меня на уик-энд к Бенедетто Кроче, живущему со своей семьей недалеко отсюда — не могу сказать где, — в очень красивом месте у моря. Примечательный случай этот Кроче! Хитрое упрямство, которое он в течение двух десятилетий проявлял в интеллектуальной борьбе против фашизма — не в эмиграции, а здесь, в стране, — теперь окупает себя. Престиж его огромен; старый философ обладает сегодня большим моральным авторитетом, большим влиянием, да и большей властью, чем какой-нибудь политик, не исключая Сфорцу. Сфорца был эмигрантом; правда, он спешил с возвращением на родину, но он все-таки отсутствовал. Кроче — нет! Потому-то Кроче сильнее. Интересно, не правда ли?.. Кстати: он был очарователен. Сначала я опасался найти его престарелым; ему чуть ли не восемьдесят, и выглядит не моложе. Но в разговоре его пергаментное лицо оживилось; он вдруг показался молодым или по крайней мере лишенным возраста — подвижный гномик, полный мудрости и юмора. Он много говорил о Германии, часто с горечью, но потом снова с восхищением. Как близка ему немецкая поэзия! Он декламировал мне Гёте со странным акцентом, но наизусть. Очень сердечно вспоминал одну встречу, которую тысячу лет тому назад имел с вами где-то в Мюнхене, у Ганса Фейста, если не ошибаюсь. И по меньшей мере трижды он говорил мне, чтобы я нашел возможность в своем ближайшем письме написать, что он передает Вам привет.

Я со своей стороны смею Тебя просить передать мои поздравления дорогой Меди и ее Борджезе (о котором здесь, естественно, часто заходит речь) со второй дочуркой. Я тоже напишу прямо им, как только тому сподоблюсь.

Мои поздравления и Волшебнику по поводу успеха романа «Иосиф-кормилец» — я как раз читаю в нашей солдатской газете «Старз энд страйпс», что издательство «Бук ов зе манс клаб» приняло роман. Великолепно, великолепно! Так, глядишь, наш Иосиф и действительно еще станет «кормильцем», по меньшей мере для одной нуждающейся семьи… Растет ли «Фаустус»? Напиши мне об этом!

В Штатах ли еще Голо или уже «overseas»? А Э.? Думаю о вас всех.

Италия,

15. V. 1944

Нет оснований беспокоиться за меня! Я «на передовой» — «в действии», как теперь это называют в германском вермахте, — с «Combat Team»[382] первой передвижной радиовещательной бригады; но не так чтоб уж совсем на передовой. Для Твоего успокоения могу рассказать, что из двух моих товарищей по палатке один — гражданский, Джим Кларк: очень милый и одаренный человек; другой — офицер: как раз тот капитан Мартин Херц, мой особый покровитель, который вызвал меня сюда из Миссури. Ты ведь понимаешь, что гражданского — как бы ни был он отважен — не поместили бы в опасное место. Впрочем, это размещение имеет для меня и свои недостатки. В конце концов, я ведь обыкновенный «enlisted man»[383], которому, собственно, никоим образом не подобает делить палатку с «мистером» (имеющим ранг майора) и капитаном. Когда мои товарищи по палатке принимают визиты себе подобных, то есть офицеров, то я всегда тотчас же удаляюсь. Но так как с солдатами моего класса я теперь мало соприкасаюсь, то я довольно изолирован, в социальном вакууме, так сказать, что, правда, не является для меня состоянием непривычным. Разве что «сословные различия» именно в армии все-таки обретают еще более жесткую, непосредственную обиходность, чем в гражданской жизни. Военная иерархия — реальность, которую непозволительно игнорировать.

Однако, несмотря на это, я доволен и полон уверенности. Ситуация на этом фронте за последнее время очень улучшилась: вы прочтете скоро прекрасные новости — и, вероятно, не только Италии касающиеся. В других частях Европы тоже грянули великие события. Очень возможно, что «это» (Ты догадываешься, что я имею в виду) уже произойдет, когда мое письмо попадет в Твои руки…

у меня едва ли есть время; статью, которую я хочу написать о Сфорце и Кроче, «Два великих итальянца», вынужден пока отложить. Хотя именно теперь я в творческом настрое, ободренный, возбужденный неожиданно теплым, почти экзальтированным письмом от Андре Жида, который получил наконец мою книгу и — как кажется — не без радости прочел. Я придал ему (так он пишет) «утешения и силы» — «…courage, récomfort, reconciliation avec moimême et mes écrits. Comme vous les expliquez bien, et motivez! J’aurais été bien empêché si, cette conscience et clairvoyance que vous m’apportez aujourd’hui, je l’avais eue d’abord; mais combien profitable m’est aujourd’hui cet éclaircissement de ma vie! J’en arrive presque, grace a vous, a me comprendere, a me supporter, tant votre presentation de mon être, de ma raison d’être, des mes efforts, des mes erreurs même, comportent de l’intellignce et des sympathie. Je reçois votre livre comme une recompense…»[384]

Мисс Эрике Манн, военному корреспонденту США Лондон

Италия,

22. VI. 1944

В Англии ли Ты еще или уже где-нибудь в окрестностях Шербура? Ах, насколько Тебя знаю, Ты будешь среди первых, кто высадится…

— что, правда, было не так опасно. Но прекрасно! Город — кстати, почти не пострадавший — предстал перед нами в праздничном блеске. Что за прием! Люди были вне себя. Ликование, цветы, музыка, приветственные возгласы, слезы умиления, объятия, где бы мы ни показались! Так чествуют не победителей — только освободителей. Ewiva i liberatori![385] Повсюду тот же возглас… Время от времени, правда, иногда и вопрос: «Почему это продолжалось так долго? Вы заставили нас ждать…»

Но теперь идет быстро. Рим (я был там только несколько дней) уже далеко позади, во времени и пространстве. Мы продолжаем двигаться к Альпам, которые кажутся теперь не очень уж далекими. Впрочем, при всем возвышенном чувстве, это отнюдь не увеселительная прогулка. И победный марш несет с собой хлопоты. Чем быстрее мы продвигаемся вперед, тем больше напряжения и неудобств! Если бы итальянские проезжие дороги не были бы такими пыльными! Такая пылища! Целый день мотаешься с бело-припудренными волосами, лицо покрыто коркой из грязи и пота. Ибо теперь становится жарко. После того как мы так долго страдали в своих палатках от сырости и мороза, теперь это солнце докучает нам не меньше. Вообще, эти палатки! Я бы многое отдал за то, чтобы снова разок поспать в доме. Но даже в Риме лагерь был разбит под открытым небом, в парке у виллы «Савойя», на краю города. И с тех пор я вряд ли видел дом, в котором удалось бы поспать. Деревни, через которые мы проходили, — груды развалин…

Видишь, жизнь «liberatori»[386] тоже имеет свои мрачные стороны. Но в Нормандии — только бы мне знать, там ли Ты еще! — дела, наверное, похуже. Главное, что мы побеждаем; долго это затягиваться не может: конец войны виднеется. Здесь, в Пятой армии, есть оптимисты, полагающие — и даже бьющиеся об заклад! — что мы до осени будем в Вене и Мюнхене. Это, пожалуй, чуточку преувеличено; но кто знает…

Только немцы все еще не хотят замечать, что с ними покончено. Таково, во всяком случае, впечатление, которое получаешь от военнопленных. Части господина маршала Кессельринга, кажется, как и прежде, убеждены, что Германия в конце концов все-таки еще как-то победит, с помощью ли этого отвратительного «оружия возмездия» (очень ли оно вас допекает?) или путем какого-нибудь другого чудесного стечения обстоятельств. Один особенно ушлый «ландзер»[387] (это новонемецкое слово ведь Тебе уже знакомо?) поразил меня недавно следующим откровением: «Когда русские появятся в Пруссии, вы, американцы, испугаетесь и заключите с нами сепаратный мир. Тогда образуется союз между англо-американцами и немцами против Советов — под немецким руководством, естественно!» Забавно это выглядит в таких головах!

Наряду с упрямцами и зазнайками среди военнопленных находятся, конечно, и другие, способные мыслить ясно, и с ними беседуешь охотно. Как раз несколько дней тому назад, в Чивитавеккье, прислали мне на допрос особенно милого и интеллигентного военнопленного, молодого мюнхенца, между прочим, актера по профессии: он долго работал у Отто Фалькенберга в Камерном театре. Комично, а? Такая вот встреча в лагере для военнопленных. Мы болтали об общих знакомых, почти позабытых фигурах мюнхенского литературного и театрального мира. Юноша — зовут его Ганс Рейзер — рассказывал очень занятно; также и о вермахте, с которым он не без опасности расстался в Риме. Он ненавидит нацистов; даже в наших кругах я едва ли когда слыхал столь грозные слова обвинения, гнева. Его отвращение к отягченному виной режиму было подлинным, в этом я совершенно уверен, подлинна также его вера в способность к обновлению, будущее немецкого народа. Я смотрел на него, когда он говорил: пламенный взгляд, светлое чело, упрямый сильный подбородок. Я думал: много ли таких, как ты? Если бы я знал, что вас в Германии много, я разделил бы твою веру.

Миссис Томас Манн Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Италия,

1. IX. 1944

Чтобы разок побыть оригинальным, пишу Тебе из канадского полевого лазарета. Нет, никаких моих драгоценных членов не подстрелили! Просто малярия, легкий приступ впрочем: лихорадка, вчера еще довольно сильная, сегодня уже спадает благодаря превосходному хинину, который я потребляю в свирепых количествах. Я немножко оглох, что может быть отнесено за счет пользования хинином; но это тоже уладится.

— наверное, всего на пару недель — «отдан напрокат» английской Восьмой армии. «Служба психологического ведения войны» — это интерсоюзническая или, точнее, британско-американская организация, и если психологам из Восьмой армии недостает человека определенной квалификации, то они могут получить его от нашей Пятой. Для меня, впрочем, это приятная смена; путешествие через Италию до Адриатического побережья имело при всех неудобствах свои прелести; были остановки в Перуджии и Ассизи — два великолепных уголка, дотоле мне еще неизвестных. Заплатить за впечатление подобного рода крохотной болотной лихорадкой — плата не слишком высокая.

Из британцев видел я пока еще немногих, кроме нескольких канадских докторов и медсестер. В группе «Службы психологического ведения войны», которая базируется очень близко к фронту, я оставался всего два дня, прежде чем меня отвезли в госпиталь. Первое впечатление было приятным; мне кажется, что «томми» общаются друг с другом в несколько более вежливых, цивилизованных формах, чем наши неотесанные солдаты. Должна же старая европейская культура иметь свои преимущества? Недостатки она, разумеется, тоже имеет, как мне снова стало совершенно ясно в разговоре с английскими офицерами. Эти господа исполнены надменности, которая как раз благодаря их сдержанности, их холодной и корректной бесстрастности действует прямо-таки подстрекающе. Я отмечал недавно в письме Тебе «сословные различия» в нашей армии? Так вот, если у нас между «enlisted men»[388] и «commissioned officers»[389] расселина, то здесь у англичан — бездна! Кстати, британская иерархия сложнее и нюансированнее американской: вместо простой двуклассной системы здесь имеются три социальные категории: между «Privates»[390] и офицерами все-таки полупривилегированный средний слой образуют уже сержанты. Мои четыре дурацкие лычки, которые у нас ни на кого не производят впечатления, здесь являются поводом для преимущества. Питаюсь я здесь с фельдфебелями в их особой «mess»[391], где происходит все учтиво: даже обслуживают. Итак, Ты видишь, если сын Твой и не принадлежит к аристократии, то может все же причислить себя к возвысившейся буржуазии.

A propos «аристократия»: незадолго до того, как я покинул штаб-квартиру Пятой армии, там состоялся в высшей степени знаменитый визит: там был Уинстон Черчилль, я имел честь по этому случаю стоять в почетном карауле. Для меня это и в самом деле было честью. Ты же знаешь, как я восхищаюсь этим человеком: величайший оратор нашей эпохи, фигура сильной человечности и внушительного масштаба, не без гениальности. Его физическим масштабом, впрочем, я был разочарован: он производил впечатление прямо-таки маленького и приземистого, когда со своей неизменной длинной сигарой и алкогольно раскрасневшимся бульдожьим лицом вместе с нашим петухом, добрым генералом Кларком, обходил строй. Но все же было трогательно видеть его так близко, кивающего и бормочущего, немного также всхрапывающего в утомительно-гордом вышагивании, правая рука с двумя растопыренными пальцами поднята в знаке победы. Да, своей победы, теперь она скоро придет! Но потом!.. Он, пожалуй, не является вождем мирного времени. Хорошо, что у нас есть Рузвельт!

Сможет ли это устроить один Рузвельт? Порой у меня скверно на душе. По совести, бывают моменты, когда мысль о близком конце войны наполняет меня страхом… Но это лихорадка. Не надо бы мне писать так долго. Кончаю!

Привет отцу и друзьям, особенно дорогому Бруно (Франку). То, что Ты сообщила мне о его состоянии, звучит довольно тревожно. Не лучше ли ему? Я часто о нем думаю. И Верфель тоже болен? Как раз теперь, когда у него такой успех с его «Бернадетте» и он мог бы им насладиться! Выглядит почти так, будто жизнь в Калифорнии опаснее, чем здесь, в «действии».

Италия,

20. XII. 1944

Лейтенант X., который летит отсюда прямо в Нью-Йорк, будет столь любезен и захватит это письмо к Тебе, что, естественно, является нарушением «Army regulations»[392], а значит, об этом не следует распространяться. Между тем как я не видел причины отклонять любезное предложение; ибо, хоть я и не хочу выдать Тебе никаких военных тайн, все-таки приятно написать разок «бесцензурно», и, кстати, мне было важно по возможности надежным и быстрым способом отправить мою маленькую статью для «Ди нойе рундшау». Ты же, наверное, знаешь, что Готфрид (Берман Фишер), которому прошу передать привет, охотно готов опубликовать несколько моих страниц в «Специальном выпуске к 70-летию Томаса Манна». Так вот они здесь и есть, «pas grand’chose»[393], но от сердца. (Рукопись прилагается.)

Ты спрашиваешь меня, чем я занимаюсь. Сижу в грязи, увязаю в болоте, гуляю под снегом и дождем. После короткой гастроли в английской Восьмой я вернулся в нашу дорогую старую Пятую и ючусь вот уже скоро три месяца где-то высоко вверху в Апеннинах, где самая большая дикость и бездорожье. Как Ты, наверное, знаешь из газет, наше продвижение на этом фронте как-то застопорилось, неизвестно почему; но генерал Кларк мог бы это, вероятно, объяснить. Вместо того чтобы брать штурмом Болонью и Милан, мы теперь пока удалились на покой севернее Флоренции — не очень далеко на север! — если пребывание на столь суровом горном ландшафте можно назвать «покоем». Это скорее обременительно, тем более что войну ведь, собственно, считали уже законченной в августе-сентябре. А теперь эти безумные немцы предпринимают контрнаступление на западе и удерживают нас здесь на Апеннинах! Что это значит? Даже глупейшие среди них должны же теперь понять, что сражение ими проиграно. Почему они наконец не прекратят? Чего они ждут, злосчастные? Этот вопрос я вновь и вновь задаю не только Тебе и себе, но и тем.

«фольксштурм»{277}: «фольксштурм-фольксморд![394] Потому что господа Гитлер, Гиммлер, Геббельс и сообщники, зная, что поплатятся своей отягченной виной жизнью, хотят принудить немецкую нацию к самоубийству!» Тоже ведь правда!

Вообще я бы хотел подчеркнуть, что мы при всей «расчетливости» отнюдь не лживы. Никаких обещаний, касающихся будущего немецкого народа, не должно встречаться в наших текстах: приказ из Вашингтона! Немцы потом не смогут утверждать, что мы уговорили их лицемерными речами на поражение (они все же будут это утверждать, но совершенно неправомерно). Наша фронтовая программа целиком уживается с формулой Unconditional-Surrender [395], которой придерживается Рузвельт. По отношению к немецкому солдату мы не выдаем себя за «освободителей», но выступаем как победители. Соль нашего послания всегда одна и та же: «Вы проиграли, зачем вы еще воюете?»

Наряду с листовками, которые я в поте лица своего, вдобавок часто закоченелыми от мороза пальцами изготовлял дюжинами, важную роль в нашей психологической кампании играют, естественно, радио и громкоговоритель. Мы добились на днях хороших успехов прежде всего благодаря громкоговорителю, в чем есть и моя доля участия. С искреннейшим сердцем внушаю я через микрофон непосредственно немецким солдатам: «Переходите! Поспешите! Война так или иначе вот-вот кончится, к чему вам в последнюю минуту еще рисковать своей жизнью?» Я своей рискую, всячески стараясь вдолбить «ландзерам» по ту сторону простую истину; ибо микрофон стоит очень далеко впереди, на расстоянии выстрела…

Странным образом я вообще не нервничаю в таких случаях. Или, может быть, это вовсе не так уже и странно? Я не держусь за жизнь. С героизмом это спокойствие не имеет ничего общего. De facto[396] мне просто лучше на фронте, чем в штаб-квартире Пятой армии, где я «собственно» прикреплен. Там пушки слышатся лишь как отдаленные раскаты грома. Дни проходят в унылом однообразии. Все время туман! Все время грязь! Все время холодный дождь или мокрый снег! И еда скверная.

Впрочем, в данный момент похоже, что мои личные обстоятельства должны вскорости измениться. Солдатская газета «Старз энд страйпс» («Медитерениен эдишенз») хочет заполучить меня в качестве «staff writer»[397]. Я не уклоняюсь. Мне было бы приятно снова иметь возможность писать по-английски. Кроме того, я был бы переведен в Рим. Это уж звучит почти слишком красиво, чтобы сбыться — или хотя бы быть вероятным. Большой вопрос, отпустит ли меня «Служба психологического ведения войны».

«Сердце Европы» или, наоборот, она способствует Твоему финансовому разорению? Готовишься ли уже к возобновлению амстердамского издательства «Кверидо»? Подумай-ка, мир может наступить в одну ночь, и тогда все снова захотят печататься на немецком языке! Сам же я, пожалуй, останусь при английском; но есть же хорошие переводчики…

Привет от меня Кестену. Его роман о нюрнбергских близнецах закончен? Я завидую его продуктивности! Мне больше ничего не приходит в голову, одни только slogans[398] для листовок да добропорядочные тривиальности для солдатской газеты. Чем старше становишься, чем больше переживаешь, тем труднее становится писать. Даже эти статейки ко дню рождения отца-Волшебника стоили мне труда, а удались при этом довольно скудно.

Приложение (для «Ди нойе рундшау»):

Торжественно взволнован

С американской армией в Италии.

«Иосиф-кормилец» — единственная немецкая книга в багаже американского солдата. Этот американский солдат — я. Книга очень меня утешала и подкрепляла, на деле стала заботливым другом в то время, когда я порой нуждался в утешении и поддержке. Да, именно в жестоких, неутешительных условиях моей теперешней военной жизни ум мой оказался особенно восприимчивым и благодарным к ободрению этой торжественной штуки и этого одухотворенного благочестия.

Достопримечательны обстоятельства, при которых я смаковал прекрасную историю и искусный Божий вымысел. Читал я по большей части ночами, при свете огрызка свечи, в ледяной палатке, сквозь льняную стенку которой просачивался итальянский зимний дождь. Книга сопровождала меня в моих поездках по разрушенной стране. Она была при мне на постое в амбаре опустошенного и разрушенного огнем крестьянского дома. Пока я забавлял себя глубокомысленными шельмовскими проделками Иосифа, в непосредственной близости от меня происходили самые странные и тревожные вещи. Тяжелая артиллерия — как наша, так и вражеская — устроила поистине адское грохотание. Мне пришлось прервать чтение и спуститься, с книгой под мышкой, из своего амбара в подвал.

Я не позволил бедламу помешать мне в моем удовольствии и моем благоговении. Когда я слегка нервничал, то вспоминал Маи-Сахме, спокойного начальника темницы, который — скорее к своему прискорбию — при всем желании не умел пугаться. После этого мне легче давалось почти полностью преодолевать собственную пугливость, как бы страшно ни грохотала артиллерия.

Враг — это немцы. Книга же, в которую я так углубился, что даже забывал о страхе перед врагом, — эта книга написана на немецком языке. Все это решительно странно.

ли эти парашютисты и эсэсовцы хоть чуть-чуть понять архаично-иронические тонкости стиля «Иосифа»? Интересно, какие они сделали бы лица, вздумай я прочитать им пару отрывков из библейского романа?

Между тем среди моих товарищей был один, кому казалось очень важным проштудировать книгу в немецком оригинале. Молодой человек, хотевший одолжить у меня «Иосифа», был немцем по рождению, но прожил уже ряд лет в Америке и полностью там акклиматизировался. Он был особенно любим и уважаем в своей части: дельный солдат и вдобавок добросердечнейший юноша, готовый помочь и веселый, одаренный естественным и непритязательным обаянием.

Как-то утром за завтраком я сказал ему: «Послушай, с этой толстой книгой я, между прочим, разделался, можешь взять ее».

Он сказал: «That’s fine[399]. Я заберу ее вечером».

На том мы и расстались. Спустя пять минут он шел по деревенской улице, как раз когда опять возобновился вражеский огонь. Ему угодило в спину. Долго он, должно быть, не мучился.

Справедливо говорят, что люди в критических ситуациях могут выказывать надежность и силу своего характера. Книг это касается тоже. Книга, сохранившая свою действенность и свою притягательную силу в грохоте канонады, среди смерти и разрушения, должна быть по-настоящему полной силы. Она выдержала испытание огнем.

Когда я вспоминаю ужасные дни в обстреливаемой итальянской деревне, на ум мне приходит сперва и прежде всего Иосиф-кормилец. Хаотичные видения войны блекнут, становятся тенями, тогда как фигуры прекрасного божественного вымысла впечатляюще достигают пластической реальности. Смотрите, они снова тут, тщательно вылепленные, со своими неповторимыми и все-таки человечески-типичными свойствами! Вот старые друзья: Иосиф, самым естественным и отрадным образом развившийся от вдохновенного агнца до верховного жертвователя теней и распорядителя хлебом; Иаков — торжествующий, который в процессе повествования становится на глазах все богаче историями и отягченнее воспоминаниями; и Иосифовы братья, в свою очередь производящие детей и осуществляющие жизненное предназначение, в то время как история, песчинка за песчинкой, тихо и непрерывно течет сквозь стеклянную щель. Да, есть тут и новые лица: Маи-Сахме, невозмутимый административный служащий, физик и литератор; верховный пекарь и верховный кравчий, два незабываемых шаржа, нарочно введенные с той целью, чтобы на них мог впервые проявиться пророческий талант Иосифа; Аменхотеп, нежный и изнеженный богоискатель, ведущий в критской беседке большой разговор о богах с Иосифом; Фамарь — эта чарующая особа, умеющая с ошеломительной решительностью пробивать себе дорогу, и Серах, ребячливая музыкантша, чья лукавая и прелестная песня-импровизация заглушает в моем воспоминании гром крупнокалиберных орудий. Все слышится мне ее трогательный голос:

Деяния Бога странны.{278}

Он раны наносит, но сам же Бог

(Перевод С. Апта)

Ах, как странен он в своих деяниях!.. Да, у меня тоже на душе странно. Я глубоко и торжественно взволнован. Все представляется мне немного как бы во сне — окрестность, в которой наношу эти строки на бумагу, а также и повод, по которому их пишу.

Неужели моему отцу действительно семьдесят лет? Ведь для меня это звучит чрезвычайно фантастично! Ибо это значило бы, что миновало двадцать лет, как мы встречали с добротно-оригинальным расточительством его пятидесятилетие в зале ратуши Мюнхена…

И что за двадцать лет! Если все это лишь «Божья шутка» — как утверждает Серах о различных погружениях в колодец и воскрешениях Иосифа, — то Божья шутка на деле совершенно лютой природы. Он воистину доказал нам, что Он в состоянии исполосовать нас до послушания. Весьма запоздалое утешение.

в своем богатом историями, отягченном воспоминаниями сердце подобные предчувствия. Он знает толк в предчувствиях, намеках и предвосхищениях. Кажущиеся абсурдными стечения обстоятельств божеского своенравия становятся менее непонятными и менее тяжело переносимыми, когда он, улыбаясь, рассматривает и образно истолковывает их.

Сержанту Томасу Квину Армия США, Париж

Рим,

20. III. 1945

Еще в Париже? Я бы позавидовал, если бы в свою очередь не имел такого счастья! Уже около четырех недель я здесь, при «Старз энд страйпс» — отличной газете, кстати говоря: гораздо живее, гораздо либеральнее парижской конкуренции. Наш шеф, Боб Невилл, бывший раньше в Нью-Йорке, в «П. М.», потом в «Тайм», очень опытный, очень одаренный журналист; среди сотрудников (сплошь «enlisted men»! вовсе не офицеры) есть несколько сильных талантов. Карикатуры «Ап фронт» Билла Молдина, вероятно, перепечатываются и по ту сторону Альп? Фантастический парень! Ему всего двадцать два, а выглядит еще моложе, как «high-school-boy», школьник, с дерзко вздернутым носом и оттопыренными ушами. Но уже мастер! Что касается меня, то я пишу главным образом для воскресного приложения, относительно серьезные и основательные статьи, большей частью о немецких проблемах. Место, лучше которого я не мог бы пожелать себе даже в гражданской жизни!

После нескольких месяцев в грязной и скалистой глухомани я чувствую себя здесь как в раю. Мы размещены в настоящей гостинице, три человека в большой, комфортабельной комнате (с водопроводом!). Так хорошо Ты, пожалуй, в Париже не устроен.

дней; но этого оказалось достаточно, чтобы увезти с собой тоску по свиданию. А теперь, когда я могу остаться здесь, мне постепенно становится ясно, как я был прав, стремясь сюда. Рим гораздо богаче скрытыми сокровищами, чем, скажем, Париж, который с кокетливой щедростью разворачивает всю свою роскошь и ничего не утаивает от первого взгляда. Рим же хочет быть исследован, завоеван. Правда, здесь нет авеню, которые могли бы сравниться по блеску и размаху с Елисейскими полями; Пляс де ля Конкорд относительно тесная, провинциальный Рим тоже не может предложить. Но где найдутся в Париже эти открытые сокровища, роскошное барокко в укромных уголках, тихие боковые улицы со сдержанно-грандиозными ренессансными дворцами?

Впрочем, это было бы очень глупо и неблагодарно, если бы я в порыве новой любви захотел бы отказаться от старой. Париж несравненен, и чуточку я все-таки, естественно, завидую Тебе, могущему быть там. Но несравненен и этот город. Какое счастье, что два короля были пощажены и все еще блистают!

В противоположность Неаполю и Флоренции, которые оба все-таки изрядно ослабли, Рим производит впечатление чуть ли не бесстыдно невредимого и зажиточного. Это — привилегированная земля благодаря славе почти трех тысячелетий и благодаря присутствию Святого престола, в тени которого живется неплохо. Римляне живут хорошо, сплошь художники жизни! Разумеется, есть и бедняки, но они стараются стать незаметными или все же остаются на заднем плане. Тем больше бросаются в глаза богачи. На Корсо, в прекрасных садах Виллы Медичи, в кафе и театрах замечаешь женщин, элегантность которых возбудила бы восхищение даже в Голливуде и Нью-Йорке. Сопровождающие кавалеры выглядят, правда, большей частью немного подешевле: слишком уж тонки в талии, усики смешно закручены, с чрезмерно блестящими напомаженными волосами и чрезмерно открытыми, остроносыми туфлями.

В театре я видел уже кое-что, что Тебя бы заинтересовало, прежде всего актрису большого темперамента и подлинной оригинальности, зовут ее Анна Маньяни. Ее талант сможет скоро завоевать международное признание — а именно в фильме «Рим — открытый город», первая половина которого была недавно продемонстрирована приглашенной публике. Экстаординарно! Драма «résistance»[400] представлена с художественно укрощенным реализмом, заставляющим думать о лучших достижениях русских. Режиссер, Роберто Росселлини, при фашизме производил на свет лишь посредственное. А теперь, после освобождения, он сделал этот бросок!

Вообще такое впечатление, что здесь в культурно-творческой сфере кое-что подготавливается. Я встречаю довольно много людей — писателей, художников, театральных деятелей и политиков. Особенно отраден для меня контакт с Леонорой Фини. Ты знаком с ее картинами? В Париже, должно быть, можно найти ее работы; она долго жила там, что видно по ее живописи: влияние сюрреалистов сразу бросается в глаза. И тем не менее все, что исходит от нее, обладает совершенно своеобразным стилем: смесь нежности и жизнелюбия, женственно-чуткой грации и мужской силы, который нет ни у Макса Эрнста, ни у Дали. Так как Кирико, чье начало было столь захватывающим, уже длительное время в счет не идет (он, кажется, совершенно закоснел и плодит настоящие мерзости!), то Леонора Фини сегодня, пожалуй, сильнейшее и оригинальнейшее дарование среди итальянских художников.

кошачьими глазами… Я охотно провожу свои вечера в ее мастерской, где часто собираются интересные люди. Там, например, встретил я романиста Моравиа — как писатель достоин уважения, хотя как человек несколько брюзглив и бесцветен; к близкому кругу Леоноры принадлежит также хореограф и танцор Аурел Миллош — венгерского происхождения, но уже много лет работает в Италии. Если Ты когда-нибудь сюда приедешь, не премини посмотреть в Опере его балет. Там, где он хочет быть «классическим», он становится иногда заурядным; в фантастическом, причудливо-зловещем он понимает толк и достигает в этом жанре превосходного.

Странным было свидание с Иньяцио Силоне, старым знакомцем цюрихских довоенных дней. Он и его жена, ирландка, совершенно прелестная, пригласили меня на обед в отель «Альберго», где они пока живут с момента своего возвращения. Это довольно элегантный отель, реквизированный и управляемый французами. Силоне, стало быть, живут в качестве гостей оккупационной власти, «временно», как многократно заверяла мадам. «Пока не подыщем чего-нибудь другого. Но здесь в Риме ведь нет жилья…»

Между прочим, впечатление он производит предоккупационное, почти растерянное. Если в ссылке он тосковал по своей Италии, то теперь он кажется вновь тоскующим по ссылке. Мы много говорили о Швейцарии. Там ему жилось хорошо, несмотря на ностальгию, которая вдохновляла его на прекрасные книги. В Риме же он оказывается часто занятым и отвлеченным; политика пожирает его; на писание уже почти ничего не остается.

Или ему не хватает творческой инициативы? Было бы неудивительно, если бы пострадало его доверие к себе и тем самым радость творчества. «Фонтамара» — уже известная за пределами Италии — теперь наконец-то появилась и здесь. Почти враждебная сдержанность, с которой римская критика обсуждает книгу, должна обижать и разочаровывать автора. Да и публика выказывает мало энтузиазма. Странно! Произведение, повсюду считающееся общепризнанным и чистым выражением итальянской сути, как раз здесь, в Италии, не понимают или все же не одобряют. Итальянцы говорят: «Силоне нас больше не знает, он стал нам чужим. В его стиле чуждый ритм; образы и акценты, которыми он оперирует, здесь не употребляются; все в нем кажется экзотическим. За рубежом он может производить впечатление итальянца, здесь — нет! Здесь у него нет корней. Его призыв звучит фальшиво, потому он не вызовет эха».

Изгнание — горько. Возвращение домой — еще горше.

протест против вызова Сфорцы в министерство иностранных дел был дипломатическим и психологическим «faux pas»[401] такой резкости, что пострадавшему — то есть Сфорце — мог только быть полезен. Если до сих пор на него косились и подозревали как бывшего эмигранта, то теперь он за одну ночь сделался национальным мучеником, почти героем. Как м-р Черчилль вмешивается во внутренние дела освобожденной Италии? Граф Сфорца для британского премьер-министра недостаточно роялистский, недостаточно реакционный и не должен поэтому стать министром? Какой афронт! При первой же возможности — я достаточно уверен — Сфорца получит желаемую должность, хотя он пребывал в ссылке!

Но я забываю, что политика скучна Тебе. Мне, по сути, тоже. Если бы можно было себе только позволить просто игнорировать эту грязно-скучную сферу! К сожалению, не получается.

Ты находишь новую пьесу О’Нила или Шоу важнее Ялтинской конференции «Большой тройки»? Но если в Ялте не договорятся, то до премьеры Шоу, может, и не дойдет.

Ты аполитичен, антиполитичен? Между тем как все-таки Тебе тоже было бы досадно, если бы после этой войны (которая теперь-то действительно почти закончилась!) сразу началась бы еще одна…

Кристоферу Лазару Нью-Йорк

Рим,

Твое последнее письмо звучало печально, почти отчаянно. То, что Ты пишешь о тяжелом и запутанном международном положении — тяжелом и запутанном, несмотря на победу! — очень мне занятно. Еще более удивлен я Твоими замечаниями по поводу проблематичной или, как Ты выражаешься, «безнадежной» ситуации либеральной интеллигенции в сегодняшнем мире, особенно в нынешней Африке. Безнадежное? Я хотел Тебе возразить. Моим намерением было изложить Тебе обстоятельное нравоучение, полное ободряющих признаков краха гитлеровского рейха и моральных последствий, ожидаемых от этого события. С окончанием войны, так я хотел Тебя заверить, начнется эра универсальной солидарности, духовно-нравственного обновления, доброй воли. «Атлантическая хартия», Ялта, Объединенные Нации, грядущая мировая республика — все должно было быть мобилизовано против Твоего пессимизма.

А теперь я не могу держать мою утешительную маленькую проповедь. Красивые слова, которые я приготовил для Тебя, сейчас прозвучали бы пусто и лживо. С позавчерашнего вечера, с момента радиосообщения из «Уом спринтс Джорджия», мир выглядит иначе. Внезапно потемнело.

Смерть Рузвельта — ужасная потеря, ужасный знак. Если уж кто-то казался призванным спасти нашу расшатанную цивилизацию, так это он, и вот его больше нет! Он обладал достаточной мудростью и изворотливостью, достаточным терпением, достаточным авторитетом и добротой тоже; его любили, он внушал доверие, злых же он умел припугнуть. Он бы организовал мир — кто сделает это теперь? Он был именно тот человек. Нет в поле зрения другого, кто мог бы его заменить! Какая злостная разрушительная сила отняла у нас незаменимого?

Эта весть о смерти вызывает шок, и соображения самого рационального толка перемешиваются с почти суеверно мрачными чувствами страха. Знаешь, о чем печалишься; объективных причин имеется уж слишком много; несмотря на это, субъективная реакция кажется почти непостижимо сильной. Горе — это понятно; откуда же ужас?

нужнее всего! Неужели провидение желает нас погубить? Что же, наша гибель — решенное дело? «Атлантическая хартия» и Объединенные Нации, Ялта и Тегеран, смерть миллионов, вторжения и бомбардировки, много крови, много пота, слишком уж много слез — все напрасно? НАПРАСНО… Слово, от которого меня охватывает ужас.

Ужасное дело олицетворяет собой эта смерть. Я полон дурных предчувствий.

Впрочем, смущение, скорбь кажутся всеобщими. Никогда я не видел еще солдат столь обескураженными и удрученными. В нашем редакционном бюро и в типографии, в клубе, на кухне, на улице — повсюду траурные лица! Даже крикуны разговаривают с позавчерашнего дня приглушенными голосами. Вероятно, завтра они будут тем громче орать; однако уже эта кратковременная приглушенность трогательна и значима, демонстрация очень редкого, почти неслыханного рода.

Рим тих. Итальянцы тоже знают, что с 12 апреля в мире стало поменьше надежды, чем до того.

Но разве не является эта великая, всеобщая скорбь по Ф. Д. Р. все-таки опять же утешительной? Он был человеком благоразумия и доброй воли. Массы, его оплакивающие, не могут быть со своей стороны без доброй воли, а также и совершенно без благоразумия.

США. Пресс-центр, Розенгейм, Бавария.

16. V. 1945

Это письмо ко дню рождения, моя торжественно взволнованная причастность к Твоему семидесятилетию. Привет идет из Баварии, ни больше ни меньше как из Мюнхена, благодаря чему торжественность его перерастает в изумительное и чудесное. Видел я и наш дом, был на Пошингерштрассе.

Но и самые изумительные и чудесные приключения должны быть сообщены с толком, с расстановкой, по порядку.

«Старз энд страйпс» в Риме, пришла замечательная идея послать меня в Германию в качестве специального корреспондента («special correspondent»). 2 мая сдались немецкие войска в Италии; спустя три дня, 5-го, я отправился, сопровождаемый дельным и добродушным фотографом по фамилии Тьюксбери. (Это он сделал фотографии нашего дома, которые я прилагаю к этому письму.)

Добирались мы в джипе, Тьюксбери, естественно, за рулем, ибо водить машину я все еще не могу. Это была прекрасная поездка, настоящее весенне-каникулярное путешествие: из Рима во Флоренцию и дальше, через Болонью и Верону, Больцано. Чем больше мы приближались к Альпам, тем чаще становились встречи с немецкими солдатами, причем речь шла не о чем-то вроде отколовшихся маленьких групп или отдельных индивидов, но о вполне невредимых, хорошо оснащенных, достаточно сильных войсковых подразделениях под компетентным надзором немецких офицеров. Ни следа паники или мятежа! Если под Сталинградом, в Тунисе, а также во Франции вермахт претерпел морально-военный коллапс, здесь, в Италии, о подобном вряд ли можно говорить. Армия маршала Кессельринга, которая так долго перекрывала нам путь к равнине По, производит все еще грозное впечатление — «непобедимой на поле битвы», как имели обыкновение говорить немцы после своего прошлого разгрома с характерной заносчивостью. Эта заносчивость и на сей раз опять остается непоколебимой.

Хотя и в самой Германии можно слышать теперь много подавленных речей; поражение слишком вопиюще: его признают, отрицается еще лишь собственная вина. Не таковы «ландзеры» в Северной Италии и южном Тироле! Те считают крушение Германии трюком и чуть ли не ожидают бок о бок с нами маршировать в Москву.

«Немцы и англо-американцы связаны друг с другом», — уверял меня довольно видный главарь СС в одном лагере для пленных, недалеко от Тренто. (Эти формирования СС единственные, которые, по крайней мере в принципе, нами интернируются, тогда как все прочие немецкие полки, частично еще вооруженные, совершенно беспрепятственно тянутся своим путем.) «А почему мы связаны? — риторически спросил главарь, чтобы затем с триумфом ответить: — Потому что мы одна раса: ясное дело! Немцы и англо-американцы имеют нордическую кровь и нордическую культуру, в противоположность русским, не обладающим вообще никакой культурой. Я ведь сам был там, я знаю наверняка. Русские не моются, у русского нет семейной жизни. Бескультурье сплошное! Образование? Дисциплина? Дух? У русского отсутствуют! И этот варвар хочет господствовать над Европой! Вам, англо-американцам, это так же мало подходит, как и нам. Но так как русский якобы ваш союзник, вот и напридумывали чепухи. Наше поражение — ха-ха-ха! Шутка! Все заранее оговорено! На следующей неделе все начнется заново, мы, немцы, с американцами против большевиков! Геббельс всегда знал, что так оно и будет. Хитрец наш Геббельс! Вы же ведь не верите, что он действительно мертв? Сплошные гнусные небылицы! Русская пропаганда! А что касается фюрера… — Здесь разбойничий атаман приглушил свой голос до таинственного шепота. — Уж тут-то нет ни малейшего сомнения: Гитлер жив! Ясное дело!» Во взгляде его увлажненная задушевность смешивалась с холодным коварством — не очень приятная комбинация, довольно часто встречающаяся у нацистов.

Слух, что Адольф Гитлер еще жив и где-то держится «наготове», обсуждается повсюду. Большинство немцев, даже и те, кто вроде бы всегда были против «фюрера», кажется, совершенно серьезно воспринимают эту сказку. «Гитлер мертв?» Снова и снова задаю я вопрос, и реакция всегда одинакова: хитроватое подмигивание, смущенное пожимание плечами. Только один-единственный, Герман Геринг, ответил мне ясным, твердым «да». Но об этом позже.

на улице без особого разрешения. Тем более оживленный вид имел город следующим утром. Освобожденным или покоренным был город? В Австрии так уж точно этого не знали. Нашим войскам не разрешено «брататься» с населением, из чего можно заключить, что сюда мы тоже, как и в Германию, пришли как победители — не как «освободители». Несмотря на это, настроение в Инсбруке я нашел многообещающе возбужденным, правда с оттенком несколько лихорадочно-бурной праздничности. Мы едва двигались в нашем джипе, столь забиты были дороги. Местные граждане, сельский народ в живописном наряде, эвакуированные из всех местностей «Великой Германии», освобожденные узники из концентрационных лагерей и освобожденные принудительные рабочие: поляки, итальянцы, русские, голландцы, французы — все кишело вперемешку, шумело, ругалось, смеялось, болтало на многочисленных наречиях, хотело справок, штурмовало беспомощных солдат абсурдными вопросами и просьбами. Целью и центром хаотического блуждания масс был так называемый «ландхаус»[402], где несколько сбитых с толку австрийских чиновников, в свою очередь под присмотром столь же сконфуженных американских офицеров, отчаянно старались поддерживать в действии что-то вроде административного аппарата. Временный шеф этого чрезвычайного временного управленческого учреждения, еще довольно молодой, симпатично крепкий и интеллигентный человек по имени д-р Карл Грубер, принимал нас среди неразберихи, которую я едва ли выдержал бы хоть один час. Бодрому же Груберу шум и беспорядок казались нипочем. С полной юмора невозмутимостью и спокойным авторитетом он дирижировал толпой возбужденных секретарш, отпускал просителей, подписывал документы, пробегал глазами телеграммы, унимал истеричных коллег. Между всеми этими обязанностями он еще находил время дать сфотографировать себя Тьюксбери и сообщить кое-что мне об австрийском движении сопротивления. Инсбрукское «résistance»[403], которым руководил Грубер, судя по всему, в последние дни совершило прямо-таки значительное. Очень наглядно, с энтузиазмом, но ни разу не прихвастнув, поведал бывший подпольщик-борец о различных опасных приключениях: как он однажды уже почти попал в лапы гестапо, но в последний момент все-таки снова ускользнул, и как целая немецкая дивизия, где-то в Альпах, трусливо сдалась маленькому отряду плохо вооруженных тирольцев.

Он понравился мне, этот Грубер. Никогда не подумаешь, что он принадлежит к католическо-консервативной партии. Неужели с недавних пор клерикалы выглядят так, жилисто высокие и загорелые, спортивные, веселые, отважные и цивилизованные одновременно? Это было бы приятным новшеством.

Из Инсбрука мы поехали дальше, в Берхтесгаден. Толчея союзнических войск, преимущественно французов, и «displaced persons»[404] всякой национальности была там еще плотнее, также и еще шумнее, карнавально дикой необузданности. Многочисленные пьяные бросались в глаза особенно развязными манерами; вино, которым они таким образом себя веселили, досталось им из погреба Гитлера. В течение двух дней «Бергхоф» систематически грабили наши солдаты и полиция; это, должно быть, была разбойно-победная оргия великолепно-опустошительного размаха. К сожалению, мы с другом Тьюксбери прибыли слишком поздно, чтобы в этом еще поучаствовать. Мы нашли знаменитую усадьбу под более чем избыточной охраной военной полиции. После бомб, уже ранее принесших страшные разрушения, здесь добросовестно посвирепствовали грабители. Растрескавшиеся стены и обугленные балки, глубокие воронки, полные мусора и пепла, поломанная мебель, черепки и грязь, груда развалин. Больше тут уже ничего нет. В руинах главного здания еще угадывалась структура огромного окна, которым хозяин дома должен был особенно гордиться. Здесь он имел обыкновение любоваться со своими гостями, своими подхалимами и жертвами видом на альпийскую панораму. Панорама все еще впечатляюща; но безобразные останки «Бергхофа» мешают прекрасной картине. Разнообразные строения для гостей, прислуги, журналистов и чинов гестапо, вилла Мартина Бормана, павильон Геринга — сплошь черные пещеры, черные груды: грязные пятна и памятники позора на в остальном чистом ландшафте. От всего мощного комплекса, который был раньше замком радостей Гитлера и надежной крепостью, относительно неповрежденным остался лишь боковой флигель, да и тот выгорел и разграблен. Сине-бело-красный флаг украшает испорченную крышу. Трехцветный!

По прибытии нашем в Зальцбург, вечером того же дня, мы видели в киосках экстренный выпуск «Старз энд страйпс» с крупным заголовком: «Все здесь закончилось! Победа в Европе наша»…

«It’s all over…» Миновало! Справились! Кончено! Думать о грядущем не сегодня! Сегодня думают и чувствуют только: уфф…

не посчитал бы возможным, что немцы закончат свою самоубийственно-наглую борьбу только 8 мая 1945-го.

Из Зальцбурга, к счастью оставшегося довольно целым, путь на следующее утро лежал по амбициозно задуманной, впрочем сильно пострадавшей, имперской автостраде в Мюнхене. По пути я рассказывал своему спутнику о нашем прекрасном доме на Изаре, который я надеялся застать в хорошем состоянии. Разве не сообщалось в прессе, что союзнические бомбы чуть ли не полностью пощадили предместья и пригородные виллы немецких городов? Так почему бы должно что-то случиться именно с почти сельской тихой Пошингерштрассе в Герцогском парке? Мы с Тьюксбери развлекались мыслью о нацистских бонзах, которых, быть может, обнаружим в «киндерхаусе», — наглых воров, уютно там угнездившихся! Какова шутка — с холодной вежливостью указать челяди на дверь! «Не угодно ли господину обер-штурмфюреру принять к сведению, что эта вилла является законной собственностью моего отца! Господину обер-штурмфюреру надлежит незамедлительно очистить дом. Даю господину обер-штурмфюреру две с половиной минуты…» Дом, освобожденный и основательно выкуренный, можно бы было как-нибудь использовать, может быть в качестве мюнхенской штаб-квартиры «Старз энд страйпс». Весело было строить подобные планы. Мы славно пробеседовали всю дорогу от Зальцбурга до Мюнхена.

Смех у меня перед лицом разрушенного города между тем прошел. Я плохо представлял себе эту встречу, но оказалось еще хуже. Мюнхена больше нет. Весь центр, от главного вокзала до Оденплатц, состоит лишь из развалин. Я едва смог найти дорогу к Английскому саду, так ужасающе отчужденны и обезображены были улицы, на которых я знал каждый дом. И это было возвращение домой? Все чужое, чужое, чужое…

И все же опять-таки нет! Чужое и близкое одновременно… Прародной ландшафт стал совершенно чужим; дико чужое со следами сокровенного; такое случается только в страшных снах.

Середина города пострадала больше всего, подальше в стороне, на берегу Изара, еще есть хорошо сохранившиеся здания и памятники. Чем больше мы приближались к Пошингерштрассе, тем роднее становилась декорация. Принцрегентштрассе, где когда-то жили Ведекинды — блаженной памяти тетя Люльхен тоже ведь обреталась там, — повреждена, но все-таки остается еще узнаваемой. Смотри-ка, Колонна мира, нарядная и стройная, не тронута войной! Золотой ангел на шпиле еще одет в маскировочный халат, но под ним остался, должно быть, в безукоризненной форме. Сооружение у реки — место нашей ежедневной прогулки и площадка для игр в мифически далекие дни детства — также производят впечатление законсервированных. И мост Макса-Иосифа тоже еще здесь! Он кажется уменьшившимся, что, однако, не имеет ничего общего с бомбардировками. Вещи со временем съеживаются — или увеличиваются в нашем воспоминании и кажутся потому относительно маленькими, когда мы вновь видим их спустя годы? Как бы то ни было: мост Макса-Иосифа, прежде столь заметный, в наше отсутствие, за нашей спиной, снизился и уменьшился до игрушечного. И река съежилась, узкий ручеек: наш джип запросто перескочил через него.

— сокровенная, дико чужая перспектива! Здесь, кажется, кое-что прибавило в размере: деревья и кустарник теперь гораздо пышнее, чем в наши дни, беспризорно разросшиеся, полные какой-то угрожающей динамики. Темная, одичавшая аллея, удивительно, впрочем, короткая: наша военная машина мигом оставила ее позади! Вот уже миновали и халлгартеновский дом — дом Рикки: он еще стоит! А наш?

Да, наш тоже стоит. Сначала я посчитал его невредимым. На первый взгляд старая штуковина имела вовсе не столь уж дурной вид. Чистый блеф, как мне при ближайшем рассмотрении вскоре пришлось констатировать. Остов стоял, но лишь как бутафория и полая форма. Внутри все опустошено и выжжено, как в гитлеровском «Бергхофе».

По искореженным ступеням взобрался я к порталу и выскользнул через почерневшую от копоти дыру — куда? Где я находился? Ведь не в нашей же прихожей? Та была больше, по меньшей мере вдвое больше, и вообще совсем другой. Через щебень и пепел ощупью пробирался я дальше в глубь дома. Чужое, чужое, чужое — и все-таки нет! Здесь этот оконный свод кажется давно знакомым, камин тоже имеет старую форму. Значит, это все-таки была прихожая? Но тогда салон Милейн лежал бы по правую руку, а там в глубине, слева, должна бы быть столовая. Вместо этого совсем незнакомые помещения.

Здесь что-то не то. Встроили новые стены: из четырех больших помещений образовалось шесть маленьких комнат. Феномен съеживания основывался на сей раз не на обмане, а существовал объективно.

Были ли и на верхних этажах съежившиеся комнаты? Я охотно взглянул бы, но пришлось отказаться от этого в связи с отсутствием лестницы.

тщательно сделал снимки интерьера, хотел теперь сфотографировать фронтон дома — этот мнимо солидный блеф-фасад — со стороны улицы.

Пока мой спутник был занят с камерой, я пошатался по саду, где сорняки и цветочные кустарники разрослись так же провоцирующе-гипертрофированно, как и снаружи на Ферингераллее. Странно было на душе у меня, диковинно и завороженно. Одичавший, дико чуждый сад с заросшими тропинками и разрушенной стеной! И все-таки это была близко знакомая изгородь, всегда узнаваемый, незабвенный каштан, аромат сирени далеких, как сон, весенних ночей…

Дом отсюда, из сада, опять казался прямо нарядным и добротным, с обвитой плющом террасой, зелеными ставнями и красиво парящим балконом перед спальней Милейн на втором этаже. Все ложь и обман! Дразнящая кулиса, за которой ничего нет, даже лестницы, по которой можно было бы подняться на верхние этажи!

На третьем этаже расположена моя комната, также с балконом — Ты помнишь? И этот балкон полностью сохранился. Я поглядывал наверх — не без грусти. Было бы все же славно увидеть снова комнату, пусть и съежившуюся. Как жаль, что нет лестницы!

Тут я обнаружил чужую девушку.

не реагировала, а оставалась совершенно неподвижной, словно полагая, что все еще не замечена. Быть может, она меня боялась? Ведь я носил военную форму врага…

«Что вы делаете там наверху?»

Ответа не последовало.

Когда я повторил свой вопрос, она пожала плечами: «Я живу здесь. А вы что, против?»

Был ли я против? Едва ли. Собственно, нет. Я был только поражен. В моей старой комнате?

«Я устроилась на балконе. Пока нет дождя, здесь в известной мере вполне уютно».

Но как она взобралась наверх? Ведь нет лестницы.

«Надо уметь помогать себе!» — крикнула она, все еще с недоверчиво-уклончивым выражением лица. Она сконструировала что-то типа стремянки с задней стороны дома. «Не очень удобно, — как она констатировала с определенным нажимом, вероятно чтобы отпугнуть меня от визита. — Для меня-то это годится. Поскольку я, знаете ли, альпинистка. Скалолазка я».

Тут она даже чуть улыбнулась; после чего ее лицо снова сразу стало злым и кусачим, когда я объяснил, что хочу к ней подняться — несмотря на неудобство. «С вами ничего не случится, — добавил я успокоительно. — Вас никто не прогонит с вашего уютного балкона. Покажите мне стремянку!»

Шею можно было сломать, карабкаясь; но я одолел это благодаря сведущим советам и указаниям, которые девушка — готовая помочь при всей ворчливости — мне выкрикивала через чердачный люк. Наконец мы стояли друг против друга.

«Ну, теперь вы же сами видите, что здесь нечего реквизировать!» Так приветствовала она меня, указывая небрежно-презрительным жестом на потолок, сквозь широкие дыры и прорехи которого просвечивало послеобеденное небо. «Капут!» Она повторяла это слово, полагая, наверное, что я не очень-то силен в немецком. «Все — капут! Ничего хорошего! Understand?»[405]

Она была, пожалуй, едва ли старше двадцати пяти-шести, но уже какой-то отцветшей, с нечистой блеклой кожей и досадливо своенравным лбом под прямым пробором. Не улыбаясь, с враждебно замкнутым лицом она сопровождала меня по веренице чердачных каморок, которые были встроены в наш склад и на плачевное состояние которых моей провожатой казалось необходимым снова и снова указывать. «Капут! Ничего хорошего!» Она стояла на своем. И в «моей» комнате — дико чужой, со зловещими остатками былой интимности — она указала, не без злорадства, на разорванный абажур: «Ничего хорошего! Understand?»

Снаружи на балконе, однако, и в самом деле было почти «уютно». Матрацное лежбище, с избытком экипированное подушками и одеялами, выглядело прямо-таки комфортабельным; на низеньком столе были даже цветы и книга; также наличествовали будильник, стул и посуда для умывания.

Я похвалил интерьер балкона, выразив, однако, свое опасение, что ночами под открытым небом все-таки, наверное, в это время года еще холодновато. Девушка благодаря похвале и участию сделалась доверчивее и защищала свой балкон и мюнхенскую погоду. Подумаешь, холод! Альпинистка привычна и к худшему. И вообще, кто может быть разборчивым нынче? Ее трижды бомбили; последний раз в доме свояченицы, которой больше нет в живых: «Сгорела — на моих глазах!» Голос девушки при этих словах задрожал, но тотчас опять зазвучал спокойно и хладнокровно, немного, может быть, строптиво, но, собственно, не тронутый горечью или болью. С монотонной деловитостью она перечисляла свои потери: родители мертвы — скоропостижный сердечный приступ с горя от разбомбленной квартиры; жених пропал без вести в русском плену; один брат ранен на войне — «лишился обеих ног», другой пал под Сталинградом. А теперь — золовка!

«Вот и получается, что совсем одна, — констатировала девушка не жалобно, скорее строптиво. — Ни родственников больше, ни жениха! Ни денег, ни квартиры! Надо бы продержаться; да чуточку счастья надо бы человеку. Возьмем балкон, к примеру, так это же прямо счастливый случай!»

— «на наш дом», чуть не сказал я.

«Друзья, — объяснила она мне несколько неопределенно. — Один знакомый господин жил здесь раньше».

Ошибочно обозначать господина, с которым знаком, как «знакомого господина»; но в такие тонкости немецкой грамматики, будучи американским солдатом, не стоит вдаваться. Потому я только спросил: «Может быть, вы случайно знаете, кому принадлежит дом?»

Нет, этого она не могла объяснить: «Увы! как на грех, — язвительно подчеркнула она. — Как на грех, тут я не совсем точно ориентируюсь». Все же она смогла поведать, что вилла прошла «через многие руки», напоследок три этажа были поделены пятью или шестью семьями — «очень милые люди, действительно». «Из-за нужды в жилье. До войны здесь были большие помещения — видели бы вы кабинет на первом этаже! Просто люкс!»

Она гордилась былой роскошью кабинета на первом этаже, где ей довелось, вероятно, пережить веселые часы со «знакомым господином». Совсем же первоначально — это ей еще пришло на ум — роскошный кабинет использовался писателем, который потом подался за пределы страны и там, по мнению девушки, давно умер, должно быть, жалкой смертью. «Вероятно, не-ариец, — предположила она, пожимая плечами. — Или даже чистый еврей. В любом случае он не ужился с нашим правительством». Вслед за этим она еще раз заметила, что она как раз «как на грех, точно не ориентируется».

«Значит, дом принадлежит писателю, который не мог ужиться с правительством?»

Мой вопрос был ей неприятен; она опять уклонилась: «Как посмотреть. Если писатель был еврей или что-то другое с ним не в порядке, то собственность, естественно, конфискована, и дом тоже. — После некоторого раздумья она заключила: — Дом принадлежит государству. Иначе ведь здесь бы не было родника жизни!»

«Родника жизни»? Это звучит интересно. Я попросил девушку объяснить почетче.

«Да вы что, действительно не знаете, что это значит?» Она неодобрительно покачала головой, но затем терпеливейшим образом объяснила мне, что за дела были в нашем доме у «родника жизни». «Здесь были расквартированы крепкие парни из СС, очень благородные люди, действительно: чистопородные быки. Ну, в качестве быков или жеребцов они использовались в целях улучшения расы, понимаете. Вот такой родник жизни — у нас же много их было, повсюду в стране — был тут в расовых интересах, для разведения нордической породы, для немецкого молодняка. Девицы, естественно, тоже должны были быть безукоризненны: череп, таз — все замерялось сантиметром. Если все подходило и ничто не было слишком длинно, или слишком коротко, или слишком толсто, или слишком худощаво, то тогда они совокуплялись здесь и могли оставаться до послеродового периода. Родник жизни был не только местом разведения, но и домом матерей». Последнюю фразу, как, впрочем, все квазиученые обозначения функций «родника жизни», она вымолвила «высоким стилем», с неким затверженным благоговением, как изречение из катехизиса.

Я охотно узнал бы еще что-нибудь, не только о роднике жизни в общем, но и об особых связях, может имевшихся между этим пикантным учреждением и моей поразительно хорошо информированной балконной фрейлейн. К сожалению, беседа наша была прервана, когда она как раз обещала стать милой, из сада, в понятном, впрочем, беспокойстве и нетерпении, меня звал Тьюксбери. Я объяснил девушке, что теперь, к сожалению, мне надо срочно идти, что казалось, ее разочаровало и даже немного оскорбило. «Ну и пожалуйста!» Это был снова ее колкий тон. Но улыбка ее стала чуть ли не трогательной, когда она смягчившимся голосом добавила: «Я бы с удовольствием вас еще подзадержала, всю ночь, смотря по обстоятельствам. Здесь ведь так уютно! Словно дома…»

фамилии на какой-нибудь из этих неповрежденных вилл. Все сменили владельца. Из наших друзей, кажется, больше здесь нет никого.

Куда же нам? Становилось поздно; у нас не было никакой охоты ехать в Розенгейм в Пресс-центр США. У одного особенно изящного дома, недалеко от нашего на Мауэркирхерштрассе, я велел остановиться. Громко стучусь! Еще раз, и посильнее! Наконец за дверью дома послышался испуганный голос: «Что вам угодно?» Мой ответ короток и ясен: «Постели!» Звучит по-американски? С еще более сильным акцентом, с трудом и одновременно авторитетно я повторил: «Постели для двух солдат! Открыть! Немедленно! Мы хотим постели!»

Это действует. Толстый мужчина в халате впускает нас, прислуживая и приговаривая: «Ну естественно… пожалуйста… с удовольствием… Если господам угодно довольствоваться… Все очень скромно — не так удобно, само собой разумеется, как у вас в Америке…»

Комната, которую предоставил в наше распоряжение толстяк, была большая, элегантная. В страхе он предложил нам также и перекусить, но мы предпочли свой паек. «Естественно, — причитал дородный. — Американские рационы! Они, разумеется, лучше! Нашему брату предложить нечего, ведь стыдно, в доме ни глотка пива, такая вот нужда, страдают-то всегда невинные, ни кусочка колбасы в доме, а я ведь всегда был против, уж всегда против Гитлера, последовательно, непоколебимо…»

Он рассыпался в пространных заверениях, касающихся его политической неприкосновенности. «Я демократ — целиком и полностью! Уже из-за моей жены, с ее не-арийской невесткой. Так или иначе, мы все настроены очень интернационально, вся семья; по-английски я тоже умел говорить, будучи молодым человеком».

На следующее утро я обнаружил в книжном шкафу прекрасно переплетенный экземпляр «Майн кампф» наряду с несколькими томами Розенберга и Геббельса — все тактично сдвинутое в сторону, но тем не менее еще на почетном месте с собранием сочинений Шиллера. Я снял всю грязную и непристойную литературу с полки и сложил ее изящной опрятной кучкой, которой украсил круглый стол в центре комнаты. К ней и приложил записку с надписью: «Отвратительная нацистская дребедень. Долой это!» Могу лишь надеяться, что нашему жирному хлебосолу, который был всегда против Гитлера, от этого злополучного привета станет несколько неуютно. Мы покинули изящный дом, так и не повидав еще раз хозяина.

Это письмо становится неприлично длинным — я должен просить прощения. Как раз теперь, накануне Твоего дня чествования, Тебе, конечно, и без того приходится читать большую почту, что Тебе полезно и желательно. Тем большего порицания заслуживает моя болтовня! Но ведь известно, что при переполненном сердце уста склонны к недержанию. Сердце мое полно. Есть много чего рассказать. Несмотря на это, хочу быть теперь покороче и скоро дойду до конца. Поскольку при этом обязательно пропадут интересные детали, то Вы можете их позже прочитать в статьях, которые шлю отсюда в «Старз энд страйпс» депешей и из которых Вам, после окончания моей поездки, будет переслана подборка.

Я писал о Дахау — как и другие до меня; но сколько бы ни писали — все будет недостаточно. Ко времени моего визита, 11 мая, лагерь ужасов уже больше не пребывал в своем первоначальном адском состоянии, но все еще являл достойную внимания гнусность. Сквозь крепкие запахи дезинфекционных средств распознавалось, не без содрогания и легкой тошноты, сладковато-гнилостное зловоние, которое в памяти вызывает мертвецов. Камеры пыток, печи и виселицы смотрелись как зловещие достопримечательности, как железная дева и колесо в музее. Весь этот аппарат умерщвления, хоть и высокосовременный в своем техническом исполнении, производил какое-то впечатление нереального, фантастического или по крайней мере исторически отдаленного. Разве нечто подобное бывает в наши дни, которые нам хочется считать нравственными? Подобное есть. Из злосчастных, проклятых, которые еще месяц тому назад принимали участие в атавистически непристойных мерзостях, некоторых также можно увидеть в Дахау. Недалеко от музейно сохраненной комнаты избиений за колючей проволокой сидят они, палачи нового порядка, опора гитлеровского общества, гордость и элита ослепленной нации. Среди этих эсэсовских преступников есть, быть может, тот или иной, кто некогда выделялся мужской доблестью при оргиях размножения в нашем доме…

Тот же день, в который я посетил концлагерь Дахау и увидел там пару сотен относительно безобидных и по крайней мере мелких сволочей, как хищников, забившихся в угол клетки, принес мне также и встречу с одним из великих виновников и обер-мерзавцев — Германом Герингом. Как Тебе известно из журналов, его можно было проинтервьюировать только единожды — как раз в этот день: 11 мая, — чтобы потом ему с остальными главными уголовниками исчезнуть под союзническим надзором до особого распоряжения. Ареной курьезного мероприятия была отдаленная вилла в Аугсбурге или, точнее, относящийся к ней сад, на ухоженной лужайке которого толпились двадцать-тридцать американских, французских и английских репортеров наряду с некоторыми высокопоставленными офицерами, любопытствующими по поводу знаменитого или все же сенсационно пресловутого пленного. Геринг сидел — довольно неудобно, но тем не менее декоративно — на маленьком жестком стуле в тени липы. (Или каштана?) Сизовато-голубая военная форма, в которой он представлялся, впрочем без орденов и эполет, была наверняка одной из его самых невзрачных, но все же очень красивой. К своему разочарованию, я нашел его гораздо менее бесформенным, чем ожидал: плотный, среднего роста человек с животом и двойным подбородком, но вовсе не безобразный. Не скажешь, чтобы он вызывал особую антипатию, скорее наоборот. Известную жесткость в выражении его лица, разумеется, можно было отметить, и взгляд часто зло поблескивал. Однако голос звучал вполне приятно, мощно и ясно, хотя несколько масленистый, и лицо казалось неплохо скроенным. Общий вид заставлял думать о типе наемника, при всей своей свирепости не совсем лишенного добродушия.

уж и абсурдные, если вспомнить, с какой неподобающей вежливостью обращались со старым негодяем наши военные сановники. Под давлением общественного мнения, правда, образумились. Геринг, которому перемывали косточки журналисты в Аугсбурге, уже более не был самодуром, баловнем. Но даже если он и сумел затаить свою заносчивость, то подавленным он не выглядел. Более того, он напоминал большого господина, которому не повезло и он пытается теперь с помощью обаяния и хитрости как-нибудь выпутаться из аферы.

Большому господину было несколько дискомфортно; его смех звучал форсированно, бросалось также в глаза, что он часто прикладывает носовой платок ко лбу. Он потел, хотя сидел все-таки в тени. Исходя потом, он попросил переводчика указать нам на то, что он — рейхсмаршал — уже давным-давно окончательно рассорился с фюрером. «Совершенно разошлись! — подчеркнул он, подняв указательный палец. — Я прошу это отметить! Это важно!» В то время как сказанное передавалось по-английски и французски, рейхсмаршал озабоченным взглядом наблюдал за нашей реакцией.

Концентрационные лагеря? Он никогда не догадывался, что там происходило. Все это — вина Гиммлера! «Будь мне известны такие мерзости, я бы протестовал, принял бы решительные меры!» При этом он нервно дотрагивался до лба.

Поджог рейхстага? Здесь он стал почти шельмоватым. «С этим я не имел ничего общего!» Сопровождая ухмылкой — «озорной», так сказать.

«Гитлер мертв?»

«Да! Гитлер мертв. Безусловно! Без всяких сомнений!»

Вот таким было интервью с Герингом в весеннем саду. Курьезно, не правда ли? Если бы не имел сообщить ничего занятного, то объем этого послания был бы и в самом деле совсем уж непростительным.

Под конец я бы хотел еще упомянуть о другом разговоре, удивительно забавном. Вчера был я у Рихарда Штрауса в Гармише, вместе с Куртом Риссом, который трудится здесь в качестве американского корреспондента. Мы представились как два американских репортера; маэстро принял нас с большой сердечностью, не узнав меня, естественно, а я не давал ему каких-либо разъяснений по поводу своей личности. Эта беседа тоже состоялась перед виллой в цветущем саду, правда в гораздо более интимной обстановке, чем интервью с рейхсмаршалом. У Штрауса не было ни военного церемониала, ни массового наплыва международных корреспондентов; более того, мы с Куртом были единственными или по крайней мере первыми журналистами, посетившими его не только в этот день, но и вообще с конца войны. Странным образом еще ни один из наших обычно столь расторопных коллег не напал на идею интервьюировать автора «Саломеи» и «Кавалера роз». Тем более при его общительности, которая, кажется, не сдерживается никаким стыдом или тактом.

Стыд и такт — это не его дело. Наивность, с которой он признается в совершенно бессовестном, совершенно аморальном эгоизме, могла бы быть обезоруживающей, почти веселящей, если бы она не была столь пугающим симптомом низкого нравственно-духовного уровня. Пугающим — вот это слово. Художник такой чуткости — и при этом туп до крайности, когда речь идет о вопросах нравственности, совести! Талант такой оригинальности и силы, чуть ли не гений — и не знает, к чему обязывает его дарование! Великий человек — начисто лишенный величия! Я не могу не находить этот феномен пугающим и в достаточной мере омерзительным.

Его преклонный возраст не извинение, едва ли смягчающее обстоятельство. Правда, он объявил нам, что у него больше нет никаких «художественных планов». («Пятнадцать опер, вдобавок песни, симфонические пьесы и другие мелочи, этого достаточно. Мое Euvre[406] закончено».) Однако для мужчины восьмидесяти одного года он в необычайно хорошей форме; розовощекое лицо не отражает ничего старческого, или столь же мало, сколь и уверенная походка и южнонемецкий, мягко звучащий голос.

которых должны были в его — маэстро — доме расквартировать. У него вздувались лобные артерии, стоило ему только подумать об этом. «Нет, только представить себе это! — восклицал он, очень возмущенный. — Чужие — здесь, у моего домашнего очага!» Одной рукой, немного дрожащей, не от старческой немощи, но от ярости, он указал на дом: сельски элегантное строение солидных размеров.

«Успокойся же, папа! — Маэстрова невестка, которая сидела с нами в саду, нежно-рассудительно уговаривала холеричного старика. — Это была гнусная идея, афронт, крайне неприлично; но, слава Богу, это все же так и осталось идеей. Тебе не навязали никаких разбомбленных, не так ли, папа?»

«Конечно! Потому что война кончилась! — Старик все еще громыхал, лишь наполовину усмиренный. — Но что бы произошло иначе? Мое обращение к Гитлеру не возымело никакого действия. Он настаивал на том, чтобы я тоже принес жертву. Расквартированные! Бесстыдство эдакое!»

И не было, кроме этого, ничего, за что бы он обижался на Гитлера?

Как же, было еще и то и се и еще кое-что! Музыкальный вкус фюрера был, по мнению Штрауса, все-таки уж несколько односторонним и специфическим. При всем уважении к Рихарду Вагнеру, есть ведь еще и другие тоже. «Моя последняя опера, „Любовь Данаи“, была просто проигнорирована, — обиженно констатировал композитор. — А вы же знаете, какие трудности у меня возникли с либретто Стефана Цвейга. Притом „Молчаливая женщина“ — это действительно очень искусно сделанный текст; а впрочем, я же в 1933 году не мог предположить, что появятся расовые законы».

Вопрос мой его поразил; он окинул меня взглядом из-под высоко поднятых бровей. С какой это стати он должен был покидать Германию? «У меня ведь здесь постоянные доходы, изрядно большие даже». Невестка, производящая впечатление не очень «арийской», усердно кивала, когда румяный старик не без гордости констатировал: «В конце концов, у нас есть по меньшей мере восемьдесят оперных театров».

«Было! — Я не смог удержать этого возражения. — Вы хотите, наверное, сказать, что в Германии некогда было восемьдесят оперных театров».

Он не понял меня. По горло занятый своими собственными аферами, он, вероятно, еще не имел времени принять к сведению также и такой пустяк, как разрушение немецких городов (и немецких оперных театров).

«По меньшей мере восемьдесят! — настаивал он строго, чтобы затем со слегка озабоченным покачиванием головы продолжить: — Конечно, если здесь станет еще хуже с обеспечением продуктами питания, мне, может быть, все же еще придется переселиться, в Швейцарию например. Но до сих пор как-то еще перебивались».

это огорчает Рихарда Штрауса?

Рихард Штраус говорит: «Переселиться? Да, если еда станет плохой! В третьем рейхе было что покушать, особенно если загребаешь тантьемы из по меньшей мере восьмидесяти оперных театров. Не говоря о паре глупых инцидентов, мне не на что жаловаться».

Многие нацистские начальники — говорит Рихард Штраус — были славными людьми: Ганс Франк{279} например, хозяин Польши («Очень утонченный! Очень культурный! Он ценил мои оперы!») или Балдур фон Ширах{280}, который повелевал «Остмарком» (иначе называемой Австрией). Благодаря его протекции семья Штраус в Вене пользовалась привилегированным положением — и это несмотря на то, что сын композитора имеет не совсем расово безупречную супругу! «Я смею, пожалуй, утверждать, что моя невестка была единственной свободной еврейкой в Великой Германии».

«Свободной? Все-таки нет, папа! Или по крайней мере не совсем! — протестовала фрау Штраус, младшая урожденная Граб, кокетливо жалуясь. — Моя свобода оставляла желать лучшего. Ты забыл, что я испытала. Разве мне можно было охотиться? Нет! Даже верховую езду мне временами запрещали…»

Клянусь, это были ее слова! Были нюрнбергские процессы; был Освенцим; состоялась беспримерная бойня; подлейшая правительственная система мировой истории низвела евреев до дичи, на которую разрешена охота. Все это известно. А невестка композитора Рихарда Штрауса жалуется, так как она не могла охотиться. Временами ей даже отказывали в верховой езде.

«Вы уже уходите?» Маэстро и урожденная Граб охотно оставили бы нас на обед. Я отказался. Курт объяснил, что он тоже условился в городе, однако все же не мог не попросить у господина Штрауса фотографию с подписью. «Конечно же! С удовольствием!» Старик сиял. И обратился ко мне: «Вы тоже желаете карточку?»

«Благодарю. Я не коллекционер».

Мой ответ должен был прозвучать холодно как лед. Седые брови приподнялись выше, чем когда-либо, скорее озадаченно, чем уязвленно. Потом последовало пожатие плечами, снисходительная улыбка. Эти американцы! Известно же, как они чванливы и вульгарны. Пренебречь автографом маэстро! Такой вот придурочный. «Янки» знать ничего не знает, кроме боксеров и «movie stars»[407]…

А теперь действительно конец! Я адресую это безобразно разбухшее письмо в Нью-Йорк, где Вы — согласно последнему письму Милейн — празднуете день рождения. Будь добр, обними за меня фрау мать и фрау сестру; естественно, записанные здесь байки предназначены для этих обеих любимых. С Вами ли Бруно и Лизль? Старые друзья не должны отсутствовать при столь высокообязательном случае. Если же они остались в Калифорнии, то Вы, конечно, говорите с ними по телефону. Передай им, пожалуйста, мой привет! Между прочим, я намереваюсь скоро послать им подробный «Немецкий отчет». Причем у меня выпало из памяти, что следующее мое письмо, вероятно, будет вовсе не из Германии, а из Чехословакии. Я еду завтра в Прагу, непродолжительная командировка.

Париж,

30. VI. 1945

Мою телеграмму Ты получила. Таким образом, я могу лишь повторить то, что уже попытался недавно, в первом испуге и в первой боли, сказать: смерть Бруно для меня означает горькую утрату. Я его очень любил, Ты знаешь это. Мне будет недоставать его, нам всем будет его недоставать, мы все стали беднее. Эту теплую богатую человечность, эту интеллектуальную honne-têté[408], эту верность, это великодушие, эту изысканную улыбку при таком знании самых темных и тяжелых вещей — где мы найдем это снова? Подобное становится все реже. Прекрасные свойства, которые встречались в щекотливо всесторонней и тем не менее столь славно сбалансированной натуре Бруно, они, кажется, грубому поколению, теперь подрастающему, вряд ли известны даже по названию…

Именно благороднейшие и лучшие, кажется, предрасположены сейчас уходить от нас — или их отзывает некая инстанция, которая к нам не может благоволить?

— сама по себе и именно для Тебя — нечто примиряющее мысль, что его последний час был свободен от мучений? Умереть во сне, с расслабленными чертами, без борьбы и судорог — это так хорошо подходит для этой благовоспитанной, осененной, несмотря ни на что, счастьем индивидуальности. То, что предшествовало горю и переносилось с гражданским мужеством, мы знаем или можем по крайней мере догадываться. Однако просветленно расслабленное выражение лица остается характерным.

Поклонись, пожалуйста, от меня своей дорогой маме Фрици. И прими всю чувствующую и сочувствующую дружбу

Твоего.

Мисс Еве Герман Санта-Моника (Калифорния)

Париж,

Я не знаю точно, насколько близок был Тебе Бруно Франк и видела ли Ты его в эти последние недели или дни. Если можешь, напиши хоть слово. Мои на востоке; я узнал лишь самое скудное и не хотел бы мучить вопросами бедную Лизль. Кто выступал у его гроба? Не планируете ли Вы траурное торжество? Могу ли я чем-то помочь отсюда, послать пару страниц, которые зачитают?

Наши друзья уходят, один за другим, и нет конца прощанию.

Аннемари, например, дорогое «швейцарское дитя»…

Ты же знаешь, что и она удалилась: к сожалению, не без судорог и мук. Это была авария с велосипедом, как мне сейчас сообщают. Да, заурядный велосипед понес ее, как дикий конь. В Энгадине очень крутые улицы со множеством поворотов — и вот это случилось. Упрямое перевозочное средство швырнуло наше швейцарское дитя о швейцарское дерево, отчего ее голова — ее прекрасная милая голова, «son beau visage d’ange in consdable»[409], — ужасно пострадала. Умерла она не сразу, но прожила еще неделю в тяжелом состоянии. Ужасно выпавшее мученичество, назначенное жутко непостижимой инстанцией! Как будто недостаточно жестоко затяжной агонии на полях сражений, в лагерях уничтожения и подвалах пыток!

поразительными? Из Амстердама, к примеру, я узнаю, что мой друг Вальтер Ландауэр, издатель, попал немцам в руки и был замучен до смерти. Он тоже принадлежал к добрым и благородным. И так нищаем мы и становимся все беднее.

Благородным и добрым на свой лукавый лад был также и голландец Эмануэль Кверидо, жизнерадостное старое дитя с проницательно синими капитанскими глазами и широкой ухмылкой. Они его вместе с супругой депортировали в Польшу. Седая пара — оба уже за семьдесят — погибли там: не будем спрашивать как…

Одной девушке, с которой я дружил в Оденвальдской школе, они отсекли голову. Ода Шотмюллер звали ее, художница и график причудливо своевольной фантазии. С «расовой» точки зрения она была безупречной, но в остальном подозрительна. Она ненавидела режим и боролась с ним, в самой Германии; и это произошло. Поэтому ей отрубили голову — топором. Моя подруга Ода была национал-социалистами обезглавлена.

Казнена также моя подруга Криста Хатвани-Винслоу (Ты ведь знаешь ее?); эта — французским «résistance». В ее доме на Ривьере якобы укрывались немецкие офицеры. Таким образом, потом был устроен процесс, очень короткий процесс, закончившийся по приговору военно-полевого суда расстрелом. Было ли это несправедливо? Может быть; ибо к нацистам наша Криста, конечно, не питала симпатии. Но она, наверное, была уж слишком широкой и безоглядной, слишком терпимой, терпимой до расхлябанности. Если уж не питаешь симпатии к нацистам, будь добр избегать общения с нацистскими офицерами, да особенно еще и в оккупированной, почти освобожденной стране. Угнетенные не понимают шуток, когда приходит их час. Несмотря на это, мне жаль нашу Кристу, славную старушку. Мне решительно ее жаль.

Еще хуже неумеренно многочисленных известий о смерти встречи с некоторыми выжившими, которые, собственно говоря, уже не совсем живы. Кто приходит из ада, тот несет отметину. Кто отмечен этим знаком, тот выделяется среди нас, как призрак.

— да Ты знаешь, еще такая толстушка, пеструшка, бодрячка. Так вот, я видел ее, дней четырнадцать назад, в чешском местечке под названием Терезиенштадт. Там тетя Мими жила временно, в течение нескольких лет; не совсем, впрочем, по своей воле. Чешское местечко под названием Терезиенштадт было концентрационным лагерем, а тетя Мими — еврейка. К своему счастью (слово звучит в подобной связи парадоксально и цинично), она могла предъявить «полуарийскую» дочурку, ребенка политически подозрительного, но не-еврея Генриха Манна, почему и была избавлена от Освенцима и газовой камеры. Терезиенштадт считался «льготным лагерем».

Итак, я осмотрел его, это сравнительно привилегированное гетто. Это ад. Лицемерная видимость «порядка» и «корректности» (ни одной виселицы! — или по крайней мере не видны…) делает преисподнюю еще более убогой, еще более адской.

Я вгляделся в тетю Мими. Как выглядит она после пяти лет «льготного лагеря»? Уж не полной и яркой и больше уже не веселой! Тетя Мими — это тень самой себя, исхудалая, полупарализованная, сгорбленная, сморщенная, с редкими седыми волосами, трясущимися когтистыми пальцами, блеклым лицом, искаженным гримасой перекошенного рта, и застывшим страдальческим взглядом.

Спасенная? Нет, призрак. Она несет отметину.

Между тем как мне встречались и люди, характеры особой жизнестойкости и выдержки, которые перенесли ужасное и остались в хорошей форме. В Чехословакии, также и в Германии и Австрии многие бывшие узники теперь занимают высокие посты; иные, как глава правительства Тюрингии, Герман Луи Брилль{281}, с которым я имел обстоятельную беседу в Веймаре, прошли по семь, восемь, даже десять лет ужасов Дахау, Бухенвальда, Ораниенбурга.

чертами, но и с его слабостями.

Вчера я встретил здесь свою очень дорогую, очень старую подругу Мопсу Штернхейм. Откуда она возвратилась? Из Равенсбрюка, женского лагеря. Пробыла она там восемнадцать месяцев, после ужасных дней в подвалах пыток парижского гестапо. Она была связана с французским «résistance», за что немцы выбили ей все зубы. Но улыбаться она все еще умеет — или уже снова: пока без зубов. Настолько она сильна! А ведь и у нее есть свои слабости. Силу же ее я, пожалуй, оценивал не совсем правильно. Восемнадцать месяцев в адище! У кого бы тут не пропала улыбка? У меня уже почти пропала, хотя я и никогда не был в Равенсбрюке…

При этом мне приходится соприкасаться не только с неприятностями. Расскажу Тебе, к примеру, как все торжественно взволнованно происходило в освобожденной Праге и о моем разговоре с Бенешем. 19 мая мы были у него с одним коллегой из парижского «Старз энд страйпс», через два дня после его триумфального возвращения на родину. Как трогательно было вновь встретиться с ним, так же хорошо сохранившимся и не изменившимся, как его прекрасный кабинет в Пражском Граде, где я видел его в последний раз восемь лет назад. За это время с ним многое случилось — сперва горького, напоследок и прекрасного. После изгнания и долгой борьбы он теперь принимает почести, глубоко взволнованную благодарность своего свободного и гордого народа. Как меня уверяли, даже основателя республики Томаша Г. Масарика не принимали с такой экзальтацией.

Неудивительно, что Бенеш сияет. Его оптимизм пока что оказался правым… С характерной внутренне прочувствованной уверенностью говорил он нам о «единстве» чехословацкой нации. «А словаки тоже лояльны?» Вопрос мой, наверное, не совсем приятно задел его; тем не менее после короткого колебания он признался мне, что в Словакии отмечается «известное сопротивление». «Это пройдет! — Он уже снова улыбался. — Нам нужно время. Сперва страна должна оправиться в хозяйственном отношении…»

Тем самым он перешел к экономическим проблемам, причем обстоятельно было обдумано также плановое обобществление тяжелой индустрии: «частичное обобществление!», как подчеркнул президент. «Ничего не должно быть опрометчивым. Необходимые меры следует проводить постепенно, с осмотрительностью и осторожностью. В любом случае будет сохранен однозначно и безусловно демократический характер нашей государственности».

— он не произносит этого слова, не становясь при этом торжественным. «Каждый в этой стране знает, — заявил Бенеш, — что демократия есть и должна оставаться базисом и предпосылкой нашей национальной независимости, нашего национального достоинства, да и нашего национального существования!»

Шла также и речь об отношении Чехословакии к Советскому Союзу; президент с уважением и теплотой высказался о своем «большом друге Сталине», превозносил свершения Красной Армии и с особым ударением расхваливал «безусловную корректность русской военной и гражданской администрации». «Кремль выполняет то, что обещает». Бенеш несколько раз возвращался к этому пункту. «Прошу принять во внимание, что отношения Советов к Чехословакии были до сих пор чрезвычайно надежны: каждое соглашение выполнялось, соответственно, самым добросовестным образом. У меня нет оснований сомневаться в доброй воле моих русских друзей».

Решающую, первостепенную важность имеет дальнейшее существование и упрочение англосакско-русского альянса. Это замечание, произнесенное Бенешем с большой серьезностью, подвело черту нашей продолжительной беседе. «От этого зависит все — для нашей страны, для нашего континента, для человечества. Без сотрудничества между Востоком и Западом нет мира, ни для Чехословакии, ни для всего света. От этого зависит все!» Он повторил это с предостерегающе поднятым указательным пальцем.

Почему я так много рассказываю? Может быть, потому, что тех, кто слушает, становится все меньше.

Что касается Германии, то Тебя, предполагаю, интересуют прежде всего оставшиеся в живых среди старых знакомых. Однако как раз от них я держусь, в общем, подальше. Тем желательнее для меня — уже из журналистских причин — должен быть контакт с возможно большим количеством чужих. Меняются лица и голоса; слова же, кажется, постоянно одни и те же. Все немцы настаивают на том, что «ничего не знали» (что относится к газовым камерам); все говорят, что «с самого начала были против», а именно против Гитлера. Ну а как бы он мог надеяться выиграть войну? Но оставим эти вопросы. Раз уж он все-таки потерпел поражение, «проиграл», как здесь говорят, никто не хочет быть его другом. Так это не останется: уже через несколько, быть может, лет имя Гитлера снова станет высокочтимым. И я вовсе не исключаю, что даже сегодня есть немцы, которые в укромном уголке хранят верность своему фюреру или даже прославляют его в доверенном кругу. В открытую, однако, еще остерегаются, особенно в обществе американцев…

«внутренняя эмиграция»! Вдруг все обнаруживают свое демократическое прошлое и, если это как-то возможно, свою «не-арийскую бабушку». На еврейских предков огромный спрос. Утонченнейшие люди — Эмиль Яннингс, к примеру, — за одну ночь приобрели немного семитской крови.

Яннингс, кстати, относится к тем очень немногим старым знакомым, кому я до сих пор засвидетельствовал свое почтение, не из чистой дружбы, разумеется, а из профессионального интереса. Из Зальцбурга я однажды проехался до Вольфгангзее, где нашел все как прежде в его прекрасном, богатом доме: собачку чау и попугая, фрау Гусси, фрейлейн Рут и самого Эмиля, полного и жизнерадостного, добропорядочного мещанина с фальшивыми маленькими глазками и тяжелыми, обвисшими, при этом подвижными и экспрессивными чертами. «Я — нацист?» Идея показалась ему смешной, но и возмутительной одновременно. «Ну ты и загнул, парень! Ты что, не знаешь своего Эмиля?» После чего он стал серьезным, почти задушевным. «Ну так я тебе расскажу…» Положив руку на мое плечо, очень близко придвинувшись ко мне широкой и очень выразительной физиономией мима, он поведал мне свою трагическую историю. Гонимым он был! Мучеником — Геббельс ненавидел его, — прежде всего из-за бабушки плохой расы, но также и потому, что наш Эмиль не хотел отказаться от демократических идеалов. «Ты же знаешь, каков я!» Его лицо, совсем уж приблизившееся к моему, было сама честность, такую найдешь разве что у очень старых собак. «Я не могу держать язык за зубами!» А теперь еще и увлажнившиеся глаза! Очевидно, он ничуть не разучился играть, артист высокого класса. Достаточно посмотреть его последние фильмы, к примеру, «Дядюшку Крюгера»…

«Дядюшка Крюгер?» Он отказывался, не хотел ничего слышать. «Плохой фильм! — вскричал он, неуклюже-браво топая по комнате. — Не фильм, а дерьмо! — кричал он громко. — Нацистская дрянь! Я ведь никогда бы с этим не связался! Но что мне было делать? Меня принудили! Не то чтобы моя собственная свобода, моя собственная жизнь были бы мне так важны! Но ведь отец семейства, есть жена и ребенок… Что же мне, заставить бедствовать мою Августу?» (В драматически бурные или умилительные моменты светская Гусси превращается в скромную, одновременно на старонемецкий лад выгравированную на дереве «Августу».) «А мое дитя, моя маленькая Рут?» Его жест и влажный взгляд относился, казалось, к очень юному, в высшей степени хрупкому созданию, тогда как фрейлейн Рут все же скорее кряжиста и, кстати, ей уже под сорок. «Что бы с ней случилось?»

Итак, в угоду жене и ребенку он принял главную роль в нацистском фильме вкупе с жирным кушем. Но нацист? Нет! «С самого начала против…»

Среди многих людей, с которыми я беседовал в Германии, нашелся лишь один, кто имел мужество или все-таки впечатляющую дерзость вступиться за Гитлера. Этой оригинальной особой была женщина, и, кстати, не немка. Винифред Вагнер, урожденная Уильямс, приемная дочь музыканта Клиндворта, английского происхождения. Я посетил даму в ее загородном доме под Байрейтом. Мы заговорили о Гитлере. «Были ли мы друзьями? Ну конечно же! Certainly! And how!»[410] Она, казалось, еще и гордится этим! Высоко задрав голову, пышная и белокурая, она сидела напротив меня, валькирия внушительного вида и внушительной наглости. «Он был прелесть, — говорила она агрессивно. — В политике я не много понимаю, но в мужчинах изрядно. Гитлер был само очарование. Настоящий ариец, знаете ли! Задушевный и сердечный! А юмор его был просто изумителен…» Тоже характеристика!

Достаточно, и более чем достаточно!

Большой привет Тебе, и — пожалуйста, по возможности — ответь на мои вопросы.

Мисс Эрике Манн

Мюнхен (Германия, зона США)

Рим,

Так, значит, мы разминулись! Ты теперь там, где я был еще совсем недавно, а я снова здесь, усерднейший военный корреспондент при своей любимой (действительно очень любимой) «Старз энд страйпс». Я пишу статьи о японцах, которые еще загадочным образом воюют; о генерале Франко, который загадочным образом еще существует; также и о Германии, которая все еще кажется мне во многих отношениях загадочной. Как раз сейчас я закончил довольно длинную вещь под названием «Все ли немцы нацисты?» для нашего воскресного выпуска. Мой ответ — нет, не все немцы являются нацистами или были ими. У режима были враги: они сегодня должны стать нашими друзьями. Если это не так, то вина лежит на нас. Такое я смею писать, в официальной военной газете! Я смею писать: «Germain — Anti-Nazis — the real, reliable ones — could be very useful to us, if we only wanted to use them. But we don’t. We just tell them that they have no right to demand anything. But can Nazism be eliminated in Germany, once and for all, without the help of the Germain Anti-Nazis?»[411]

И: «Самые горькие жалобы в нашей оккупационной зоне приходят сегодня от тех немцев, которые раньше принадлежали к либеральным партиям или партиям левого направления. Характерен пример некоего д-ра Бриша, единственного социал-демократа в кёльнском городском совете, который, согласно сообщению Рейтер, недавно подал в отставку со своей должности начальника отдела кадров, так как все его предложения, касающиеся приема или увольнения служащих, саботировались католическим большинством. Многочисленные левые или по крайней мере либеральные правительственные служащие в Веймаре, Франкфурте, Мюнхене и других городах заявили, что видят себя вынужденными последовать примеру своего кёльнского коллеги. „Наши услуги, кажется, излишни или даже нежелательны, — констатировали эти люди с огорчением. — Ответственнейшие посты в городском совете и в администрации земли занимают бывшие нацисты; нам же не дозволяется даже политически организовать истинно демократические элементы населения“. Разумеется, мы должны остерегаться переоценки силы и влияния этих „истинно демократических элементов“ в немецком народе. Тем не менее все же рекомендуется всячески поддерживать и привлекать к сотрудничеству именно эти — коль скоро установлена их надежность — элементы. Без доброй воли, без помощи свободолюбиво настроенных немцев трудно будет, а то и невозможно поднять Германию из руин и создать снова цивилизованную страну и, наконец, демократию».

Этим заканчивается моя статья, которая, между прочим, и в других тоже пассажах в довольно резкой форме критикует определенные мероприятия и тенденции нашего «Military Government»[412]. То, что я могу высказывать подобное в «Старз энд страйпс», является само по себе отрадным до поразительности. Однако ситуация, с которой я разбираюсь в своей статье, остается, несмотря на это, безотрадной или все же конфузной и проблематичной. Чего мы хотим в Германии? Или — чтобы точнее сформулировать вопрос: «Какой мы хотим видеть Германию? Есть ли вообще программа, по которой можно было бы восстановить побитый, разбитый рейх, обновить его физически и морально? Порой на деле это выглядит так, будто подобного плана просто не существует. Как иначе объяснить противоречивый, переменчиво парадоксальный характер нашей политики? Неудивительно, что немцы на свой лад толкуют эту странную нерешительность или отсутствие направления западных союзников и приходят к удивительнейшим заключениям. Снова и снова спрашивали меня в Германии, правда ли, что „англо-американцы“ вскоре объявят войну Советскому Союзу, такое развитие событий воспринимается поверженным народом-повелителем, кажется, с угрюмой ухмылкой. Некоторые особо посвященные даже признавались мне, что немецких военнопленных в Соединенных Штатах уже сейчас тренируют к „крестовому походу“ против Москвы. Каждый немецкий „ландзер“ — так дали мне понять, — выказывающий желание маршировать на Россию под предводительством генерала Эйзенхауэра, приобретает тем самым себе право на „US citizenship“[413]. Что бы мог сказать Эйзенхауэр по поводу подобных фантазий? Я присутствовал при том, когда 10 июня в здании концерна „И. Г. Фарбен“ во Франкфурте советский маршал Жуков повесил ему на шею высокий орден, Монтгомери тоже был награжден русскими. После этого было множество застольных речей, причем посол Мерфи, высочайший политический советник нашего военного руководства, и господин Вышинский отличались особенной сердечностью, а также и особенной шутливостью…»

Дай мне знать о Твоих впечатлениях! Надо бы повидаться, есть так много что сказать. Ты приедешь в Рим? Здесь прелестно. Или встретимся в Германии. Вполне возможно, что меня еще раз пошлют от моей газеты.

всегда делает друг Бенеш! Желаю крепких нервов.

М-с Томас Манн

Пасифик-Пэлисейдз (Калифорния)

Рим,

17. VIII. 1945

Итак, вот и миновала эта война. Много речей о следующей, что едва ли дает повод к радостному головокружению. Разум и добро недостаточно влиятельны, чтобы задержать дальнейшую беду. Достигнет ли страх перед атомной бомбой того, чего никогда не могли добиться добрая воля и благоразумие, — давно просроченного единства и умиротворения планеты? Обладая теперь силой пустить ее посредством апокалипсических «ядерных реакций» в воздух — или, скорее, в безвоздушное пространство, — мы, может быть, все же запасемся «Common sense»[414], чтобы устроиться на ней до некоторой степени братски-благовоспитанно…

привилегированной, почти по-граждански комфортабельной должности. При «Старз энд страйпс» мне на самом деле жилось до того хорошо, что я должен был стыдиться, если бы не довелось перед тем временами утомляться и переживать опасности. Но хлопоты и опасности я тоже не хотел бы упускать; от «Basic Training» в штате Арканзас до рискованных выступлений по громкоговорителю на Апеннинском фронте — все это было очень стоящим, иногда даже прекрасным. Странно, не правда ли? Я ведь, конечно, не военная и даже не воинствующая натура, скорее наоборот: старый индивидуалист и бродяга, не без эксцентрически-анархистских тенденций. И все-таки армия не была для меня болезненной; я находился в ней с охотой. Почему? Потому что эта армия служила доброму делу — борьбе против Гитлера, — и потому она является хорошей армией.

Армия США, которую я узнал и к которой с гордостью принадлежу, — хорошая армия. Не совершенно, не без изъяна — отнюдь! Но все-таки, пожалуй, одна из либеральнейших, интеллигентнейших армий, которые когда-либо были, и либеральнейшая, интеллигентнейшая из теперь где-либо имеющихся. Пусть она останется таковой!

Впрочем, я хочу попробовать «демобилизоваться» здесь, в Италии, что имело бы некоторые преимущества. Во-первых, я бы избавился от хлопотной и мучительной обратной поездки; и в нашей относительно гуманной армии поездка через океан для «enlisted men»[415] не увеселение… Во-вторых, я смог бы, будучи гражданским, поосновательнее осмотреться в дорогой старой Европе: мне было бы приятно подольше задержаться в Париже, также охотно я посетил бы Голландию и Швецию. Да и Германию я хотел бы побольше увидеть. Не то чтобы меня привлекало пребывать там годами, на американской, скажем, службе, как это теперь делают многие мои друзья и военные товарищи. Жить в качестве привилегированного, в качестве «победителя», с американскими консервами и сигаретами среди моих прежних земляков, которым со своей стороны почти нечего есть, — нет, я все-таки представляю себе это неприятным! Но так как наш брат от немецких проблем или, точнее, от проблемы «Германия» не в состоянии все же оторваться, то уж лучше изучать ее по возможности на месте.

В качестве своей «ставки» я сохранил бы поначалу Рим, также и из-за замысла фильма, о котором я, наверное, уже упоминал при случае и ради которого мне особенно важно уволиться из армии здесь, в Европе. Ведь уже с некоторого времени идет речь о том, чтобы я участвовал в создании киносценария нового произведения Росселлини «Пайза́», и как раз лишь вчера мне предложили договор; ничего грандиозного, по понятиям Голливуда, но для моих скромных притязаний достаточно хорош. Впрочем, охотно довольствуешься относительно малым гонораром, если речь идет о предприятии большой художественной привлекательности и ранга. Роберто Росселлини является, несомненно, режиссером значительного масштаба. Вы же в Штатах тоже скоро сможете посмотреть его блестящий фильм «Рим — открытый город». После этого броска можно многого ожидать от «Пайзы», тем более что материал дает очень большие возможности. Это пять-шесть эпизодов из итальянской кампании, от Сицилии до равнины По, которые Росселлини хочет соединить в драматический организм, причем в каждом эпизоде следует показать и осветить определенный аспект человеческих отношений между «освободителями» и «освобожденными», между американскими военными и итальянским гражданским населением. Из этого можно сделать нечто очень замечательное, очень красивое, и мне с большой радостью по-писательски хотелось бы поучаствовать в таком эксперименте.

Я бы счел это пикантным и подходящим — впервые попробовать себя в качестве сценариста именно здесь, так далеко от Голливуда, где бывал столь часто и подолгу, ни разу не позаботившись о «movies»[416]. Не надо, однако же, из-за несчастных голливудских фильмов лишать себя веры в форму искусства, которая находится все еще в ранней фазе развития и все еще многое обещает.

«Пайзой» могла бы стать для меня важным опытом. Так снова и снова жизнь привносит что-то новое, благодаря чему на свой лукавый лад побуждает и обязывает нас к усиленному любопытству к жизни, а также к надежде.

Гансу Рейзеру, немецкому военнопленному Лагерь X, США

Неаполь,

28. IX. 1945

Мне было очень приятно наконец снова услышать о Вас и узнать, что Вы живы и здоровы. Значит, Вы рассчитываете на свое скорое возвращение на родину? Это тоже отрадно — несмотря на все…

Вы говорили мне тогда о своей ненависти и своей надежде. О своей ненависти к режиму, который в то время был еще у власти; о своей надежде на народ, который теперь должен оправдать себя заново. В словах Ваших было чувство — такое подлинное и сильное, что оно, подобно искре, могло передаваться. Вы наделили меня чем-то от веры, которую Вы исповедовали.

Нет, я не забыл Вас, часто вспоминал Вас и пытался себе представить, какого рода жизнь Вы можете вести, будучи военнопленным в Америке. От столь длительного пребывания в лагере Вы, собственно, должны были быть избавлены. Я ведь летом 44-го после нашего разговора в Чивитавеккья очень старался пробить у военного начальства Ваше освобождение и использовать Вас для нашей фронтовой пропаганды, особенно для нашей немецкой радиостанции. Но кто в состоянии что-то сделать против неповоротливости и упрямства большого бюрократического аппарата? Мои усилия остались тщетными.

Может быть, так оно и лучше; ибо теперь Вы пишете мне, что за последние четырнадцать месяцев «кое-чему научились». С Вами хорошо обращались. (Значит, наши листовки не наобещали слишком много!) Статус «политически благонадежного» военнопленного был признан за Вами и принес преимущества. Вы были в «льготном» лагере. Я терпеть не могу этого слова, потому что оно играло определенную роль в нацистском лексиконе; но лагерь, о котором Вы мне рассказываете, похоже, и в самом деле в некоторой степени льготный. Значит, там были доклады о сущности демократии и курс по американской истории? Ну и хорошо! Еще, может, важнее были прямые контакты с американцами, внутри лагеря и вне его, во время работы в мастерских и на крестьянских подворьях. Вы увидели кусок американской жизни, кусок демократической жизни. Меня не удивляет слышать, что Вы могли при этом кое-чему научиться.

Теперь Вы возвращаетесь назад в Германию — из свободной Америки, где, правда, были пленным, в американскую оккупационную зону, где снова будете жить свободным человеком — насколько, правда, свобода возможна в побежденной и оккупированной стране…

Вам придется нелегко. Вам подчас трудно будет распознавать демократические идеалы, которые Вам проповедовали в «льготном» лагере, в новонемецкой действительности; да и сама ваша вера в эти идеалы может поколебаться перед лицом столь мрачно проблематичной действительности.

там не только разрушения материального рода. Еще страшнее, чем зрелище опустошенных улиц, картина нравственного и духовного упадка. Вы, со своим энтузиазмом, со своей убежденностью, с ненавистью и надеждой, будете довольно одиноки. Не совсем одиноки — это нет! Товарищи, соратники всегда найдутся, пусть и в очень ограниченном числе, а впрочем, сильное, подлинное чувство действует заразительно. Оно передается, я испытал это… Правда, искра зажигает, наверное, лишь там, где есть готовность и восприимчивость. Этого часто недостает. Многие из людей, с которыми я разговаривал в Германии, кажутся либо совершенно циничными и оппортунистичными, либо же напрочь отчаявшимися, от стерильного упадка духа, нигилизма, который столь же далек от конструктивного раскаяния, как сладострастие мазохиста от экстаза мученика.

Но Вы-то увидите. Коррупцию, нищету и ложь, злобу и притворство, самособолезнование, часто связанное с жестокостью к другим, — Вы увидите это собственными глазами и огорчитесь, очень от этого огорчитесь. Неимоверная глупость — и у победителей тоже, они подчас совершают почти непростительно грубые ошибки — может лишить мужества. Но Ваше мужество молодо и надежно. Оно выдержит испытание.

Так вот, в Германии я думал о Вас, о Вас и Вашем мужестве, которому придется выдерживать столь жестокое испытание. Я был там в мае и июне как корреспондент «Старз энд страйпс», а потом еще раз, только пару дней, в сентябре. Сразу по моем прибытии в Берлин (ему досталось еще страшнее, чем Мюнхену, еще беспутнее и апокалипсичнее) меня достигло распоряжение, чтобы я явился 28. IX — это сегодня — сюда, в Неаполь, в «Seventh Replacement Deport»[417]. На какой предмет? Чтобы проститься с армией. Я как раз с этой церемонии — со своим документом «Honorable Discharge»[418] в кармане: штатский, свободный гражданин, каким и Вы тоже скоро должны стать…

Итак, для меня это «великий день», хотя в моей жизни едва ли произойдут сразу же резкие перемены. Завтра я еду обратно в Рим, чтобы продолжить там уже начатую работу над сценарием фильма. На конец зимы запланированы журналистские поездки, уже не по заданию военной газеты, а под покровительством нью-йоркского обозрения: все сводится к тому же… (Разве что гражданские редакторы, вероятно, будут придирчивее и менее терпимы, чем мои друзья из «Старз энд страйпс».)

Никаких резких перемен, даже военную форму я вынужден пока носить за отсутствием какого-либо цивильного гардероба. И несмотря на это, сегодня — великий день, поворотный пункт. Только теперь, только сегодня я по-настоящему ощущаю, что война закончилась. Но жизнь продолжается, следующий этап! Вопрос лишь, в каком направлении пойдет дальше. Это зависит от нас; на каждом повороте есть свой выбор. Мы можем решиться на правильное направление или ложное. Ложное становится все более ложным, все более опасным. Опасность возрастает. От одного поворота к другому. Еще пара шагов к пропасти, и мы сверзимся вниз головой. Тогда-то мы и выберем, раз и навсегда. Окончательный перелом достигнут, богатая событиями драма завершена.

теперь отрезок должен пройти катастрофически или даже привести к тотальной финальной катастрофе. Напротив, расположение звезд, под которыми мы теперь находимся, ободряюще. Союз между Востоком и Западом, между социализмом и демократией, — он еще существует и мог бы стать продолжительным. Из братства по оружию, навязанного Адольфом Гитлером двум великим соперникам и антагонистам — русским и англосаксам, — должно получиться сотрудничество на службе миру, и мы спасены! Все прочие проблемы, и немецкую тоже, было бы относительно легко решить. Объединись западные союзники с Советским Союзом, осуществился бы мировой порядок или почти сама собой оказалась бы в его рамках и Германия, это высокоодаренное, опасно подверженное опасности хлопотное дитя Европы, имела бы свое место и свое достоинство. Справедливые договоренности между Востоком и Западом есть conditio sine que non[419]: без них не обойтись. Каждый шаг, эти договоренности приближающий или их консолидирующий, — это шаг в хорошем направлении. Каждый шаг, отдаляющий нас от этой цели, есть шаг на пути к пропасти.

Решает тенденция. На повороте нужна ориентация; необходим ясный курс. Чего мы хотим, объединенного мира или разрушенного? Должны ли через десять лет все города выглядеть так, как теперь Берлин и Мюнхен, или имеется в виду восстановить Берлин и Мюнхен как мирные центры наконец утихомиренного рейха? Решает намерение, особенно намерения русских и американцев; но учитывать необходимо и Германию, хотя пока лишь как пассивный фактор в большой игре.

Неужели Германия надеется, что от раздора победителей можно получить выгоду? Тогда намерение ее — злое. Может случиться, что пока разъединенная, приговоренная к политической пассивности нация в обозримое время едва ли в состоянии влиять на отношения между двумя великими державами и тем более их определять. Но тенденция, намерение — от этого зависит все! Именно побежденному, лишенному в материальной сфере власти и ответственности, подобает повышенное моральное чувство, особая чувствительность и твердость в нравственно-духовных вопросах. Именно Германия, которая осмелилась дальше всех продвинуться вперед в дурном направлении, должна теперь явить пример поворота и нового захода. Этого у нее не получится, если она будет наблюдать и язвительно подстрекать с мрачной ухмылкой потенциальный конфликт между Москвой и Вашингтоном. Пусть страна середины видит свою функцию и «raison d’etre»[420] в том, чтобы соединять и мирить. Этически обоснованное устройство мира благоприятно для побежденного, он получает выгоду от этого, только от этого, а не от ссоры победителей, которая низводит его до шахматной фигуры, до мяча, потом до ландскнехта и в конце концов до жертвы. Сознают ли это? Тогда откажемся, наконец, от «макиавеллизма», который давно устарел, давно стал негодным и непрактичным! Тогда оставим хитрость и коварство! Разве Геббельс не был достаточно хитрым? И все-таки ничего не помогло ему! Попробуем для разнообразия честность и разум, добрую волю! Это было бы приличнее и вдобавок умнее.

Перемены, которые наступят после переломного момента, могут быть сперва не очень ярко выраженными, с течением времени, однако, они будут все явственней, от месяца к месяцу, от года к году, — как в делах добрых, так и злых. Я предрекаю, что в 1965 году мы будем иметь мир, который станет гораздо хуже нынешнего — или решительно лучше. Бывает лишь только универсальный порядок или универсальный хаос, между этим ничего. Или — или, к которому обязывает нас Кьеркегор на религиозном уровне, теперь конфронтирует нас и в политико-социальной сфере. Мы достигли точки, из которой возможен один лишь только шаг: ко всеобщей гибели или ко всеобщему спасению. Каждый из нас со-ответствен за выбор. Под знаком или — или никакого нейтралитета!

Потому и пишу я это письмо. Вам — именно сегодня; то есть в день, который в моей жизни не лишен торжественного значения. Кое-что стоит за мной, за нами, — борьба против тирана. В ходе этой борьбы я отказался от своей немецкости и стал американцем, даже американским солдатом в конце концов. Вы сохранили свою врожденную национальность и, следовательно, должны были служить в армии ненавистного, что, однако, не помешало Вам и дальше с ним бороться. В конце Вы добровольно сдались в плен — ваш последний акт борьбы против нашего общего врага.

Великий Ф. Д. Рузвельт однажды сказал, что современное поколение американцев предназначено для Rendezvous with Destiny[421]. Но судьба больше не приглашает на свидание определенные расы или народы. Призыв относится ко всем без исключения нациям. Вы, немец, призываетесь так же настоятельно, как какой-нибудь русский, какой-нибудь американец. Это столетие, не ставшее «немецким», не должно стать также «американским» или «русским». Оно будет столетием начинающейся мировой цивилизации, или оно будет столетием начинающегося — или завершающегося? — мирового варварства. Крах может наступить внезапно и может иметь полный, окончательный характер. Позитивное развитие ищет момента и остается несовершенным.

Если бы наше поколение и оправдало себя, то все равно еще долго не было бы рая на земле. Но исторический процесс мог бы идти дальше, с новыми кризисами, новыми поворотами… Шел бы дальше, а это уже много. Борьба, неведение, страх, заблуждения — все продолжалось бы. Покоя мы не нашли бы. Покоя нет, до конца.

А потом? В конце тоже стоит еще один вопросительный знак.

Примечания.

[314]. Основная подготовка (англ.).

[315]. Призывная комиссия (англ.).

[316]. Окурки (англ.).

[317]. Добрая работа, солдат! Так держать! (англ.).

[319]. Наряд на кухню (англ.).

[320]. Командировочное предписание (англ.).

[321]. Пункт назначения неизвестен (англ.).

[322]. За старшего в казарме (англ.).

[324]. Канцелярия подразделения (англ.).

[325]. Канцелярия роты «Б» — говорит рядовой Манн (англ.).

[326]. Вражеский агент (англ.).

[327]. Военная полиция (англ.).

[329]. За что мы воюем? (англ.)

[330]. Да это же просто пропаганда! (англ.)

[331]. Довольно интересное зрелище (англ.).

[332]. Потеха (англ.).

[334]. Вонь от этих ублюдков! (англ.)

[335]. Гарнизонная лавка (англ.).

[336]. Для цветных (англ.).

[337]. Клуб военнослужащих (англ.).

[339]. Довольно беспокойные (англ.).

[340]. Пиши мне! (англ.)

[341]. Полоса препятствий (англ.).

[342]. Основная подготовка (англ.).

[344]. Бессмыслица (лат.).

[345]. Специальный курс (англ.).

[346]. Разведка (англ.).

[347]. Как насчет Югославии, Греции? (англ.)

[349]. За океан (англ.).

[350]. Военное училище (англ.).

[351]. Часть, подразделение (англ.).

[352]. «Не разговаривать! Враг подслушивает!» (англ.)

[354]. Помнишь? (англ.)

[355]. Достаточно! Время спать, вот-вот погасят свет (англ.).

[356]. Как американский гражданин, будем надеяться! (англ.).

[357]. Это их дело (англ.).

[359]. Если я не ошибаюсь (англ.).

[360]. Я целиком «за»! (англ.)

[361]. Тоскующий (англ.).

[362]. Направили не туда (англ.).

[364]. Школьник (англ.).

[365]. Разведывательная школа (англ.).

[366]. Продолжительно (англ.).

[367]. Занятие (англ.).

[369]. Военный заем (англ.).

[370]. Поверь мне! (англ.)

[371]. Твое оружие — твой лучший друг (англ.).

[372]. Командировочное предписание (англ.).

[374]. Сокровище (англ.).

[375]. Настоящее воссоединение семьи! Я наслаждался каждой минутой… (франц., англ.)

[376]. За неимением лучшего (франц.).

[377]. Солдаты (англ.).

[379]. По пути (франц.).

[380]. Немцы (итал.).

[381]. Отец и сын (франц.).

[382]. Боевая рота (англ.).

[384]. «…мужество, утешение, примирение с самим собой и с моими сочинениями. Как хорошо Вы объясняете и мотивируете их! Мне бы очень помешало, если бы это понимание, эта прозорливость, которые Вы проявляете сегодня, пришли ко мне раньше; но сколь важно для меня сегодня это освещение моей жизни! Мне почти удается благодаря Вам понять самого себя и себя вынести, настолько Ваше представление моего существа, моих жизненных принципов, моих усилий и даже моих ошибок умно и полно симпатии ко мне. Я принимаю Вашу книгу как награду…» (франц.)

[385]. Да здравствует свобода! (итал.)

[386]. Свободные (итал.).

[387]. Солдат-ополченец (нем.).

[389]. Офицерские чины (англ.).

[390]. Рядовые (англ.).

[391]. Столовая (англ.).

[392]. Армейские инструкции (англ.).

[394]. Народные ополчения — убийство народа! (лат.)

[395]. Безоговорочная капитуляция (англ.).

[396]. На самом деле (лат.).

[397]. Член редколлегии (англ.).

[399]. Великолепно (англ.).

[400]. Сопротивление (франц.).

[401]. Ложный шаг (франц).

[402]. Landhaus (нем.) — загородный дом.

[404]. Перемещенные лица (англ.).

[405]. Понятно? (англ.)

[406]. Творчество, произведение (франц.).

[407]. Кинозвезды (англ.).

[409]. Дивный лик безутешного ангела (франц.).

[410]. Ну конечно же (англ.).

[411]. Немцы — антинацисты — настоящие, надежные — могли бы быть очень полезны нам, если бы мы только захотели их использовать. Но мы не хотим. Мы просто говорим им, что у них нет никакого права требовать чего-либо. Не может ли нацизм быть уничтожен в Германии, раз и навсегда, без помощи немецких антинацистов? (англ.)

[412]. Военная администрация (англ.).

[414]. Здравый смысл (франц.).

[415]. Рядовые (англ.).

[416]. Кинофильм, кинопромышленность (англ.).

[417] Седьмая резервная часть (англ.).

[419]. Обязательное условие существования (лат.).

[420]. Основа существования (франц.).

[421]. Свидание с судьбой (англ.).

Комментарии

— ополчение в фашистской Германии. Создан по распоряжению Гитлера от 25 сентября 1944 на основе тотальной мобилизации мужчин в возрасте от 16 до 60 лет. Активно участвовал в боевых действиях в Силезии, Венгрии и в районе Берлина.

{278}. «Деяния Бога странны…» — отрывок из песни Серах: «Иосиф и его братья», книга «Иосиф Кормилец», раздел шестой — «Священная игра», глава «Возвещение».

{279}. Франк, Ганс (1900–1946) — юрист и нацистский политический деятель, военный преступник. С 1939 генерал-губернатор Польши, ответственный за преступления германских оккупационных войск на ее территории. Казнен по приговору Нюрнбергского военного трибунала.

{280}. Ширах, Бальдур фон (1907–1974) — нацистский политический деятель, военный преступник. Гауляйтер и рейхсштатгальтер в Вене (1940–1945), В 1946 осужден военным трибуналом в Нюрнберге к 20 годам тюрьмы (отбывал в Шпандау).

{281}. Брилль, Герман Луи (1895–1956?) — германский политический деятель.