Приглашаем посетить сайт

Ливергант А.Я.: Сомерсет Моэм
Уильям Сомерсет Моэм. Из книги путевых очерков «Джентльмен в гостиной» (1930)

Уильям Сомерсет Моэм

Из книги путевых очерков «Джентльмен в гостиной» (1930)

I

Я никогда не мог себя заставить испытывать к Чарлзу Лэму ту привязанность, какую питают к нему большинство читателей. Из присущего мне чувства противоречия я не переношу экзальтированности у других и теряю (против своей воли, ибо, Бог свидетель, мне вовсе не хочется заморозить прохладным отношением энтузиазм моих знакомых) способность восхищаться. Оттого, что слишком многие критики писали о Чарлзе Лэме с дежурной восторженностью, я не в состоянии читать его без некоторого напряжения. Лэм сродни людям, которых мы называем «широкой души человек»; такие, как он, терпеливо ждут, когда вас постигнет несчастье, чтобы выразить вам свое искреннее сочувствие. Они с такой поспешностью протягивают вам руку, когда вы упали, что, потирая ушибленную коленку, вы поневоле задаетесь вопросом, не они ли подложили вам под ноги камень, о который вы споткнулись. Люди с переизбытком обаяния вызывают у меня страх. Они нас подавляют, и, в конце концов, мы становимся жертвой их уникального дара и их неискренности. Кроме того, я не слишком жалую писателей, чье главное достоинство — обаяние. Одного обаяния недостаточно. Я хочу, чтобы было куда вонзить зубы, и если я заказываю жареную говядину и йоркширский пудинг, а мне приносят кусок хлеба и стакан молока, я не скрываю своего разочарования. Меня выводит из себя повышенная чувствительность трогательного Элии [105]. Руссо приучил писателей писать сердцем, и еще долгое время после него считалось хорошим тоном творить с комком в горле; эмоциональность же Лэма напоминает мне слезливость алкоголика. Меня не покидает мысль, что его чувствительность лечится воздержанием, таблетками и слабительным. Когда вы читаете отзывы о нем его современников, то оказывается, что изысканный Элия — не более чем выдумка сентименталистов. Человеком он был куда более толстокожим, вспыльчивым и невоздержанным, чем его изображали, и он бы и сам от души (и не без оснований) посмеялся над тем портретом, какой они с него написали. Если бы как-нибудь вечером вы встретились с ним у Бенджамина Хейдона, вашему взору предстал бы неопрятный, далеко не всегда трезвый человечек, который часто бывает очень скучен, да и удачно шутит лишь изредка. Иными словами, вы встретились бы не с изысканным Элией, а с Чарлзом Лэмом. И если бы в то утро вы прочли его эссе в «Лондон мэгэзин», то сочли бы это забавной проделкой. Вам никогда бы не пришло в голову, что этот симпатичный очерк со временем станет примером для подражания. Вы бы прочли его так, как следовало бы прочесть, ибо для вас он был бы живой вещью. Беда всякого писателя состоит, среди прочего, в том, что его недохваливают при жизни и перехваливают после смерти. Критики вынуждают нас читать классику, как выразился Макиавелли, в парадном мундире. Тогда как было бы куда больше толку, читай мы классиков, как наших современников, — не в парадном мундире, а в халате.

А поскольку Лэма я читал не из любви, а из уважения к общему мнению, — Хэзлитта я не читал вовсе. Притом какое количество книг мне надлежало прочесть, я счел, что могу позволить себе пренебречь писателем, который посредственно (как мне казалось) пишет о том, о чем другой писатель пишет блестяще. Но изысканный Элия мне надоел. Мне редко доводилось читать что-нибудь о Лэме, не встретив нападок на Хэзлитта, насмешек над ним. Я знал, что Фицджеральд задумал было написать биографию Хэзлитта, но от затеи этой в конечном счете отказался — характер Хэзлитта вызывал у него отвращение. Это был мелочный, грубый, отталкивающего вида человек, затесавшийся в круг таких блестящих людей, как Лэм, Китс, Шелли, Кольридж и Вордсворт. Мне представлялось, что тратить время на писателя с незначительным талантом и на человека с плохим характером особой необходимости нет. Но однажды, когда, собираясь в далекие страны, я бродил по книжной лавке Бампуса в поисках книг в дорогу, на глаза мне попался сборник эссе Хэзлитта, небольшой том в зеленой обложке, с хорошей печатью, недорогой и легкий на вес. Из чистого любопытства — хочется же узнать правду об авторе, о котором написано столько всего плохого, — я снял с полки зеленый томик и приобщил его к стопке книг, которые успел уже отложить.

II

своих тюков и свертков и только и делали, что ели и сплетничали. Были среди них несколько монахов; одеты монахи были во все желтое, наголо пострижены и курили манильские сигары. Случалось, нам попадался плот из тиковых бревен, он плыл вниз по течению в Рангун, на плоту стоял крытый соломой маленький домик; в глаза бросались копошащиеся вокруг дома члены семьи: на одном плоту семья занималась приготовлением пищи, на другом, уютно устроившись, с аппетитом ее поедала. Жизнь эти люди, судя по всему, вели беззаботную, большую часть дня ничего не делали, на удовлетворение праздного любопытства времени не жалели. Река была широкой и грязной, с низкими берегами. Время от времени на берегу вырастала пагода — иногда опрятная, белая, однако чаще — полуразвалившаяся. Встречались порой и деревеньки, примостившиеся в тени больших зеленых деревьев. На пристани громко переговаривались, шумели и жестикулировали люди в ярких одеждах, издали толпа походила на охапки цветов, сваленных как попало на рыночном прилавке. Когда одни, похватав свои вещи, сходили с парохода, а другие на него садились, поднимался невообразимый шум, возникала суматоха; низкорослые людишки толклись, торопились, что-то громко выкрикивали.

Путешествие по реке, в какой бы части света вы ни находились, наводит тоску и, одновременно, успокаивает. Вы не испытываете никакой ответственности. Жизнь у вас легче легкого. Благодаря трехразовому питанию длинный день дробится на равные промежутки, и очень скоро у вас возникает ощущение, будто вы лишились индивидуальности. Вы — всего лишь отдельно взятый пассажир, занимающий отдельно взятую койку, и, согласно статистическим выкладкам компании, койку в это время года вы уже занимаете определенное число лет и будете занимать и впредь, обеспечивая компании стабильный доход.

Я раскрыл Хэзлитта. И был поражен. Оказалось, что это серьезный писатель, без всякой претензии, свои взгляды он высказывает открыто, прямо и веско. Рассуждает здраво и внятно. Искусство любит, но без надрыва, любить искусство себя не заставляет. Живо интересуется окружающей его жизнью. Он оригинален, глубок, при этом ни глубиной, ни оригинальностью не бравирует; он остроумен и тонок. И мне понравился его язык — естественный, энергичный, богатый: Хэзлитт красноречив, в том случае когда в красноречии есть потребность. Выражается он ясно и сжато — его язык всегда точно соответствует теме, лишен цветистости и псевдозначительности. Если творчество — это природа, пропущенная через восприятие личности, то Хэзлитт — великий творец.

Я был в восторге. И не мог простить себе, что так долго прожил, не читая Хэзлитта. Я возненавидел страстных почитателей Элии, всех тех, чья глупость много лет лишала меня столь запоминающегося опыта. Верно, обаяния Хэзлитт лишен, но зато какой это могучий ум — здоровый, восприимчивый, ясный, какая из него бьет энергия! И тут мне попалось на глаза превосходное эссе «Отправляясь в путешествие», где, в частности, говорилось: «Какое же несказанное удовольствие сорвать с себя путы света и общественного мнения, утопить в природе наше докучливое, мучительное „я“ и стать существом лишь сегодняшнего дня — существом, свободным от всех обязательств, хотеть от вселенной только одного — блюда „сладкого мяса“, и если платить по счетам, то лишь за один вечер. Не напрашиваться, как прежде, на похвалы, не бояться, как встарь, вызвать презрение — и называться не иначе как „Некий джентльмен в гостиной“!» Я, признаться, предпочел бы, чтобы в этом отрывке Хэзлитт не так часто пользовался тире. В тире есть что-то грубое и необязательное, и это мне не по душе. Мне редко доводилось читать предложение, в котором тире ничего бы не стоило заменить изящным двоеточием или незаметной запятой. И, тем не менее, стоило мне прочесть эти слова, как я тут же подумал, что для книги путевых очерков трудно подыскать название удачнее, и принял решение эту книгу написать.

III

Я уронил книгу на колени и стал смотреть на стелющуюся за бортом реку. От огромной массы медленно текущей воды возникало непередаваемое ощущение абсолютного покоя. Ночь опускалась незаметно, словно летний лист, что медленно опадает с дерева на землю. Чтобы справиться с охватившей меня истомой, я попытался воскресить в памяти впечатление, которое произвел на меня Рангун.

серым и непроницаемым — но не настолько, чтобы нельзя было разглядеть золотой шпиль Шве-Дагона. И тут я обнаружил, что воспоминания мои хоть и необычайно лучезарны, но расплывчаты: сердечная встреча, поездка на американском автомобиле по оживленным улицам деловых кварталов. Повсюду бетон и железо — и ведь в точности такие же, как на улицах Гонолулу, Шанхая, Сингапура или Александрии! А потом просторный тенистый дом в саду, приятная жизнь, завтрак то в одном клубе, то в другом, автомобильные прогулки по опрятным, широким дорогам. Вечером — бридж в разных клубах, «пахиты» с джином, мужчины, много мужчин, в белых спортивных пиджаках или в чесучовых костюмах… Смех, светская беседа, а когда уже совсем стемнеет, — обратно, переодеться к ужину, и опять прием то у одного гостеприимного хозяина, то у другого. Коктейли, много еды, танцы под патефон или же партия в бильярд. А потом — в обратный путь, все в тот же большой, прохладный, погруженный в тишину дом. Все складывалось беззаботно, легко, уютно и весело. Но — был ли это Рангун? В гавань спускались и тянулись вдоль реки переплетающиеся узкие улочки, в одном проулке ютились тысячи китайцев, в другом — бирманцы. Я ехал в автомобиле, с любопытством глядел по сторонам и думал о том, какие чудеса мне бы открылись, какие тайны стали бы доступны, растворись я в этой загадочной жизни, погрузись я в нее, как погружается в полноводную Иравади брошенная за борт чашка с водой. Рангун. И тут я обнаружил, что из моих воспоминаний, таких туманных и путаных, Шве-Дагон восстает столь же явственно, как и в то утро, когда я увидел его впервые. Его золото искрилось, точно нежданная надежда в потемках души, о чем так любят писать мистики. Искрилось и переливалось во мгле, окутывавшей этот громадный город.

Меня пригласил к себе один бирманский джентльмен, и я отправился к нему в офис, где должен был состояться ужин. Посреди офиса, украшенного лентами бумажных цветов, стоял большой круглый стол. Перед тем как сесть, мой хозяин представил меня нескольким своим друзьям. Блюд было очень много, в основном холодных, еду, плавающую в обильном соусе, подавали в небольших пиалах. В центре стола стояли чашки с китайским чаем, но шампанское лилось рекой, а после ужина разносили и другие спиртные напитки. Всем нам было очень весело. После ужина стол вынесли, стулья придвинули к стене. Мой любезный хозяин попросил разрешения вызвать свою жену, и она появилась вместе с подругой. Две хорошенькие, маленькие женщины с большими улыбающимися глазами вошли и скромно сели, однако вскоре сидеть по-европейски им стало неудобно, и они уселись, подложив под себя ноги, точно расположились не на стульях, а на полу. В мою честь приготовили представление, и в комнату вошли исполнители: два клоуна, оркестранты и несколько танцовщиц. Про одну из них мне сказали, что она звезда и ее знает вся Бирма. Танцовщицы были в шелковых рубахах, плотно облегающих пиджачках, с цветами в темных волосах. Пели они громкими, натужными голосами, отчего у них вздувались на шеях вены. Танцевали не вместе, а порознь, по очереди, и двигались, точно марионетки. Клоуны подначивали друг друга, а с танцовщицами обменивались забавными репликами — во всяком случае, мой хозяин и его гости то и дело разражались громким смехом.

надменная улыбка, как будто она была из другого мира. На колкости клоунов она реагировала отрешенно; свою роль в представлении исполняла, как надлежит, однако собой со зрителями не делилась. Во всем ее облике сквозила отчужденность, замешанная на стопроцентной самонадеянности. Но вот настал ее час. Она выступила вперед. Она забыла, что была звездой, и превратилась в актрису.

Я не раз высказывал своим бирманским знакомым сожаление, что уезжаю из Рангуна, не повидав Шве-Дагон. Дело в том, что бирманцы установили определенные правила, которые к буддизму никакого отношения не имеют, но следовать которым для западного человека унизительно; чтобы унизить европейца, эти правила, собственно, и были введены. Вот почему ни один европеец не заходил теперь в ваты, между тем строение это величественное, к тому же в стране этот храм самый древний, там хранятся восемь волосков с головы Будды. Мои бирманские друзья предложили отвезти меня в Шве-Дагон, и я спрятал свою европейскую гордость в карман. Была полночь. Прибыв в храм, мы поднялись подлинной лестнице, по обеим сторонам которой находилось нечто вроде небольших будок. Их обитатели, которые продавали верующим все, что им может в храме понадобиться, работу уже закончили и, полуголые, сидели теперь перед своими жилищами, о чем-то вполголоса беседовали, курили или ужинали. Были и такие, кто крепко спал в непринужденных позах — одни на низких местных кроватях, другие на голых камнях. Повсюду, оставшиеся со вчерашнего вечера, лежали букеты завядших цветов — лотос, жасмин, ноготки, и в воздухе стоял пахучий цветочный аромат, тем более сильный, что в нем уже ощущалось гниение. Наконец мы взобрались на самую большую террасу, где нашему взору предстало немыслимое нагромождение святынь и пагод — в таком беспорядке, сплетаясь ветвями, растут в джунглях деревья. Построены они были без всякого плана или симметрии, но их золото и мрамор слабо мерцали в темноте, и зрелище открывалось неслыханное. А за ними, точно огромный корабль в окружении лихтеров, вздымался Шве-Дагон — едва различимый в темноте, строгий, великолепный. В тусклом свете ламп переливалась позолота, которой был он покрыт. Во мраке ночи храм казался отчужденным, волнующим, таинственным. Бесшумно ступая босыми ногами, прошел настоятель, старик зажег свечи перед изображением Будды, отчего ощущение заброшенности, уединенности стало еще сильнее. В разных концах террасы монахи в желтом одеянии хриплым голосом бормотали молитву; тишину нарушал их монотонный голос.

IV

Чтобы не вводить читателя в заблуждение, спешу сообщить, что на этих страницах не будет того, что принято называть «полезной информацией». В этой книге описывается мое путешествие по Бирме, Сиаму и Индокитаю, но пишу я ее исключительно для собственного удовольствия, а также для удовольствия тех, кто, надо надеяться, захочет убить на нее несколько часов. Я — профессиональный писатель и за эту книгу рассчитываю получить кое-какие деньги, а заодно, может статься, и кое-какую похвалу.

он видит за границей. Если он наделен тонким чувством абсурдного, у него обязательно вызовет смех то обстоятельство, что люди, среди которых он очутился, одеваются совсем не так, как он. И он не перестанет искренне удивляться тому, что бывают на свете, оказывается, и такие, кто вместо вилок ест палочками и пишет не авторучкой, а кисточкой. Поскольку всё представляется ему необычным, он всё подмечает, и, в зависимости от наличия или отсутствия у него чувства юмора, он может быть забавен или поучителен. Я же так быстро ко всему привыкаю, что новые люди и места перестают казаться мне чем-то новым и непривычным. Для меня, например, так естественно, что бирманец носит разноцветный «пасо», что, лишь сделав над собой усилие, я замечу, что одет он иначе, чем я. Для меня одинаково естественно ехать на рикше и на автомобиле, сидеть на полу и на стуле, поэтому я быстро забываю, что делаю что-то не совсем так, как все. Я путешествую, потому что люблю переезжать с места на место. Путешествие дает мне чувство свободы, освобождает от ответственности, обязанностей. Мне нравится все неизведанное; я встречаю непривычных людей, которые какое-то время кажутся мне забавными, а бывает даже, — подбрасывают мне сюжет для рассказа. Я часто от себя устаю, и мне начинает казаться, что, путешествуя, я способен чем-то обогатить свою личность, а значит, — немного измениться. Из путешествия я возвращаюсь не совсем тем человеком, каким был, когда в путешествие пускался. <…>

V

— огромные, далекие, таинственные. Речной пароходик высадил меня возле грязной деревушки, в нескольких милях от цели моего путешествия, и мне пришлось ждать под дождем, пока слуга не нашел запряженную быками повозку, на которой я мог бы добраться до места. Повозка была безрессорной, с навесом, на прочных деревянных колесах, выложенная изнутри циновками из кокосовой пальмы. Под навесом стояла невыносимая жара, нечем было дышать, но мелкий дождь тем временем превратился в настоящий ливень, и оставалось только радоваться, что у меня есть крыша над головой. Я растянулся на циновках, а когда так лежать надоело, сел, скрестив ноги. Быки шли с черепашьей скоростью, но когда они переступали через колею, проложенную повозками, меня встряхивало и подбрасывало, когда же повозка перевалилась через огромный камень, я чуть было не вывалился наружу. Когда, наконец, мы остановились перед домом окружного инспектора, я чувствовал себя так, словно меня избили до полусмерти.

Дом стоял на берегу реки, у самой воды, под большими раскидистыми деревьями — тамариндами, баньянами, в окружении кустов дикого крыжовника. Деревянные ступеньки вели на просторную веранду, служившую гостиной, а за верандой располагалась пара гостевых комнат с ваннами. По всему было видно, что одну из комнат кто-то уже занял, и не успел я осмотреть дом и спросить мадрасси, какие соления, консервы и спиртное у него имеются, как на пороге вырос маленький человечек в тропическом шлеме и плаще из прорезиненной ткани, с которого стекали потоки воды. Он сбросил с себя все мокрое, и мы сели обедать — «полудничать», как здесь говорят. Оказалось, что он чехословак, работает в Калькутте в экспортной фирме, а в Бирму приехал в отпуск смотреть достопримечательности. Он был невысок, с густыми черными волосами, хищным, крючковатым носом, в очках с золотой оправой. Штингах туго обтягивал его плотную фигуру. По всей вероятности, турист он был активный и энергичный: шедший с самого утра дождь не помешал ему посетить никак не меньше семи пагод. Пока длилась трапеза, дождь перестал, и вскоре уже сияло солнце. Не успели мы выйти из-за стола, как чехословак уже снова собрался в путь. Сколько всего пагод в Пагане, мне неизвестно, но когда стоишь на возвышении, они тянутся до самого горизонта. Расположены пагоды не дальше друг от друга, чем надгробия на кладбище. Пагоды здесь самого разного размера и сохранности. По их массивности, форме и великолепию можно судить о том, какой огромный, многолюдный город здесь когда-то шумел. Сегодня же на этом месте стояла деревня с широкими, ухабистыми, обсаженными огромными деревьями улицами; деревенька славная, небольшая, дома тоже небольшие, на вид уютные, крытые рогожей, живут в них рабочие-лакировщики: Паган, забыв о своем былом величии, промышляет теперь этим скромным ремеслом.

Из всех пагод только одна — Ананда — до сих пор является местом паломничества. В высокой позолоченной комнате у позолоченной стены стоят четыре громадных позолоченных Будды. Вы вступаете под позолоченный свод и осматриваете их одного за другим. Вид у Будд, озаряемых бликами тусклого золота, совершенно непроницаемый. Перед одним из них монах в желтом одеянии тонким голосом, нараспев читает мантру, смысл которой вам не доступен. Остальные же пагоды пустуют. Из-под тротуара пробивается трава, кое-где пустили побеги молодые деревца. Пагоды стали пристанищем птиц. Над их вершинами кружат ястребы, на карнизах тараторят маленькие зеленые попугайчики. Чем-то пагоды напоминают причудливые, жутковатого вида цветы, превращенные в камень. Одной из них архитектор придал вид лотоса, точно так же, как действовал архитектор церкви Святого Иоанна, что на Смит-сквер. Проектируя здание, он взял за основу оттоманку королевы Анны; в пагоде ощущается та барочная избыточность, по сравнению с которой иезуитские церкви в Испании кажутся аскетичными. Вид у пагоды нелепый, смотреть на нее без улыбки невозможно, однако ее богатое убранство захватывает. Она аляповата, но все же по-своему любопытна, и фантазия, которую вложил в нее зодчий, завораживает. Чем-то она напоминает ткань, которую всего за одну ночь соткали бессчетные руки одного из своенравных богов индийской мифологии. Будды в пагодах, все как один, погружены в медитацию. Позолота на этих гигантских фигурах давным-давно стерлась, да и сами фигуры превращаются в прах. Диковинные львы, что охраняют вход в пагоду, рассыпаются на своих пьедесталах.

Странное и печальное зрелище. И, тем не менее, в нескольких пагодах я побывал, удовлетворив тем самым свое любопытство и не ударив в грязь лицом перед чехословаком. Он же разделил все пагоды по стилю и отметил в своей записной книжке особенности каждой. В отношении каждой пагоды имелась у него особая теория, и в его голове все они были разложены по полочкам, дабы в случае необходимости выступить в защиту своей теории или же пуститься в научный спор. Не было ни одного до основания разрушенного храма, которого он бы не подвергнул самому тщательному анализу. Чтобы должным образом описать форму и размер плитки, он скакал по обвалившимся лестницам с проворством горного козла. Я же предпочел сидеть без всякого дела на веранде дома окружного инспектора и смотреть по сторонам. Раскаленное полуденное солнце стерло с ландшафта все краски, так что деревья и дикий кустарник, которые пышно разрослись там, где жили и трудились люди, поблекли и посерели. Когда же день стал клониться к вечеру, выжженные солнцем цвета вернулись, подобно эмоциям, которым мы до времени в повседневной суете не даем воли, и деревья и кусты вновь окрасились в сочный зеленый цвет. Солнце закатилось за противоположный берег реки, и красное облако на западе отразилось в неподвижной водной глади. Ни дуновения, и Ирвади застыла в полудреме. Неподалеку одинокий рыбак в челноке испытывал свою рыбацкую судьбу. Чуть в стороне возвышалась пагода, одна из самых здесь красивых. В свете заходящего солнца ее кремовые цвета еще больше смягчились и приобрели оттенок старинных шелковых платьев, из тех, что выставляют в музеях. Пагода радовала глаз своей симметрией: число и форма башенок с одной стороны в точности соответствовали числу и форме башенок с другой, а пламенеющие на закате окна дублировали находившиеся под ними такие же пламенеющие двери. Отделка отличалась какой-то вызывающей красотой, словно стремясь вознестись на заоблачные вершины духа, словно в отчаянной борьбе не на жизнь, а на смерть не могла позволить себе довольствоваться сдержанностью хорошего вкуса. И вместе с тем было в этой пагоде нечто величественное; величественным было и безлюдье, царившее вокруг нее. Казалось, для земли, на которой стоит пагода, она была слишком тяжким бременем. А ведь стоит она здесь уже много веков; стоит и бесстрастно взирает на улыбающуюся излучину Иравади. Птицы весело пели на деревьях, стрекотали сверчки, и квакали, и квакали, и квакали лягушки. Где-то насвистывал грустную мелодию на своей простенькой дудочке мальчик, из деревни доносились громкие голоса. На Востоке тишины не бывает.

— но был безмерно счастлив: не упустил ничего и всюду успел. И чего только не узнал он за этот день! Пагода тем временем стала погружаться во мрак и смотрелась теперь какой-то эфемерной, как будто была построена из тоненьких досок, — вы бы ничуть не удивились, если бы увидели это воздушное строение со стандартным набором колониальных товаров на Всемирной парижской выставке. В этой сельской глуши пагода имела до крайности непривычный вид. Чехословак сообщил мне, когда она была построена, при каком короле, а потом, разойдясь, принялся с энтузиазмом рассказывать про историю Пагана. Память у него была отменная. Он сыпал фактами и перечислял их с бойкостью лектора, который читает свою лекцию далеко не в первый раз. Но мне его факты были неинтересны. Какое имело значение, что за короли тогда правили страной, в каких битвах они одерживали победу и какие земли завоевывали? Мне было вполне достаточно видеть их рельефные изображения на стене храма: вот они выстроились вереницей, вот, восседая на троне, принимают дары от посланцев покоренных народов, а вот, окруженные лесом копий, мчатся в пылу боя на колесницах. Я поинтересовался у чехословака, что он собирается делать со всей этой информацией.

— Что делать? Да ничего, — ответил он. — Люблю факты. Люблю всё знать. В какую бы страну ни ехал, я читаю абсолютно все, что про нее написано. Изучаю историю, флору и фауну, обычаи и привычки людей, знакомлюсь с ее искусством и литературой. Про каждую страну, где мне довелось побывать, я могу написать целую книгу. Я — кладезь знаний.

— Именно так я вас про себя и охарактеризовал — кладезь знаний. Но какой смысл в информации, которая ничего не дает? Информация ради информации — то же самое, что лестница, которая упирается в глухую стену.

— Ошибаетесь. То, что вы называете информацией ради информации, сродни булавке, которую вы подбираете с пола и прикалываете к воротнику вашего пальто. Сродни бечевке, узел на которой вы, вместо того чтобы его разрезать, развязываете и прячете бечевку в ящик комода. Никогда ведь не знаешь, когда эта информация пригодится.

<…>

VI

— это имя. Ведь есть места, чьи названия благодаря эпизодам из истории отличаются какой-то особой магией, и мудрый человек, может статься, обойдет такие места стороной, ибо они вряд ли оправдают те надежды, какие на них возлагаются. Названия живут своей собственной жизнью, и пусть Трапезунд — это всего-навсего нищая деревня, романтический ореол ее имени будет все равно у всех мыслящих людей вызывать ассоциации с блеском и мощью Империи. А Самарканд? Найдется ли хоть один человек, у которого, напиши он это слово, не участится пульс и не зайдется сердце от неутоленного желания? Уже одно название реки Иравади рождает в нашем воображении ассоциации с неудержимым и мутным потоком. Пыльные, забитые горожанами, прожаренные слепящим солнцем улицы Мандалея широки и прямы. Набитые людьми тащатся по улицам трамваи; пассажиры теснятся на сиденьях и в проходах, висят, подобно мухам, облепившим переспелые плоды манго, на подножках. Унылая вереница обшарпанных домов с балконами и верандами — смотрятся они примерно так же, как здания на главной улице какого-нибудь европейского города, переживающего не лучшие времена. Здесь нет узких проулков и окольных путей, куда бы в поисках невообразимого могло бы проникнуть наше воображение. Но все это не существенно; у Мандалея есть имя, и звуковая гармония этого прелестного слова вобрала в себя всю светотень романтики.

Есть в Мандалее еще и форт. Окружен он высокой стеной, вокруг стены тянется ров. В форте и сейчас стоит дворец, раньше же располагались снесенные теперь правительственные службы короля Тибо и дома его министров. В стене, через равные промежутки, расположены беленные известью ворота с надстроенными над ними бельведерами, похожими на беседки в китайском саду, а на бастионах — павильоны из тикового дерева; причудливый вид этих павильонов никак не вяжется с их военным предназначением. Стена выложена огромными необожженными кирпичами цвета увядшей розы. У подножия стены протянулась широкая полоса выложенного дерном газона, где густо растут тамаринды, кассии и акации; стадо бурых овец не спеша, но целенаправленно щиплет сочную траву, а вечерами здесь же прохаживаются по двое-по трое бирманцы в своих цветастых юбках и красочных головных уборах. Это маленькие, крепкого сложения мужчины с коричневыми от загара лицами, в которых есть что-то монгольское. Двигаются они столь же неспешно и уверенно, что и овцы, как будто эта полоса земли принадлежит им и они пришли ее обрабатывать. В них совершенно отсутствует уклончивая грация, настороженная элегантность проходящего мимо индуса; им не хватает изысканности его черт, его бросающейся в глаза томной женственности. Они то и дело улыбаются. Они счастливы, веселы и неизменно доброжелательны.

В заполняющей широкий ров воде отчетливо отражаются и розовая стена, и густая листва деревьев, и бирманцы в своей яркой одежде. Над неподвижной, но не стоячей водной гладью царит, подобно лебедю с золотой короной, неизменный покой. Ранним утром и перед заходом солнца вода окрашивается в нежно пастельные тона; они, эти тона, полупрозрачны, в них нет навязчивой определенности масляных красок. Возникает ощущение, будто свет показывает нам фокусы: не успевает играючи наложить краски, как тут же смывает их небрежной рукой. Поневоле задерживаешь дыхание, ибо не верится, что подобный эффект может продлиться дольше доли секунды. За сменой красок наблюдаешь с той же надеждой, с какой читаешь стихотворение, написанное сложным размером, ты весь ожидание, когда же слух уловит, наконец, долгожданную рифму, которой так не хватает для полной гармонии. Но на закате, когда облака на западе алеют, отчего над крепостной стеной, деревьями и водой во рву встает сияние; и ночью, при полной луне, когда белые ворота источают серебро, а бельведеры над ними словно вбирают в себя небо, — удар, который наносит по нашим чувствам природа, поистине сокрушителен. Пытаясь от него защититься, вы говорите себе, что это сон. Это не та красота, что незаметно проникает в вас, что утешает ваш смятенный дух. Это не та красота, которую можно взять в руки, назвать своей и положить на место, среди привычных, известных вам красот. Эта красота бьет вас наотмашь, ошеломляет, не дает вздохнуть, в ней нет покоя, рассудочности, она подобна огню, что мгновенно пожирает вас всего, с головы до пят; вы потрясены, вы лишились чувств и сами не понимаете, каким чудом остались живы.

VII

однако теперь многие из них, в прошлом обиталища низших по рангу королев и придворных дам, снесли, и на их месте зеленеют ласкающие глаз лужайки.

Войдя во дворец, вы попадаете в длинную комнату для аудиенций, из нее — в тронную залу, из тронной — в комнату для переодеваний, а оттуда — в другие апартаменты. По обеим сторонам этой анфилады располагаются жилые помещения короля, королев и принцесс. Тронная зала очень напоминает амбар, крыша которого лежит на высоких стропилах, причем вытесаны они из огромных тиковых бревен, на них хорошо видны неровности, оставленные инструментом плотника, и это притом что покрыты стропила позолотой и лаком. Позолочены также и доски, которыми грубо обиты стены. Золото потрескалось и потускнело. Уж не знаю каким образом, но не-сочетаемость грубой работы с позолотой и лаком создает эффект какого-то особого великолепия. Каждое дворцовое здание в отдельности, очень напоминающее швейцарское шале, само по себе невыразительно, однако, взятые вместе, своей мрачной пышностью они производят сильное впечатление. Резьба, что украшает крыши, балюстрады и перегородки между комнатами, груба, однако узор подкупает благородством формы и утонченностью. Используя совершенно несовместимые элементы, строители дворца, тем не менее, добились такой выразительности, что сразу чувствуешь — дворец достоин живших в нем восточных монархов. Во внутреннем убранстве широко используется мозаика — бессчетные мелкие зеркальные осколки, а также белые и разноцветные стекла. Вы скажете, что нет ничего более безвкусного (они напомнят вам разноцветные бутылочные осколки, которые вы в детстве подбирали на пирсе в Маргите и с гордостью демонстрировали домочадцам, приводя их в немалое замешательство), а между тем, как ни странно, смотрятся они совсем неплохо. Перегородки и ширмы, которые украшены этой нехитрой мозаикой, сделаны настолько топорно, что кажется, будто блеск мишуры переливается на позолоченной поверхности тусклым светом драгоценных камней. И это искусство не варварское, отличающееся силой и витальностью, какой-то неукротимой грубостью, а дикое или, если угодно, по-детски непосредственное. В чем-то оно тривиально и изнеженно, его отличает неотделанность, шероховатость: впечатление такое, словно художники не уверены в себе, словно привычный узор они всякий раз придумывают наново, впервые в жизни. Возникает ощущение, будто эти люди впервые соприкасаются с прекрасным и блестящие предметы кружат им голову, как бушмену или младенцу.

выставлен для сдачи внаем. Он обезлюдел. С наступлением вечера эти покрытые позолотой, украшенные мозаикой пустые покои становятся мрачными и призрачными. Вы ступаете осторожно, словно боясь нарушить таинственную, благостную тишину. В изумлении вы останавливаетесь и оглядываете пустое пространство, и вам не верится, что еще совсем недавно этот вымерший дворец был средоточием невиданных интриг и бурных страстей. Еще живы те, кто помнит здешнюю романтику. Не прошло и полувека с тех пор, как в этом дворце происходили события, не уступавшие по драматизму всему тому, что имело место в далеком прошлом — в Италии во времена Возрождения или в Византии. Меня отвели к одной старой даме, которая в свое время вершила историю. Полная, невысокая женщина, скромно одетая во все черно-белое, смотрела на меня через очки в золотой оправе спокойным, слегка насмешливым взглядом. Ее отец, грек, находился на службе у короля Миндона, она же была фрейлиной его дочери королевы Супаялат. Затем она вышла замуж за англичанина, капитана на одном из королевских речных пароходов, но англичанин вскоре умер, и, выждав положенное время, она обручилась с французом. (Говорила она тихим голосом, почти без акцента, скромно сложив на коленях руки и не обращая ни малейшего внимания на вившихся вокруг мух.) Француз отправился на родину и в Марселе женился на своей соотечественнице. Сейчас-то, после стольких лет, она его почти забыла; помнит, разумеется, его имя и еще помнит, что у него были очень красивые усы; только и всего. Но тогда она любила своего француза безумно. (Ее смех напоминал зловещий хохот привидения, как будто никакой радости, смеясь, она не испытывает.) Любила настолько, что приняла решение за себя отомстить. В те годы она еще имела доступ во дворец, чем и воспользовалась. Завладела проектом договора, согласно которому король Тибо предоставлял французам право действовать в Верхней Бирме по своему усмотрению, вручила этот договор итальянскому консулу с тем, чтобы тот передал его Верховному комиссару Нижней Бирмы, чем и спровоцировала наступление англичан на Мандалей, свержение и ссылку короля Тибо. Не Александр ли Дюма говорил, что в театре нет ничего более драматичного, чем происходящее за кулисами? Вот таким закулисьем и был ее спокойный, слегка насмешливый взгляд за стеклами очков в золотой оправе, и кто бы мог сказать, какие причудливые мысли и невероятные страсти по сей день скрываются за этим взглядом? Она заговорила о королеве Супаялат; по ее словам, это была очень славная женщина, и молва была к ней несправедлива; все эти истории о массовых убийствах, совершенных по ее приказу, — полная чушь!

— Я точно знаю, что убила она никак не больше двух-трех человек. — Старая дама пожала своими полными плечиками. — Два или три человека! Есть о чем говорить? Жизнь ничего не стоит.

VIII

Хотя страстным любителем достопримечательностей меня не назовешь, я отправился в Амарапутру, некогда столицу Бирмы, теперь же беспорядочно раскинувшуюся деревню, где вдоль улиц растут величественные тамаринды, в тени которых усердно трудятся местные жители, ткущие шелк. Тамаринд — дерево благородное. Его неровный и сучковатый ствол бледно-серого цвета, как тиковые бревна, что сплавляются вниз по реке, а корни подобны огромным, судорожно извивающимся по земле змеям; листва же похожа на кружево и такая густая, что, несмотря на изрезанность смахивающих на папоротник листьев, солнечные лучи не пропускает. Тамаринд напоминает старуху-фермершу: ей много лет, лицо у нее испещрено морщинами, но она здорова, крепка и носит — не полетам — муслиновое платье. Зеленые голуби устраиваются на ночлег в его ветвях. Мужчины и женщины сидят перед своими домишками, прядут или наматывают шелк на челнок; в глазах у них читаются дружелюбие и теплота. Под ногами играют дети, посреди дороги сидят бродячие собаки. Как видно, жизнь эти люди ведут трудовую, счастливую и мирную, и поневоле приходит на ум, что они владеют, по крайней мере, одной из тайн человеческого существования.

— вот только те носят халаты оранжевые, а монашки — грязно-мышиного цвета. Это маленькие беззубые старушки со сморщенными личиками и короткострижеными седыми волосами. Прося милостыню, они тянут к вам свои тощие ручки и что-то бормочут, обнажая голые, бледные десны. При этом их темные глаза горят от жадности, в их улыбках таится злоба. Они очень стары и в них уже нет ничего человеческого. На мир они взирают с веселым цинизмом. Иллюзии, которые они когда-то питали, давно отброшены, и к своему существованию они не испытывают ничего, кроме злобного и озорного презрения. Они нетерпимы к человеческой глупости и не прощают людских слабостей. Полное отсутствие привязанности этих старух к человеческим существам внушает страх. С любовью у них покончено, для них больше не существует боль разлуки, смерть не вызывает у них священного ужаса, в жизни у них теперь не осталось ничего, кроме смеха. Они раскачали большой колокол, чтобы я услышал, как он гудит, — бум, бум, бум. Протяжный, глухой, низкий звук, который прокатился по реке далеким эхом; этот торжественный звук вызывает душу из ее укромной обители и напоминает ей, что, хоть всё творимое на земле не более чем иллюзия, в иллюзии заложена своя красота. И монашки, вторя колоколу, разражаются грубым, визгливым смехом. «Хи-хи-хи», — потешаются они над ним и его призывом. «Болваны, — словно хотят они сказать своим хихиканьем. — Болваны и простофили. Единственная реальность — смех». <…>

105. Чарлз Лэм известен печатавшимися в периодике «Очерками Элии» (1823).