Приглашаем посетить сайт

Карел Чапек в воспоминаниях современников
Карел Чапек издали и вблизи

КАРЕЛ ЧАПЕК ИЗДАЛИ И ВБЛИЗИ

[...] Никому и никогда не пришло бы в голову, что выйдет из тех двух вызывающе экстравагантных юношей, которые именовались Чапеками и которых можно было регулярно встретить на набережной. Я говорю «вызывающе экстравагантных», потому что не знаю, как это иначе назвать: два самоуверенных носа, вздернутых кверху, под двумя плоскими, как низкие кастрюли, шляпами из твердой соломы, с широкими лентами по тулье. Две пары пронзительных, блестящих, словно пуговицы, глаз на двух довольно румяных лицах разглядывали окружающий мир с молчаливой, чуть пренебрежительно-насмешливой критичностью. Две пары губ, гордо выпяченных, точно они исподтишка плюют со своей высоты на весь свет. Да почему бы им и не плевать, когда две головы в двух сверхмодных шляпах, называемых «жирарди», или «матроска», или «американка», сидели на до неправдоподобия широких плечах. Теперешняя молодежь, вообще более молодое, чем мы, поколение, не может оценить, что значили в наши времена такие плечи. Нынче каждый пиджачишко при помощи подкладных плеч научился изображать мужественность. Только старики еще понимают, какой сенсацией, каким броским великолепием выглядело это в ту пору.

Могучие плечи были принадлежностью двубортных темно-синих пиджаков, ниже которых вы могли лицезреть две пары таких же отутюженных брюк и сногсшибательных американских шишковатых и кривобоких полуботинок модели «walk-over» \ или, как говорили обра"1 зованные пражане, «валковер»2. оси готически узкой обуви отцов и дедов, наминавшей им изрядные мозоли. Кривые изгибы этой обуви повторяли очертания стопы, бугристые выпуклости в начале подъема позволяли пальцам свободно шевелиться, особенно большому пальцу, над коим возвышался смелый купол — ни дать ни взять римский пантеон из кожи! В такой вот амуниции вышагивали Чапеки по набережной со спокойствием свирепого превосходства—теперь уже невозможно припомнить, оба они или только Карел кокетливо помахивал тростью, с которой люди видели его потом долгие годы. Встретивший их студент робко заключил: задаваки. [...]

Мемуаристу уже трудно вспомнить, когда, где и при каких обстоятельствах этот студент познакомился с ними. Точно сквозь дымку припоминается прославленное кафе «Унион», угол Перштина и Национального проспекта, с его не менее прославленным кельнером паном Патерой. Ибо поблекшая картина воспоминаний окутана табачным дымом, как батальное полотно, и сопровождается боевым гулом какого-то спора не на жизнь, а на смерть.

Он и отдаленно не ручается за правильность передачи содержания или тем этих ожесточенных дебатов, но все же ему кажется, что младший из Чапеков говорил о некоем «estilo Manoelino»3 и о каком-то Белеме, да только студент ни бельмеса в этом не понял. Лишь оказавшись лет двадцать спустя у стен белемского монастыря под Лиссабоном, он смог бы по достоинству оценить слова Чапека, конечно, если бы он их помнил. Значительно раньше он уразумел, что такое многоперспективное пространство, идею которого защищал уже не помню кто, то ли Вацлав Шпала, то ли Властимил Гофман — или это был В. -В. Штех? — однако и поныне память ^слушателя довольно надежно сохранила утверждение Йозефа Чапека, что картина должна иметь ось, вокруг которой она вращается, и основание, на котором стоит. При этом он сослался на какого-то никому неведомого парижского мэтра, но едва было произнесено слово «Париж», как студент попал под ураганный огонь имен, цитат, крылатых словечек, намеков, шуток и взрывов смеха.

Это было ошеломительно. Настоящие интеллектуальные танки, тяжестью своей духовной стали вызывающе приминая заграждения общепринятых взглядов, они извергали смертоносный огонь парадоксов, презрения и боевого задора. Бедняга студент только пригибался под этим прибоем архиреволюционной самонадеянности, неумолимой новизны, которая судила живых и мертвых, играла в футбол земным шаром и была такой невероятно взрослой, всеведущей, одним словом, всемогущей. Куда нам с суконным рылом да в калашный ряд! Около таких сверстников студент казался себе круглым дураком и невеждой, при всей своей молодости безнадежно устаревшим и отсталым. [...]

его смятение, когда посетитель направился прямо к нему; молодой библиотекарь надулся от гордости, победоносно поглядывая на коллег: смотрите, прославленный автор с мировым именем обращается ко мне по-товарищески, как равный к равному. И готов был лопнуть от восторженного усердия, лишь бы угодить посетителю. Он поспешно выкладывал перед ним свои библиотечные познания, как павлин стелет по земле свой роскошный хвост.

Не обошлось без анекдота. Как все посетители библиотеки, Карел Чапек снял в гардеробе зимнее пальто, но захотел пройти с библиотекарем к открытым полкам, где, разумеется, было нетоплено. Хотя в помещениях, где постоянно находились работники библиотеки, топили, но и там люди обычно сидели в двух куртках, так удобней было бегать за книгами. Поэтому библиотекарь сказал: «В таком виде я вас туда не пущу, вы простудитесь. У меня две куртки, со мной ничего не случится, а вы наденьте мое пальто». Он помог Чапеку натянуть пальто, тот удивился: «Знаете, оно мне в самый раз. Только в плечах тесновато». Потом улыбнулся и добавил: «Ведь я привык расталкивать всех плечами». Все залились восторженным смехом, — голову даю на отсечение, каждый, по крайней мере, еще год хвастал, что собственными ушами слышал шутку Карела Чапека. Честолюбивый библиотекарь напряг все силенки, чтобы не ударить в грязь лицом. Он тоже улыбнулся: «Не беспокойтесь, зато я перед каждым гну спину». И покраснел от удовольствия, услышав новый взрыв смеха.

Важнее, чем этот анекдот, была возможность впервые увидеть Чапека за работой. Поражала ее быстрота. Чапек вроде бы шел спокойно и задумчиво. Но библиотекарь едва за ним поспевал. Говорят, точно так же, с кажущейся ленцой, бежит медведь. Походка Чапека была такой «медвежьей трусцой». И все же еще живее была реакция его рук и глаз. Он перелистывал передаваемые книги с проворством кассира, считающего деньги. Молниеносными зигзагами, штрихами и загогулинами экономного почерка делал записи в блокноте; библиотекарь заметил, что странички у него заранее распланированы: Шуберта он записывал на одной страничке, Строупежницкого на другой. Сказал: «Зейер... ага! «Старая история» — это может быть очень мило!» Задумался над Боздехом, записал Тыла с Клицперой, спросил про Туринского: «Как думаете, имела бы успех почтительная пародия на него?»

Он не задержался ни секундой дольше, чем нужно, приветливо и спокойно, «медвежьей трусцой» припустил назад. Библиотекари взглянули на часы: весь визит занял ровно тридцать четыре минуты, включая время на поиски шифров и книг, на хождение к полкам и назад. [...]

Спокойная поспешность явно была прирожденным жизненным темпом Чапека, пребывание в гостях, кроме исключительных вечеров, он инстинктивно сводил до необходимого минимума, и посторонний наблюдатель начинал понимать его «estilo Manoelino». Этот человек столько знает и умеет, потому что все делает быстро. Его время обладает большей вместимостью, чем у остальных людей, а его проницательность, память и быстрота соображения делают его жизнь наполненней, чем у нас, остальных. Очевидно, таков же был и мозг Бернарда Шоу.

принятая еще Гиларом. Не терпелось узнать, когда Квапил соберется ее ставить. Чапек заговорил о пьесе с ласковым тактом, видно было, что он ценит ее не слишком высоко, но не хочет обижать автора. Можно-де в любой момент недурно ее сыграть, но можно было бы сыграть и куда лучше, если бы пьеса была побогаче содержанием.

— Там столько поводов для великолепных поворотов, для поразительных находок и шуток... —начал он сыпать идеями, которых хватило бы на три комедии, если бы, конечно, автор сумел их тогда использовать.

Но все эти идеи на несколько голов превышали возможности автора, кроме того, они были настолько ча-пековскими, что реализовать их сумел бы лишь он сам. Пришлось бы заново переписать всю пьесу, чтобы хоть как-то слепить это воедино. И автор сказал напрямик:

— Слушайте, все, что вы предлагаете, гениально! Но я не осуществлю ваших предложений, даже если просижу над пьесой целый год; успеху в роли поддельного Чапека я предпочитаю свой собственный провал.

Чапек задумчиво улыбнулся:

— В чем-то вы правы. Мне ваша пьеса понравилась, вот и полезли в голову мысли, как бы написал ее я. Но заведующий репертуарной частью должен уметь подавлять в себе драматурга. [...]

[...] На духовной карте личности Чапека, теперь уже вырисовывающейся довольно подробно, постепенно начинало проступать его истинное, неповторимое лицо, независимо от того, носило ли оно черты близости к Шоу, Честертону или прагматизму. Еще больше подробностей прибыло на этой карте, когда Чапек пригласил своего сверстника в недавно организованный чехословацкий Пен-клуб и их общение стало более частым и оживленным.

Прежде всего на карте вдруг поблекла и вовсе исчезла «hybris»4 эта хищная агрессивность, этот презрительно-высокомерный смех Разбойника. За всем тем стал вырисовываться спокойный, ласковый человек, хоть и любивший острую шутку, но скорее задумчивую и приносящую новое познание, чем задиристо-воинственную.

«Estilo Manoelino» оказался слабым отблеском потрясающих знаний во всех областях науки, но вместо такого же, как у Шоу, духовного всемогущества, тому, кто наблюдал за этим человеком, открывалось чувство какой-то болезненно-щепетильной ответственности.

Позднее можно было догадаться, с каким грустным удивлением воспринял Чапек дух этого «Если не я, то почему вдруг он?», ополчившегося против него вместе с иными ингредиентами нашего национального характера. С другой стороны — живая личная дружба с главой государства, которая добавила к разнообразным причинам антипатии к Чапеку еще и мотивы партийно-политические и, по-видимому, в известном смысле легла дополнительным грузом на плечи поэта. По крайней мере, в творчестве Чапека — драматурга и романиста наступил определенный перерыв, вызывавший различные толки. Из близкого окружения намекали: у него отбили охоту писать. Всякое желание работать пропало. Он больше не хочет писать для театра. Зачем попусту дразнить чешскую чернь? Но можно ли было этому поверить? Вряд ли столь сильный дух, столь суверенный гений позволит нарушить свое спокойствие из-за брюзжания нескольких недовольных.

Как-то при случае спросил самого Чапека: «А как насчет того, чтобы снова написать пьесу? Или роман?» Он покачал головой: «Сейчас я должен воспитывать народ». Это было, вероятно, в то время, когда Чапек написал «Удивительные сны редактора Коубека». В том, что он писал, все явственнее проступал дидактический элемент, стремление исподволь учить нравственности, намеренно повторять простые истины.

Гораздо непосредственнее эта его склонность ощущалась в личном общении. Давно была забыта задиристая самоуверенность Разбойника. Вместо нее вдруг обнаружилась сдержанность, привычка взвешивать каждое слово. Благодаря своему положению в мире Чапек постепенно обрел новую значимость. Как самая известная неполитическая фигура в Чехословакии, он возбуждал к себе интерес заграницы. Приходилось отвечать на вопросы зарубежных учреждений, организаций и газет, принимать визиты именитых иностранцев. Его приглашали за границу как полномочного представителя чехословацкой культуры. В значительной мере он становился символом нашей страны, выполнял роль нашего международного культурного атташе. Щекотало ли это его самолюбие — по нему никогда нельзя было узнать, но явно усугубляло его чувство ответственности. Он знал: то, что он скажет загранице, будет там воспринято как чехословацкая точка зрения. И в этом смысле начинал чувствовать ответственность за всю Чехословакию.

Нападки у себя на родине не облегчали Чапеку выполнение этой задачи. Насколько я помню, он вряд ли когда вступал в полемику по поводу своих пьес и книг. Зато нередко можно было слышать, что в этом отношении он славится завидной и отнюдь не чешской авторской толстокожестью (ибо, как известно, деятели чешского искусства довольно часто и весьма раздраженно полемизировали с критикой о своих произведениях). Но мнение это было ошибочным. И Чапек был чувствителен к неблагоприятным критическим отзывам. Однако он был слишком интеллигентен, чтобы с ними полемизировать. Тем не менее в один прекрасный день он отказался председательствовать в Пен-клубе, сославшись на то, что после всех нападок не может чувствовать себя достаточно авторитетным представителем чешской литературы и потому не имеет права на пост председателя Пен-клуба. [...]

Он не раз выступал перед заграницей как защитник интересов Чехословакии. Порой казалось, он делает это с не совсем чистой совестью и потом чувствует себя обязанным содействовать исправлению положения в стране, чтобы в дальнейшем защита ее интересов давалась ему легче.

попытках подорвать нравственный кредит Чехословакии в международных культурных отношениях завело бы нас слишком далеко. Попытаемся как можно короче передать суть дела: будапештский Пен-клуб подал жалобу на цензурные притеснения венгерской литературы в Словакии, обвиняя пражский Пен-клуб в том, что тот вопреки тогдашним международным установлениям ничего против этого не предпринимает.

Чапек проверил жалобу и выяснил, что препоны действительно ставятся, но еще и не достигают цели: чтобы воспрепятствовать проникновению книг с пропагандой венгерского шовинизма, словацкие органы вообще запретили ввоз книг из Венгрии. Однако для чешских земель такого запрета не существовало, и венгерские книги, насквозь пропитанные шовинизмом, преспокойно доставлялись в Словакию через Прагу.

Чапек сразу же вмешался и потребовал отменить запреты, в равной мере постыдные и бессмысленные, и на варшавском съезде Пен-клуба представители Чехословакии под бурные аплодисменты объявили, что писательская общественность протестовала против запрета на распространение венгерской литературы в Словакии. На будапештском съезде, —кажется, двумя годами позднее, — чехословацкая делегация в качестве дара пражского отделения Пен-клуба вручила хозяевам копию нового положения о ввозе в Чехословакию книг из Венгрии, написанного по-чешски, по-словацки и по-венгерски. Это положение, встретившее еще более горячий отклик, появилось исключительно благодаря Чапеку. Причем оно было так ловко составлено, что начисто закрывало венгерскому шовинизму доступ на чехословацкий книжный рынок.

В известной мере это установление, открывавшее путь культуре и ограничивавшее пропаганду шовинизма, можно считать началом борьбы Чапека с фашизмом. Ибо я едва ли ошибусь, если назову фашистской хортиевскую Венгрию, из которой начинали уезжать и «умеренно левые», как их тогда называли, писатели. Все подтверждало такое мнение еще задолго до того, как Чапек неожиданно, чуть ли не за одну ночь и буквально в последний момент подготовил поездку делегата, на сей раз еще и единственного, в республиканскую Барселону—это было, как мне представляется, в тридцать пятом году , — этот представитель должен был защищать Чехословакию от новой венгерской жалобы.

Жалобу в Венгрии состряпали, так сказать, притянув факты за уши, ибо вскоре поняли, что в Словакию проникает как раз то, чего бы они не хотели: настоящая венгерская литература, а не пропаганда Великого королевства Венгрии.

фашистской деятельности хортистских пропагандистов в Словакии, что делегат мог спокойно отправляться в путь. Чапек вооружил его так, что съезд вообще не дал венгерскому делегату слова и, напротив, просил Чапека занять пост президента международного Пен-клуба.

Но поскольку это уже вопрос историко-политический, к нашему повествованию он прямого отношения не имеет. Интересен он лишь с точки зрения того, как в ту пору, спустя более чем двадцать пять лет, выглядел Чапек вблизи: это был человек, несущий бремя жизни, как будто она доверена ему под личную ответственность. Два совершенно разных высказывания, видимо, лучше всего подчеркнут границы очень широко понимаемого им чувства ответственности. Вскоре после его свадьбы кружок друзей встретился с супругами Чапек в какой-то большой компании, а потом они вместе зашли в винный погребок. Чапек в расцвете своего супружеского счастья был таким радостно возбужденным, каким мы редко его видели. Выходя, уже на улице, он взял под руки двух своих приятелей, озорно их подтолкнул и сердечно посоветовал (случайно оба были холостяками): «Ребята, женитесь! Я вам скажу, это все равно, что взять на себя ответственность за погоду!»

Тут важна не столько шутка, не столько сравнение с погодой, сколько мысль об ответственности. Чапек — счастливый новобрачный в период медового месяца, он сияет, проказничает, но первое слово, которое приходит ему на язык — «ответственность». Это было бы весьма красноречивым свидетельством для модного в свое время аналитического теста.

Другое высказывание—более старое. Мы вместе с Чапеком, Лангером и кем-то еще были в Голландии. Однажды вечером нас принимал у себя тогдашний советник посольства Матейка, позднее убитый фашистами. Речь как-то зашла о понятии «отечество». Что такое отечество? Каждый пытался найти подходящее определение. Чапек слушал молча. И вдруг всех перебил:

— Нет. Отечество — это долг.

— ответственность. Отечество — долг. И это говорил человек, для которого патентованные патриоты не могли найти достаточно бранного слова. Ибо, разумеется, не он произнес: «Слава богу, что на свете есть фашизм». Здесь не место заниматься историей борьбы Чапека и Чапеков с фашизмом. Нашей темой остается сам Чапек, каким он является взору человека, становящегося ему все ближе и ближе. Еще задолго до тридцать третьего года от этого взора не укрылось, как Чапек все настоятельнее ощущает свою ответственность и долг перед родиной. Сюда же, очевидно, нужно отнести и то, что подпадает под его фразу: «Сейчас я должен воспитывать народ». Туманное воспоминание подсказывает, что именно смерть Маттеотти, убитого по приказу Муссолини, особенно потрясла Чапека: он переживал это как личное оскорбление, как покушение на собственную человечность (хотя, разумеется, сам он не был с Маттеотти знаком), даже почти — и это было верно — как покушение на нашу национальную и государственную безопасность, как удар по нравственным устоям любого национального сообщества. По крайней мере — я привожу фразы, из которых вытекает все вышесказанное, —он не удержался от резких слов: «Вот как нынче спасают нацию! Проклятые спасители!» [...]

Нет надобности отыскивать в творчестве Чапека доказательства того, как безмерно любил жизнь автор стихотворной строки о «невыразимой сладости существованья», в другом месте написавший, что «различья преумножают жизнь». Каждая написанная им страница свидетельствует о «невыразимой сладости существованья», о ненависти ко всему, что принижает, обедняет, уродует и губит жизнь. Проанализировав произведения Чапека, вы обнаружите в них море любви и лишь одну-единствен-ную ненависть: ненависть к ненависти. Ненависть — война — смерть. Между этими тремя величинами Чапек ставит знак равенства (мы не считаем, что впервые делаем это открытие), начиная со Смерти с лампасами и развевающимся плюмажем, которую видел на поле сражения Бродяга в пьесе «Из жизни насекомых», и кончая Его Превосходительством Смертью из «Белой болезни». Глубокое отвращение к гибели, уничтожению, убийству не просто одна из многих черт его натуры.

Это черта бесконечно личная. Чапек умел стрелять и порой с удовольствием стрелял в цель. Но никто не видел, чтобы он хоть когда-нибудь стрелял по чему-либо живому. Впрочем, сохранилось воспоминание о таком случае: однажды вечером — тогда Чапек уж начал получать от фашистов анонимные письма с угрозами — коллега по редакции предложил проводить его. Ведь идти ему от трамвайной остановки довольно далеко, по безлюдной местности среди садов. Что, если на него нападут? Правда, у него есть трость, но редактор с ужасом представил себе, что могут сделать несколько жестоких бандитов с человеком, который из-за больного позвоночника не способен ни убежать, ни как следует защищаться.

Но Чапек улыбнулся:

— Если на меня нападут? — и с усмешкой, наполовину мальчишески-гордой, наполовину виноватой, произнес: — Тогда я буду стрелять!

— Вы? —удивился коллега. —Из чего? Разве, кроме шуток и твердых убеждений, у вас есть какое-нибудь оружие?

Чапек торжествующе вытащил из кармана пистолет и хотел сунуть его обратно.

— Постойте, — остановил его коллега. — Покажите, пожалуйста.

Чапек несколько неуверенно протянул ему оружие — то был стартовый пистолет, каким дают сигнал во время бега, плавания и других состязаний.

— И этим вы хотите защищаться от профессиональных бандитов?

— А почему бы и нет? Видите ли, эта штука великолепно сверкает и грохочет. Они все трусы, убегут после первого выстрела — зато я абсолютно уверен, что никому не причиню вреда!

Обычно человек, находящийся в опасности, хочет быть уверенным, что никто не сможет причинить вреда ему. Чапек в опасности, наоборот, хочет быть абсолютно уверен, что сам никому не причинит вреда. Он больше боится кого-нибудь ранить или убить, чем того, что ранят или убьют его самого.

Эта глубоко естественная, стихийная ненависть к гибели, уничтожению и разорению проявлялась и иначе. Чапек стал борцом-антифашистом. Фашизм угрожает родине Чапека. Родина вооружается материально и морально, писатели поддерживают ее боеспособность. Чапек тоже хочет поддержать боеспособность своей страны. Нужна книга о мужестве, о боеготовности, об отваге в момент опасности, о товарищеской солидарности. Чапек — приятель слышит это из его собственных уст — ищет сюжет.

— Знаете, что-нибудь этакое, ирасековское...

Оба они питают симпатии к этому величайшему летописцу чешского народа и с особой любовью вспоминают два тома рассказов «Из бурных времен» (не путать с книгой «Из разных времен!»). Ни все вместе, ни по отдельности эти рассказы не вошли в Собрание сочинений. Как выясняется, оба с упоением читали их в детстве и оба особенно любили рассказ «На кровавом камне», историю трех чешских солдат во время войн с Турцией. Но ни у букинистов, ни в библиотеках ни Чапек, ни его приятель двух томов и этого рассказа потом не нашли.

— Знаете, — говорит Чапек, — что-нибудь в таком роде нужно было бы написать сейчас.

В ту пору он состоял членом правления «Круга писателей» при Военном научном институте и сблизился с военными. Мысленно обозревал исторические события, гуситскую эпоху, но тщетно.

— Знаете, — бросил он как-то мимоходом, — война как таковая мне не по душе.

Пока наконец так же мимоходом не объявил:

— Уже пишу.

«Первая спасательная». Он ведь знал, как глубока ненависть Чапека к убийству, к вражде и злобе, ко всему, что отрицает жизнь и бытие. Издавна известно, что на свете практически существуют два героизма: один — который ведет людей к опасности, как это делают полководцы, и другой — защищающий людей от опасности.

Можно было заранее предугадать, что Чапек изберет второй вид героизма.

— Знаете, — удовлетворенно объяснял он потом, — тут есть все, чем должен обладать солдат: мужество, находчивость, солидарность...

Да, тут есть все, только одного не хватает: Чапек не мог решиться воспеть героизм, убивающий людей, пусть хоть самых отвратительных, самых ненавистных. Если так обязателен враг, пусть уж это будет ни в чем не повинная природа. Враг — человек и героизм как возможность поставить ногу на его грудь... Нет, Чапек просто не смог преодолеть себя, чтобы прийти к этому!

В его понимании патриотического долга можно было ощутить моральное противоречие, которое все росло. В «Белой болезни» оно проявилось драматически. Там Чапек впервые избрал героя, который защищает людей от опасности и сражается с природой. Здесь тоже, кстати сказать, как и в «Первой спасательной», мотив социальный, хотя бы поначалу, преобладает над мотивом борьбы. Наверняка не случайно, что герой «Первой спасательной» не столько Станда Пульпан, сколько сама бригада, коллектив, причем коллектив рабочих, и не просто рабочих, а шахтеров. Желая служить делу защиты отчизны, Чапек написал социальный роман, это признание в любви к народу, кредо своей веры в него. Не знаю, было ли это уже в достаточной мере оценено.

«Белой болезни» весьма существенным элементом является социальный мотив, причем Чапек занимает тут прямо-таки классовую позицию: Гален лечит только бедных, отказывается лечить богатых, разве только с условием, что те употребят все свое влияние, дабы предотвратить войну. Нужно признать, что и для нынешней борьбы за мир не так легко было бы найти более актуальный сюжет, чем этот, на столько лет пророчески предвосхитивший историю. Однако задача настоящих строк не разбирать «Первую спасательную» или «Белую болезнь», а рассказать, в каком свете предстает на их фоне фигура позднего Карела Чапека, исходя из длительного опыта общения с ним, который накопился у окружающих.

Итак, как уже было сказано, герой «Белой болезни» — снова герой спасающий, а отнюдь не герой, несущий опасность, более того: этот спасающий герой выступает против героя, несущего опасность. Он пользуется социальным оружием. Пользуется им против насилия. И тут Чапек явно перешагнул в душе глубокий, бездонный Рубикон: Гален отказывается лечить могущественного фабриканта оружия. Вместо того чтобы сделать ему спасительную инъекцию, он выпрыскивает лекарство из шприца наземь: уступишь мне — или я не стану тебя спасать. Гален вымогает у Крога мир. Герой, спасающий людей, отказывает в спасении.

Тут впервые Чапек стоит за героем, который, программно выступая против насилия, сам его допускает. Это насилие пассивное, нечто вроде забастовки с заложенными за спину руками, так называемое пассивное сопротивление, но все же это насилие, это угроза смертью, нож, приставленный к горлу, это «или — или», причем одно из самых драматических в мировом театре. Но все это должно было сначала разыграться в душе самого Чапека, собственному сердцу он должен был сказать свое «или — или», его чувство ответственности должно было сказать «нет» прежнему Чапеку, в полном смысле слова, возложить его на алтарь отечества, которое есть долг. Какой большой и нелегкий шаг от стартового пистолета к шприцу Галена!

Это был первый, но не последний шаг. За ним следует «Мать». Некогда (во время обсуждения пьес Чапека в Обществе братьев Чапек) о ней уже говорилось. Была высказана точка зрения, что Чапек-драматург добрался в «Матери» до самого фундамента, до самых истоков и изначального происхождения драматического искусства, то есть до вечного противоречия между наслаждением жизнью и ужасом перед ней; что он воплотил это противоречие в борьбе женского, животворного начала, любой ценой сохраняющего жизнь, и начала мужского, смертоносного и готового принять смерть, достичь своей цели даже ценою жизни.

Еще тогда можно было услышать замечание, что художественное развитие Чапека от Разбойников и Бродяг к этой Матери Ниобее, потерявшей все, но в конце концов вручающей винтовку своему последнему ребенку, само по себе есть драма. Именно эта драма составляет ныне предмет моих раздумий, предположений и догадок. Это последний шаг в развитии чапековского чувства ответственности от равенства «ненависть — война — смерть» к осознанию боевого долга, к готовности стрелять, стрелять в живых, в человека-врага; последний шаг от героя только и исключительно спасающего к герою, несущему опасность, убивающему, уничтожающему, от наслажденья «невыразимой сладостью существованья» к защите жизни даже ценою смерти, от «различий», которые «преумножают жизнь», к трагической реплике Матери: «Иди!»

победа над самим собой, вершина внутренней дисциплины и самоотречения, победа, в которой таится и умолчание о принесенных жертвах. Все, что Чапек хотел сказать об этой своей жизненной драме, он вложил в драму сценическую. Устами Матери говорит сам Чапек. Не только мужчины уговаривают Мать, это сам Чапек убеждает себя доводами разума и морали.

Если Олдржих Кралик охарактеризовал «Распятие» как книгу, выражающую глубочайшее отвращение к войне, то мы могли бы сказать, что «Мать» оппонирует «Распятию», что поздний Чапек «Матери» уговаривает и убеждает раннего Чапека: знаю, знаю, но ничего не могу поделать. С этой точки зрения «Мать» — самая большая жертва, которую принес Чапек своему чувству ответственности, тому чувству, которое сам он определил формулой «отечество—это долг». История ужасным образом поймала Чапека на слове, и Чапек своему слову остался верен.

Это проявилось не только в содержании «Матери». Лихорадочная деятельность, которую он развил, пытаясь использовать все свои заграничные связи, весь свой международный авторитет и все свое влияние, чтобы спасти родину, уже ничего не меняет в том его облике, который предстал перед нами тогда и который мы пытались здесь восстановить. Разве что стоит мимоходом присовокупить к этому одно весьма приблизительное сравнение своим отношением к ненависти, к войне и смерти Чапек в чем-то напоминает Толстого. К Толстому же он близок своим отношением к богу и своей впечатлительностью, которая столь же пронзительно, как и у Толстого, усиливает ча-пековскую «невыразимую сладость существованья». Но на общем фоне сходств и аналогий они ясно и резко отличаются друг от друга в решении основополагающей нравственной проблемы; там, где толстовская мудрость смиренно клонится к «непротивлению злу», Чапек с тяжелым сердцем, но без каких бы то ни было оговорок решает злу противиться. И противиться всеми своими физическими и духовными силами. Даже ценой жизни.

Тут сам собой напрашивается вопрос: боялся ли Чапек смерти? Боялся ли он чего-то вообще? И был ли мужествен? «Правые» круги нарочито давали ему понять, что он не борец, над ним посмеивались из-за его цветочков и собачек, слово «садовод» превратили в бранное прозвище. При этом они явно руководствовались поверхностным и привычным представлением о мужестве, доставшимся нам в качестве шаблонного предрассудка доисторических времен от эпохи человека шелльского, кроманьонского и неандертальского. Согласно этому шаблону только трус может бояться, и потому он ничтожество, выродок, тряпка, портянка и достоин презрения даже женщин и детей. Настоящий мужчина, герой ничего не боится. Этот избранник богов — вспомним попутно кое-что из характерной для него фразеологии — бесстрашен, более того, он, как известно, вообще «не ведает страха», «не знает, что такое страх», «не робкого десятка». Он владеет, как говорит итальянский граф в одном юмористическом романе, «il dono di corregio» — даром храбрости.

Можно легко распознать — да это уже давно извест-н о , — сколько подчас весьма устарелых представлений вошло в эту коллекцию громких, пустых фраз, не исключая и того героя, который не только не боится, но с упоением, с наслаждением бросается туда, где опаснее, который не может дождаться боя и дрожит от возбуждения. Это все Гераклы, Ахиллы, Эанты, Зигфриды и Роллан-ды героических песен, олицетворения идеального мужества, опирающегося на физическую силу.

устарелость в условиях современного мира становится очевиднее с каждым днем. Подобный идеал мужества пригоден разве лишь для того, чтобы клеветнически обвинить кого-нибудь в трусости, в пристрастии к цветочкам и собачкам. Ожидать от хрупкого человека с больным позвоночником этакой кровожадной воинственности воистину можно, лишь руководствуясь одним из чапековских «Двенадцати приемов литературной полемики», который гласит: «Отокару Бржезине не достает здорового, жизнерадостного юмора».

И тем не менее: отсутствовало ли у Чапека физическое мужество? Многие соприкасались с ним более четверти века. Но только после его смерти узнали от других, что у Чапека непрерывно и ежедневно болел позвоночник, часто почти невыносимо. И болел более двадцати пяти лет, а Чапек об этом ни слова не говорил и вообще не подавал виду. Не знаю, по-моему, для садовода это немалое физическое мужество!

И вообще, что такое мужество? Нужны были Шекспиры, Толстые, Ибсены и Шоу, чтобы возведенные вокруг этого понятия крепостные валы предрассудков были проломлены простой истиной, что и герой может испытывать страх, может бояться. В том-то и состоит героизм: бояться, но действовать так, точно не боишься. Иными словами: герой тот, кто превозмогает страх, чтобы в конечном счете побороть опасность. Для Чапека характерно, что он побеждал свой физический страх с помощью стартового пистолета, поскольку больше всего боялся причинить кому-нибудь зло!

Страшился ли Чапек смерти? Олдржих Кралик доказывал, что болезнь Чапека, считавшаяся смертельной, стала одним из источников «Распятия». Как мог приверженец «невыразимой сладости существованья» не бояться небытия? И как бы мог не бояться смерти тот, в ком так много любви? Ведь со смертью, по всей вероятности, кончается и любовь. Однако в чувстве страха содержится еще одна внутренняя дифференциация. Выражение «я боюсь» своей возвратной частицей ясно указывает на непосредственно эгоистическое или, если угодно, личностное происхождение. В нем дважды содержится мысль о «я»: я боюсь. Я — сь. Однако глагол «бояться» обычно употребляется с предлогом «за». Боюсь за кого? Этот второй вид страха есть страх сублимированный, страх нравственный, имеющий отношение к ближнему, страх любви. Да, настало время, когда все мы боялись за всех и за все.

И Чапек тоже — причем наверняка вдвойне, ибо он боялся за все, за что брал на себя ответственность. За весь тот мир, который он носил не только в своем сердце, но и в своей неусыпной чувствительной совести. У каждого в те дни лихорадочно светились глаза и явственнее проступали красные пятна на щеках. Мы жили мыслью о разрывах бомб и горящих городах, о газовых атаках и мертвых детях. Вместо этого неслышно подкралось нравственное моровое поветрие. За одну ночь мир 1апека рухнул. После невыразимой сладости существованья настала страшная пустота небытия. Вдруг уже не за что было нести ответственность. Врачи, глядя на больного, качали головами: «Организм нам не помогает. Тело совершенно не борется. У больного нет воли к жизни». Очевидно, тогда он перестал бояться смерти. Так вместе со всем своим миром умер и Карел Чапек.



1 Легкая победа (англ.).

2 Непередаваемая игра слов: valka (валка) — по-чешски война.

3. Стиль Мануэла (португ.).

4. гордость (древнегреч.).

В основу книжного текста положена лекция, прочитанная в Обществе братьев Чапек 28 мая 1952 г.

С. 320. Архитектурный стиль эпохи португальского короля Ману-эла I отличался орнаментальностью, пышностью, сочетанием элементов готики и мавританского искусства.

С. 324. «Удивительные сны редактора Коубека» — памфлет К. Чапека, впервые опубликованный в газете «Лидове новины» (ноябрь— декабрь 1930 г.)

С. 325. Нападки... — См. прим. к с. 155.

— См. восп. О. Шайнпфлюговой в наст, изд., с. 179.

С. 326. Чапек сразу же вмешался... — См. К. Čapek, Připad s knižkami. LN, 21.1.1931, s. 1—2.

... на варшавском съезде... — в 1930 г.

... на будапештском съезде... — в 1933 г.

С. 328. Слава богу... — Высказывание К. Крамаржа.

«невыразимой сладости существованья»... — Цитата из комедии братьев Чапек «Из жизни насекомых».

...«различья преумножают жизнь»... — Неточная цитата из книги К. Чапека «Прогулка в Испанию», где сказано: «Каждое различие в вещах и людях делает богаче жизнь» (V, 213).

С. 330. ...«Из бурных времен» (не путать с книгой «Из разных времен»)... — A. Jirásek. Z bouřlivých dob. Historické obrázky, Praha, Jan Otto, d. 1—1879; A. Jirásek. Z rúznyýh dob, Povidky a obrázky. Praha, Jan Otto, d. I, II, III, 1892.

... член правления «круга писателей» при Военном научном институте... — См. прим. к с. 318.

... гуситскую эпоху... — См. прим. к с. 70.

— 3. Конрад выступил с лекцией о пьесах К. Чапека в Обществе братьев Чапек 28 мая 1952 г.

С. 333. ... охарактеризовал «Распятие»... — первоначально в лекции «Распятие» Карела Чапека», прочитанной в Обществе братьев Чапек 9 апреля 1952 г. См. также: «Krkonoše. Podkrkonoši. 1963», Havličkúv Brod, 1964, s. 231—249; Oldřich Kralik. První ráda v tvorbé Karla Čapka, Ostrava, 1972, s. 49—72.

C. 334. ... человека шелльского... — т. е. человека шелльской культуры (по названию города Шелль близ Парижа), относящейся к раннему палеолиту (питекантроп, синантроп и т. п.).

«Двенадцать приемов литературной полемики» (1925) — эссе из книги К. Чапека «Марсий, или По поводу литературы». В действительности Э. Конрад допускает ошибку и цитирует по памяти юмореску К. Чапека «Легко и быстро» (ЛН, 27. IV. 1922). См.: «Вопросы литературы», 1975, № 4, с. 300—302.