Приглашаем посетить сайт

Карел Чапек в воспоминаниях современников
Шаинпфлюгова О.: Из книги "Чешский роман". Часть 6

***

Теперь во время поездок в Стрж они лишь пересаживались от одного письменного стола к другому, от одного радиоприемника к другому, от заботы к заботе. Строительство беседки, террасы и домика лесничего осталось незавершенным, каменщики прямо от брошенных лопат, тачек и кирок ушли в армию. Опустошенный сад тщетно пытался сбросить нанос грязи и камней, залечить глубокие шрамы, оставшиеся после наводнения. Чапек был уже не в силах ему помочь: он ездил в Прагу, совещался и писал до самой ночи — статью за статьей, письмо за письмом. [...]

— Когда под угрозу ставится то, что ты уважал и ценил, надо защищать эти ценности с той же страстью, с какой ты прежде их любил.

С тревогой в глазах наблюдал он за нерешительностью, охватившей Европу; неподготовленность, неуверенность, нравственная беспринципность, глупость, в то время как готовые к борьбе и полные воодушевления чехи и словаки занимали позиции, чтобы стоять насмерть. Чапек грустно и без свойственного ему юмора качал головой:

— Наш народ, постоянно боявшийся, что он в чем-то будет слишком мал, и делавший все возможное, что бы не проявлять мелочности и малодушия, на сей раз превзошел самые великие нации. [...]

— ожидали первого выстрела. В массе народа, естественно, начали распространяться нервозность и беспокойство, менее сильные поддались сомнениям: война не начинается — значит, где-то что-то не в порядке. И в страхе перед большими неожиданностями стали выискивать причины помельче. [...]

Самой удобной мишенью оказался Карел Чапек, олицетворявший воинственный дух чешской демократии. [...]

Хоть он и писал статью за статьей, стараясь поддержать боеспособность и спокойствие, нашлось немало зараженных инфекцией лжи и не очень привыкших считаться с фактами доносчиков, которые поспешили услужливо сообщить в различные редакции, что Карел Чапек в эти трудные времена ездит отдыхать в свой загородный дом. [...] В редакции одной из газет аграрной партии высекли искру, и напряженная тишина ожидания, представлявшая собой великолепный горючий материал, вдруг вспыхнула: наш герой Карел Чапек вместе со своей женушкой улепетнул за границу! Кто-то нерешительно приглушил сенсацию, перенеся пристанище беглецов вместо «заграницы» на расстояние сорока километров от центра города. Но и это казалось недопустимым: разве может поэт, каждое лето живущий в своем загородном доме, и теперь хотя бы изредка ездить туда на ночь, когда Праге угрожает немецкая сталь? [...]

Чапек только махнул рукой и пренебрежительно усмехнулся, некогда было отражать нападки, да и вообще зачем в такое время привлекать внимание к собственной персоне? [...]

Клевета росла и ширилась, как эпидемия. «Карел Чапек бежал, покинул корабль перед бурей!» Так, возможно, говорили и многие из тех, кто видел, как он постукивает своей тростью о мостовую возле их дома. Ольга стискивала зубы и страдала, но вдруг по-женски решила принять все эти наветы за знамение рока:

— Уезжай, правда, уезжай как можно скорее. Физически ты не солдат, на этом фронте ты ничем не можешь помочь! И клевета иной раз внушает добрую идею, ибо человеческая фантазия естественна и практична. Тут от тебя не слишком много пользы, раз ты не в силах стрелять; но там, где-нибудь в России или в Англии, ты бы активнее способствовал спасению родины. Ты хотел ехать в Закопане на встречу с пишущей Польшей — тоже неплохая идея: личные встречи обычно помогают взаимопониманию, ты знаешь весь мыслящий мир Англии, к твоему имени там привыкли; звали тебя и в Россию — разве там ты не сделал бы больше, чем здесь, где людям не надо растолковывать истину, ибо она и без того достаточно очевидна.

Он сухо улыбнулся и стал расхаживать по комнате, как всякий раз, когда старался больше думать, чем говорить. Потом остановился:

— Я не так давно думал об этом, когда еще верил, что любой разумный голос, способный объяснить людям сложившуюся ситуацию, не просто полезен, но необходим. И, учитывая подозрительность и подлость господ недоброжелателей, предпочел остаться дома. Слухи, которые могли бы возникнуть на этой почве, мне не в состоянии повредить, но они не способствовали бы спокойствию страны. [...]

Дня через два после этого разговора ему было сказано:

— Мы рассчитываем на вас, у вас есть имя за рубежом, пожалуй, вам давно следовало быть там. Пока что подготовьте необходимые бумаги.

чужая злоба его не трогала, но он был серьезен, как всегда, когда речь шла о непорядочности, которая через бактерии печати могла перенестись в организм читающего общества.

— Видишь, как ответственно быть журналистом! — говорил он, точно и из этого примера хотел извлечь для себя урок. [...]

***

В несчастной Чехословакии люди не ели и не спали; целые семьи, как и воины на границе, стояли у радиоприемников. [...]

Карелу Чапеку вдруг предложили уехать. «Отправляйтесь скорее, завтра же, вечерним самолетом в Польшу, оттуда в Англию, любое разумное слово полезно, поезжайте немедленно».

Он выслушал это предложение как приказ. «Может быть, уже поздновато», —слабо сопротивлялся он, хотя ни за что не допускал мысли, что в Годесберге все уже потеряно. Карел как-то сентиментально верил в английский point d'honneur 1

— Разумеется, без тебя я не поеду. —Жена растерянно пожала плечами, чувствуя, что у нее есть обязанности и поважнее, чем сопровождать мужа за грани-ц у. —Ах, не думай, что ты не будешь служить общему делу вместе со мной и на свой лад, —продолжал он. — Повсюду есть женщины, которые должны услышать страстный голос правды, понять драматизм нашей действительности. Для нас обоих это будет тяжелая борьба, требующая немалого терпения и напряжения сил — говорить, писать, убеждать, опровергать возражения, отметать равнодушие и в любой момент, когда позвонят у дверей, быть готовыми увидеть дуло нацистского револьвера. [...]

День наполнился лихорадочной спешкой. Чапек утратил привычное спокойствие, ходил мелкими торопливыми шажками, распоряжался, писал что-то на листках и выбегал пройтись по узкой дорожке своего пражского сада, словно прощаясь со всем, что он тут посадил, пестовал и холил. [...]

Позвонил телефон. К нему уже никто не хотел подходить. Не хватало времени, чтобы попрощаться с каждым в отдельности. «Алло, пан доктор, совершенно конфиденциально». Он подскочил к телефону, чтобы услышать еще один, наверняка последний приказ. Но лишь несколько раз вяло кивнул. Повесил трубку и стал бледен как полотно, глаза на изменившемся лице — как две глубокие, смертельные раны. Подошел к дверям, вынес на середину комнаты свой чемоданчик и опустился на него, как потерпевший кораблекрушение. Страшная тишина заполнила комнату, полную людей и предчувствий. [...]

У Ольги задрожал подбородок, она подошла к мужу в ожидании приговора.

— Что тебе сказали?

Он повернулся к ней: это был совсем другой человек, молодость его лица была убита, доверие и сияние в глазах выжжены, сухой, чужой голос словно доносился из тысячемильной дали.

— Все напрасно. Мы проигрываем, друзья мои. [...]


***

— Того, кто подвергся нападению, схватили за руки, чтобы он не мог защищаться, — и спор был разрешен, — горько иронизировал Карел. Но последнее слово все еще не было сказано.

Это случилось только к вечеру. [...] Ольга трясущимися руками отперла пустой дом. [...] Карел сидел в маленькой столовой у нетронутого ужина, в пепельнице перед ним — гора окурков, руки брошены на подлокотники широкого кресла.

— Олина, — сказал он вместо приветствия.

Она тупо села рядом с ним, запретив себе плакать, его детское лицо отвердело, казалось каменным. Оба молча смотрели в пустоту и не шевелились. Время остановилось, словно кто на него прикрикнул, словно в комнате лежал покойник. Затемнение уже не соблюдалось, полосы бумаги на окнах — как ребра на рентгеновском снимке.

— Ты этого не ожидал? — наконец спросила она хрипло. [...]

— Нет. Пожалуй, я этого страшно боялся, но старался не верить собственному страху. —Впервые за все время, что она знала Карела, его движения стали какими-то беспорядочными: резким взмахом руки он прикрыл глаза, как будто хотел ослепнуть и не видеть. —О гос поди, это конец. [...]

— Я чувствую себя безгранично слабым, не физически, а нравственно и духовно, слабым для надежд, слабым для упрека, не готовым ни к тому, ни к другому, облегчение и боль — все это стало мне как-то безразлично. [...] Возможно, я умел немного заглянуть вперед, —продолжал он, —даже в те времена, когда это было еще совсем не легко. Теперь уже легче, теперь каждый глупец и путаник видит, куда и к чему ведет ход событий. С нами расправились, теперь мы будем лишь смотреть, как в ту же бездну погружается весь мир. [...]

— Теперь ты будешь писать, —начала она, чтобы чем-то его ободрить. —Самое прекрасное и сильное, что есть в тебе, ты должен отдать этой маленькой, изуродованной и всеми покинутой стране. Только теперь по-настоящему понадобятся наша сила и любовь.

— Побежденные не любят, побежденные ненавидят.

— Только не т ы , — возразила она. — Ты даже не умеешь ненавидеть.

Она не понимала, что унижает его, гладя по голове.

— Оставь меня, —вздохнул о н. —Все существо мое разорвано, я чувствую себя так, будто из меня вытекает кровь, вываливаются кишки, мозг, все внутренности, будто меня растоптало всполошенное стадо быков. [...] Порой даже сдержанный и достаточно трезвый человек вынужден размышлять, не следует ли ему покончить с собой. [...] Да и в конце концов, что бы я тут мог делать? — продолжал он с пронзительной простотой, погасший и бесконечно усталый. —Я превратился бы в комическую фигуру; мой мир умер, ведь я верил в какие-то обязательства, в так называемую честь и тому подобные вещи. Думаю, к нынешней толчее я не сумею приспособиться. [...]

После самого острого в своей жизни кризиса Карел, осунувшийся за день, сидел неподвижно и улыбался ей. [...]

— Что-то слишком много мы занимались самими собой, не правда ли, Олясек? Конечно, самое простое — умереть, это сумел бы всякий, но не всякий может себе это позволить. Мы должны дальше тащить свой воз, даже если это погребальные дроги. Надо опять впрягаться, дружок, и поражение требует, чтобы ему преданно служили. Только бы достало сил принять на себя всю его тяжесть!

Он встал и попросил Ольгу сварить немного черного кофе. [...]

***

Карел Чапек, всегда смотревший вперед, философ, терпеливо сносивший невзгоды настоящего, на какое-то время поддался общей боли. Ежедневно изучал подроб- ную карту районов, куда ринулось коричневое наводнение, прощался с каждой деревней. [...] Бежал к друзьям и от друзей, к работе и от работы. [...]

— Господи боже мой, неужели существуют на свете вещи, из которых при любом прикосновении не сочится жгучая кровь! [...]

Он предвидел, что будет война, что она неотвратима и перережет жилы всей беззаботной Европе. [...]

«Молитва», которую он написал в час поражения, разошлась по всему миру, обошла все народы, еще не придавленные нацистским сапогом, но на родине принесла писателю лишь насмешки и раздражение врагов. Поэзия боли и религия национальной веры были названы бабством и размагниченностью. [...]

Жена пыталась вернуть ему хотя бы любовь к Стржи. Стоял октябрь, его любимый месяц; но умирание силы и красоты, такое прекрасное в годы надежного и плодотворного покоя, теперь производило трагичное и даже символическое впечатление. Чапек ехал дорогами, которые любил, среди мягких красок редких каштанов, по засыпанному песком и засыпающему шоссе, но смотрел вокруг невидящими глазами, как будто уязвленно и упорно отворачивался от великолепия жизни.

Такое состояние продолжалось у Чапека недолго. Ольга знала: это пройдет, как только опять где-нибудь потребуются его услуги и участие в борьбе. [...]

***

Предательству, которое совершалось по отношению к цвету и славе чешского духа, изворотливые нувориши нашли наконец название, не слишком далекое от того, что придумали господа немцы: возрождение! А чтобы преступная ложь действовала на народные массы, к этому слову добавили самое эффектное и широко употребительное определение — «национальное». «Национальное возрождение» топором палача расправлялось со всем, что имело хоть какую-то ценность. [...]

— Бог свидетель, за этим возрождением мне не поспеть, — горько смеялся Чапек и со спокойной совестью возвращался к самому надежному — работе.

Ольга по-своему старалась ему помогать, подходила к телефону и выслушивала анонимные нападки, а потом утаивала их от мужа. [...] Ранним утром вместе с преданным шофером выходила сдирать с ворот бранные наклейки, смывать с забора надписи, авторы которых не слишком стеснялись в выражениях. [...]

— Это в порядке вещей, — снисходительно говорил Карел, но колебания кого-либо из порядочных людей прощал неохотно. [...]

— У благородства нет выбора, — говорил он. [...] — Время и дальнейший ход событий будут лучшими учителями, чем я. —И не обращал внимания на стрелы, то и дело свистевшие над его головой. — Что поделаешь, мир не был бы таким сумасшедшим домом, если бы люди не проявляли подобной моральной непоследовательности.

— Мы сделали плохой выбор, —улыбался он жене, когда видел, что ею овладевают усталость и бессилие. — И поделом нам, зачем мы добились так называемой известности. Маленький человек живет инкогнито, становится незаметным участником любой победы или поражения. [...]

— Негодяев всего-навсего каких-нибудь неполных два процента [...], ей-ей, не больше, а видны они потому, что теперь вся порядочная часть нации отступила на задний план.

Культурный мир за границей задним числом начал стыдиться того, что сделал Мюнхен с Чехословакией; Чапек получил немало писем, подписанных звучными литературными именами, но читал их довольно апатично.

— В мире нас по-настоящему оценят, когда им самим придется расхлебывать кашу, сваренную из их же ошибок. [...] Теперь нам важнее заниматься своим внутренним положением, противостоять любому проявлению слабости и подлости. [...]

«проблему» творчества Чапека. «Освещать проблему у нас всегда означало — наводить тень на плетень», — смеялся он. [...] «Каждый ненавидит как умеет». [...] «Благородство животных в том, что они немы». [...]

— Правда побеждает, но это стоит пота и крови! — пророчески сказал Чапек, подняв указательный палец. [...]

Он собирался ехать в Стрж — запереться и устраниться; худой и усталый, он вновь мечтал о какой-нибудь большой творческой работе. Словно начинал новую главу жизни. [...]

Нужно было заканчивать строительство, начатое в то роковое лето; дом снова ожил под ударами молотков, снова его наполнили голоса каменщиков. В этом гаме и Чапек задумал новую работу.

— Начну роман, —сообщил он жене после нескольких дней сосредоточенного молчания. [...] — Напишу довольно безрадостную историю — рассказ о судьбе бедняги, который потерял все; изображу этакого маленького будничного Иова. Вся его семья сойдет в могилу, имущество растает, но рок не сможет отнять у него главного — богатства трех добродетелей: веры, надежды и любви. В некотором роде библейская вещь, мрачная в своей достоверности и почти святая благодаря выраженной в ней надежде, —я должен ее написать, Ольга. [...] У меня даже и название есть — никогда название не приходит мне в голову заранее, а сейчас пришло: «Черная година». Там будет много людей, все разные и все в равной мере жертвы глупого человеческого невезения.

далеко вперед и улыбался скорее глазами, чем ртом.

— Наша жизнь не такая уж слабая глава, как это кое-кому кажется. [...] В ней немало внутреннего драматизма, который не терпит внешнего пафоса и экзальтированных жестов. Надо трактовать ее сдержанно, тихо, я бы сказал — ангельски, с мудрой улыбкой терпимости взирая на явную ненависть. И нам будет хорошо, если в этой юдоли скорби вообще может быть что-нибудь хорошее. [...] Я отдал, дружок, много сил, и теперь мне нужно немного покоя, чтобы снова ясно и четко мыслить. Беспокойные мысли никогда не способствуют ничему хорошему, они преходящи и бесполезны. [...]

— Ты прав, но потерпевший поражение не может обрести покой, он продолжает бороться, пока не победит.

— Несомненно, — согласился он, — однако мы ещене до конца проиграли, нам необходимо перевести дыхание и набраться сил для нового, еще более жестокого поражения, и только тогда, дойдя до самых горьких глубин попрания своего достоинства, наш народ... [...]

Приходили друзья, люди твердые и цельные. [...] Но приходили и люди со сломленной верой. [...] Чапек убеждал их с терпением истинного доктора.

— [...] Не важно, что осел есть осел, —говорил он, —беда в том, что из него пытаются сделать льва.

Он был так же спокоен и тверд, как и в случаях нарушения подлинной иерархии духовных или художественных ценностей.

— Ценности — не фикция, ценности — это действительность, — настойчиво утверждал он.

Меж тем на чешские средства информации начала оказывать давление бдительная цензура. [...]

Однажды Чапек решительно поднялся из-за стола, от начатой рукописи «Черной годины».

— Незачем продолжать, — тихо пробормотал он, — без переделки роман не увидит света, да теперь, пожалуй, он и не ко времени. [...]

Новоявленные судьи потерпевших поражение духовных идеалов стали громко говорить о необходимости подвергнуть творчество Чапека переоценке. [...] Ничего не воспринимал он с таким юмором и равнодушием. [...] Но однажды Ольга застала его не похожим на себя — лицо посерело, вечно молодые глаза состарились. Он пожал плечами, словно человеческая злоба приводила его в недоумение; эта мягкая и тихая беззащитность делала его прекрасным.

— Чего я только не узнал о себе, и сказано это было прямо в лицо, —заговорил он глухо. [...] —Право же, я только улыбался, пока все это шло из темных углов, но теперь...

— Что тебе сказали, Каченка?

— Не важно—что [...], просто ужасно сознавать, до какой глупости и низости может довести ненависть. Посмотришь на искаженное ею лицо — и перестаешь узнавать человека; господи, до чего маленькими, злыми и... жалкими могут стать человеческие глаза. Я желал бы людям иметь психологию чуть потоньше.

— Мои муки в этом земном узилище стали еще нестерпимей, — сказал он со странной улыбкой, похожей на гримасу насмешки или боли. Он с трудом поворачивал голову и почти не ел. — Снова начну писать, пусть я буду лакеем тенденции и прислужником эпохи, раз уж не способен закрыть глаза, заткнуть себе рот и как ни в чем не бывало предаваться возвышенным медитациям. [...]

Чапек полностью отдался газетной работе, ибо нужно было обращаться к возможно большему числу людей, ищущих спасательные пояса в море всеобщего смятения. [...]

Он должен был принять на свои плечи тяжесть поражения и продолжать борьбу, но личные нападки отбивали у него всякую охоту к этому, руки опускались. На несколько дней он заперся в Стряси, чтобы подышать незагрязненным воздухом, но освободиться от давящей сердце тяжести не смог и там. [...]

При встрече Ольга прямо испугалась странной и трогательной меланхолии, обволакивающей его слова и взгляд. [...]

— Я знаю, не следует, чтобы другие замечали тяжесть твоего состояния и твою слабость, но полагаю, люди не должны считать меня негодяем. [...]

Он начал писать «Фолтына», трагедию бездарного человека, несущего проклятие честолюбия, лжи, авантюризма. Этого тщеславного, экзальтированного позера Чапек избрал для утверждения вечных и неприкосновенных законов подлинного искусства, которое нельзя ни подкупить деньгами, ни обмануть громкими фразами. Он хотел отвратить свой измученный поэтический слух от грызни политического манежа; хотел доказать, что всякий честолюбивый обман, всякие нечестные устремления людей и мира — лишь отвратительная ложь и судороги, из которых может родиться только трагический блеф. Вывернуть наизнанку малейшую фальшь, напыщенность, показать, что за ними — пустота. Еще раз подтвердить, что в искусстве, как и в жизни, все живое исходит только от живого, чистое — от чистого, что самая великая ложь не способна породить и крупицы истины. [...] Он писал «Фолтына», как всегда, с величайшим тщанием, с потребностью добиться высокого уровня прозы. «Мир полон Фолтынов, в политике и в искусстве, их нужно поставить на место». [...]

***

Следующая неделя принесла волну жесточайших морозов, столбик ртути на термометре опустился непривычно низко. Ольга репетировала Мольера, Карел с головой ушел в рукопись «Фолтына». Суровая зима беспокоила его как садовника, несколько раз он даже отрывался от листа бумаги и, озабоченный судьбой кустов и березок, смотрел в окно на застывший сад. «Боюсь, они этого не перенесут», —говорил он тоскливо и снова садился за работу.

Теперь он с особой радостью приветствовал каждого из друзей, весь мир сузился до самых тесных личных контактов и доверия. [...] В их обществе Чапек всегда был весел и никому не позволял впадать в меланхолию, поддаваться унынию; с естественной шутливостью выбирал из пачек анонимных писем самые грубые и глупые и давал им читать. Друзья знали ненависть к нему политической черни, слышали жестокие голоса тупиц, открыто призывавшие: «Убить его!» Поэтому приятелям так импонировало спокойствие Чапека, его вера в будущее, которое всем воздаст по заслугам. Однажды Ольга под утро вернулась с гастрольного спектакля и нашла дом освещенным, прокуренным, наполненным голосами. Карел сидел в столовой с поэтом Горой. На столе стояли нетронутые рюмки и тарелки с бутербродами.

— Что же вы не пили? — спросила Ольга, когда в сером утреннем свете супруги отправлялись спать.

— Мы вспоминали детство, а дети не пьют, —мило ответил Карел. [...]

То была странная ночь, начавшаяся мутным, промозглым утром.

— Послушай, —начал он без всякого предисловия, когда у нее уже слипались ресницы, —одиночество — страшная вещь, оно отдает тебя во власть всему — миру, опасностям, судьбе и людям, требуя страшного вознаграждения за одну лишь скромную возможность сосредоточиться.

Ольга на миг очнулась от вялой сонливости.

— Почему это именно сейчас пришло тебе в голову?

— Я только хотел сказать, ты не должна оставаться одинокой, даже если я умру.

Она резко и испуганно поднялась, поспешно нащупала его теплую, спокойную руку, от нее не укрылось, как слабо и тихо прозвучал его голос, когда он впервые высказал эту мысль.

— Что ты! — хрипло и напряженно пробормотала она. [...]

— Ну, ну, не надо пугаться, однако время сейчас тяжелое, а будет еще хуже, хочешь не хочешь, надо быть ко всему готовым... [...]

Когда после неудачной репетиции Ольга вернулась домой, Карел успокоил ее ясным настроением и разговорчивостью, он снова весь погрузился в творчество.

— Представляешь, из «Фолтына» получается нечто вроде моего художественного кредо; всегда так бывает: любой жизненный материал в конце концов требует своего выражения. Вообрази, такой бесталанный дилетант, болтун, позер и враль, а ведь именно он спровоцировал меня на самые строгие оценки, на самые смелые прикосновения к столь святым вещам, как искусство и ответственность перед ним. Ничего не попишешь, порядочный человек этого бы из меня не вытянул, с ним говоришь сдержанно, вполголоса и т. д. Что ж, оказывается, я не совсем напрасно придумал этого печального мошенника. [...] Здесь будет все, что я люблю и во что верю: закон всеобщей взаимосвязи и тому подобное, чистота подлинной ценности, которой не достигнешь никакой алхимией, никаким, пусть даже самым возвышенным обманом. [...] Может, я выскажу самое сокровенное и сниму с себя часть тяжести, которую ношу на сердце. Нет, никогда не становится легче, сколько ни раздаешь гнетущей тебя тяжести, только обременяешь ею еще и других; но это не важно, с тяжкой жизнью не так легко распрощаться, сама она не выскользнет из рук.

Они спустились вниз, чтобы пообедать за маленьким столом. В широком окне стыл сад. Экономка сообщила, что по соседству умер семидесятилетний старик. Всего неделю назад он кормил в своем саду черных дроздов, и вот...

— Боже мой , — сочувственно произнес Карел, — не хотелось бы мне покидать дом в такую стужу.

Холод в самом деле был ужасный, у Карела начался насморк, как и всякий год в эту пору, на другой день у него даже разболелась голова, напомнила о себе старая мигрень. Они были приглашены на ужин, пришлось Ольге пойти одной. Когда она вернулась, Карел лежал в своей комнате и читал.

— Мне уже лучше, —сказал он, хотя раньше не признавался, что ему плохо.

— прямо в вечернем туалете.

— Покажись, —мило попросил он и смотрел на нее в блаженном удивлении, что она у него есть. Он не слишком разбирался в нарядах, но радовался, когда платье ей шло. —Ну, рассказывай...

— Все сейчас говорят одно и то ж е , — вздохнула Ольга. —Все страдают, терзаются и трепещут перед приходом Гитлера. Несовпадение лишь в том, когда этого ожидают — завтра или послезавтра.

Чапек мудро смотрел вдаль, от нее не ускользнуло, что он стал как будто уже в плечах и с трудом держится прямо. Выглядел в своей пижаме, почти как мальчишка, только в глазах светилась тысячелетняя мудрость.

— Нас ожидает хаос, горе и унижения, ложь и множество напрасных смертей, — сказал он просто. — Разверстый ад, предел глупости, на какую только способно самое умное на свете существо — человек. Но не бойся за человечество, оно залижет все свои раны и стряхнет все ошибки; пока это удастся ему лишь на время, но когда-нибудь — и окончательно. Никто не может безнаказанно, без роковых последствий позволить себе какой бы то ни было произвол, судороги, скотство, потому что любой человек связан с нравственными законами больше, чем полагает. Даже тот, кто вконец одичал, должен будет покорно и униженно вернуться в свой нравственный хомут, без которого он погибнет, как обезумевшее животное; это неодолимый и неколебимый закон. Будь спокойна, когда-нибудь он дойдет до сознания даже самого глупого народа. [...]

— с самого начала, страницу за страницей, чтобы каждая строка включилась в абсолютную общую закономерность. [...]

Маленькую комнату согрело тепло доверия и откровенности, после года политической борьбы и поражения это был опять вечер, целиком отданный полнокровному общению двух художников. Только под конец беседа снова возвратилась к их заботам и страстным надеждам. [...]

— Остаться на высоте, — горячо говорил он, — одинаково трудная задача как в политике, так и в искусстве. Быть на высоте — означает быть на высоте всех веков. Своей правдой преодолеть все временные проигрыши и неудачи. [...]

На другой день Чапек чувствовал себя уже почти совсем хорошо, только ощущал обычную при насморке вялость тела и мысли; в таких случаях он обычно прекращал писать и ради отдыха развлекался садоводческими прейскурантами. На третий день бодро и сосредоточенно принялся за работу. [...]

— Подплываю к самым прекрасным главам, —говорил он за едой, вкуса которой не замечал. —Пожалуй, своим творчеством я ставил перед собой задачи двояко го рода: порой я служил человечеству, порой — человеку. Возможно, и то, и другое одинаково необходимо, но второе решительно более занятно.

К вечеру спустился с мансарды — соскучился по друзьям; начал созывать их по телефону прежде, чем Ольга успела этому воспротивиться. [...]

Звал их в какой-то странной спешке, словно что-то произошло; Ольга знала, что он не любит разговоров о здоровье, но все же решила вмешаться:

— Ты еще не совсем оправился, я отменю приглашение, объясню... Можно будет встретиться как-нибудь в другой раз.

— Наше «в другой раз» — вещь весьма ненадежная, моя дорогая, —резко возразил Карел. Неожиданно он превратился в мальчишку, которому не позволяют играть с товарищами. —Согласись, имею же я право видеть несколько честных лиц, когда целыми днями брожу по щиколотку в злобе и глупости. [...]

он буквально горел интересом ко всему, и плохому, и хорошему, —сверкал остроумием, излучал веруй непоколебимую убежденность в том, что все дурное для людей справедливых лишь колыбель лучшего будущего.

— До сих пор человечество больше рассчитывало на удачу, чем на разум , — говорил он. — Когда оно будет больше полагаться на второе, в мире настанет порядок. [...]

Потом принес груду писем, которые лежали на карнизе у письменного стола.

— Эта пачка — глоток чистого воздуха, друзья мои. Опять появились люди, испытывающие потребность благородно писать, во что-то верить. Если бы у человечества было столько же соратников по общему делу, сколько судей, мир не оказался бы в такой скверной ситуации. —Его руки скрестились на пиджаке, усыпанном жилками табака. —Слава богу, у нас уже начинается поворот к лучшему, многие возвращаются на те позиции, которые им и следовало занимать.

Чапек прочел несколько писем, которые не столько касались его лично, сколько говорили о доверни к великой нравственной силе прошлого, о необходимости опираться на нее. [...]

— Люди начинают распрямлять спины, верить, надеяться, это хорошо, так мы выдержим, судари мои.

— Выдержим... что?

— Самое плохое, —забасил он весело, чтобы не внушать своими словами ужас. —И это самое плохое — наше ближайшее будущее. [...]

Расходились перед полуночью, дав друг другу обещание в ближайшее воскресенье снова встретиться.

— По крайней мере, поможете мне пережить воскресенье, — весело кричал им вдогонку Карел, — не вы ношу воскресений.

***

«Фолтын» продвинулся настолько, что уже мог вынести самую жестокую правду, которую хотел вложить в него поэт. Рука Чапека мелким почерком выводила простые слова великих предостережений, толкования мирской святости, именуемой искусством. [...]

Вечером Ольга играла веселую роль классической субретки и после представления торопилась домой: Карел весь день писал, будет о чем поговорить.

Карел сидел в столовой над пасьянсом, увидав ее, он смущенно смешал карты.

— Вышло? — засмеялась Ольга с порога.

— Нет и нет, хоть сто раз раскладывай; может, от того это меня и забавляет. Такое упрямство! — Чапек молчал удивительно долго. [...] — У меня невыносимо болит голова, —сусилием произнес он наконец. —Наверное, слишком много писал.

— Тебе надо лежать, —заметила Ольга озабоченно и немного проводила его.

Он отказался с ласковой улыбкой:

— Лежа писать невозможно. До встречи.

В полдень он не прикоснулся к еде. Теперь уже было явственно видно, как плохо он выглядит, как осунулся, словно со вчерашнего вечера у него изменились лицо, руки, выражение глаз. Все это не могло быть только следствием трагических событий.

— Ты должен лечь, сейчас же , —решительно заявила она, —у тебя грипп или что-нибудь в этом роде, надо полежать...

— Не пугайся, —улыбнулся он. [...] — Видно, все это как-то во мне накопилось, весь этот страшный год, вся мерзость, работа, напряжение, отвращение... — Он откинул голову на спинку кресла и устало прикрыл глаза. — Я должен дописать, — тихо бормотал он побелевшими губами. —Не могу разрешить себе болезнь, не могу прервать работу, от такой остановки я многое потеряю.

Ольга осторожно вела его в спальню:

— Сейчас ты чуточку отдохнешь, а потом будешь продолжать, все равно — главное уже написано.

— Главного, вероятно, никогда не напишешь, —говорил он, развязывая галстук, —да что уж там, это, поди, и вовсе невозможно. Такое ощущение возникает после каждой книги, после каждой новой вещи, и опять начинаешь писать... в надежде сказать главное... я опять бог весть почему не доходишь до цели. Пожалуй, даже самым великим до конца суждено выполнить лишь второстепенное главное же бог не позволяет вырвать из своих рук пожалуй, человеку суждено ходить лишь окольными путями.

— Когда лежишь, — говорил он, — превращаешься в ребенка, которому не надо идти в школу, правда? Прекрасно, Олина, дашь мне каких-нибудь сластей, которых я вообще-то не ем, и хороший детективный роман. Боже, до чего мир сразу сужается, когда не надо идти в школу. [...]

Вечером у его постели сидело несколько человек. Существовали еще «Демократия детям», редакционные и другие обязанности, от которых нельзя отказаться и при высокой температуре. Кто-то из друзей принес известие, которому трудно было поверить: евреи были исключены из Общественного клуба. Это прозвучало как первое предвестие морального одичания. Чапек взволнованно приподнялся и, сидя, обвел присутствующих вопросительно-испуганным взглядом нездоровых, блестящих глаз, словно хотел сказать, как он страдает от того, что силы отказали ему в самый критический момент. [...]

— Кто это сделал?

Несколько смущенных голосов пытались найти оправдание: мол, руководители клуба хотели спасти положение, опередить события, предотвратить кару. Чапек не желал, не мог этого понять.

— Когда я встану, —глухо, с явным напряжением произнес он, испытывая стыд за тех, кто впервые унизился до морального прислужничества, —я скажу им. что напрасно они торопятся. Несправедливость и трусость никогда не были добрыми советчиками. Пусть немцы делают, что задумали, но никто из нас не должен идти им навстречу по этой дороге безумия и преступлений. Чего бы это ни стоило, лучше потерять все, чем принять участие в воровстве.

Он пылал отвращением и решимостью. [...]

— Защитите справедливость, право и для тех, кого вы, быть может, даже не любите, — гудел он мрачно, — стоит поколебаться, и от всего этого, люди добрые, следа не останется ни для кого — ни для вас самих, ни для всех прочих!

Тут Карел неожиданно осознал, что слабеет, призрачная рука странной усталости сковывала его голос и дыхание, он с детской неискушенностью пугался этого.

Жена, увидев его робкий взгляд, постигающий ужас болезни, подсела ближе.

— Во мне болит все человеческое, —сказал он с улыбкой, как бы отделяя душу от тела, над которым уже был не властен. [...]

— Вот видишь, Каченка, у тебя настоящий бронхит, страшный кашель, —сказала она с упреком, словно он сам старался нажить эту болезнь.

Ольгу удивляло, что он сидит, она обняла его за шею, чтобы удобнее положить. Карел сделал слабую попытку высвободиться.

— Так я буду кашлять еще больше, —возразил он чуть слышно и маленькой рукой прижал ко рту носовой платок.

Плечи под пижамой вздрагивали от участившегося напряженного дыхания, на лбу выступило несколько капель холодного пота.

— Газету, —неожиданно попросил он после очередного приступа кашля.

— Тебе нельзя волноваться, —возразила Ольга, но пошла за газетой.

Сегодня она еще могла дать больному газету, а завтра в ней уже появится сообщение о состоянии его здоровья, сообщение тревожное, которое может...

Ольга принесла две газеты, лежавшие на столе в холле, вероятно, их читал кто-то из вчерашних посетителей.

— Прошу тебя, только недолго, — умоляла она. — У тебя мало сил.

— Завтра их будет еще меньше, —заметил он строго и, борясь с приступом кашля, пытался прочесть хотя бы заголовки на первой странице. Это была газета аграрной партии. Ольга поздно осознала свою оплошность.

«Письмо Эдуарда Бенеша Карелу Чапеку» — кричали жирные буквы заголовка. «Карел Чапек поддерживает тайную связь с бывшим президентом».

То было фальсифицированное, кем-то от начала до конца выдуманное письмо, в действительности его никто не отправлял и не получал. [...]

— Какая подлость, — устало произнес Чапек. — Тут дело уже не во мне, а в тех дурных и вредных последствиях, которые из этого произойдут. Господи, если бы я мог встать и сказать им во всю силу легких, что я об этом думаю. Во всю силу здоровых легких, моя дорогая.

Она вскочила и бросилась к телефону:

— До сих пор мы не требовали опровержений, что бы о нас ни писали, но тогда мы несли ответственность только за себя. То, что нас поддерживало, было достаточно сильно, чтобы противостоять подлости, но теперь...

Он кивнул, провожая ее взглядом до соседней комнаты, где она набрала номер редакции «Вечера». [...]

В шесть часов он откинулся в подушки, посиневший и оцепенелый; профессор, который делал последний укол в руку, от волнения покрылся потом. Чапека привели в чувство, но он не говорил, лежал с синим лицом, в которое уже вонзила когти смерть. И не сводил больших глаз с жены.

Теперь они остались одни, только Ольга, он и профессор — свидетель их прощанья.

— Иди ляг, —сказал Карел слабо, точно хотел избавиться от самой большой своей заботы, — я уж справлюсь сам.

— Когда уснешь, —кивнула Ольга, довольная, что слышит его голос, и нащупала под одеялом холодную ступню. [...] Потом снова взяла его руку и улыбнулась, глядя прямо в глаза, как довольная мама, на плече которой наконец-то засыпает спасенный от смерти ребенок.

его телу и лицу, на глаза спустилась еле приметная завеса.

— Засыпает! — радостно крикнула она врачу.

Карел услышал и пожал ей руку. Новый укол уже не подействовал; воздух уходил из комнаты, как будто она умирала вместе с ним. Его глаза широко раскрылись, удивленно, но без страха, прояснились от блеснувшего в них сознания близкого конца, словно он перед смертью пробудился к жизни. Лицо Ольги улыбалось, пыталось сказать что-то радостное, в чем уже никто не нуждался. Теперь он ясно осознал это. Трудно было заговорить, как бывает, когда узнаешь самое главное; судорога свела рот умирающего, чтобы он уже не мог поведать живым тайну смерти. Карел вырвал свою леденеющую руку из ее успокоительной ладони и, собрав последние силы, поднял два пальца — средний и указательный — дорогой ее сердцу символ содружества, которое уходило в небытие. Мы были вместе, Ольга, вдвоем. На все вдвоем: на рост, на боль, на борьбу и на скупые часы счастья. Вдвоем на победы и поражения, на жизнь и на смерть, моя родная.

Он умер на ее плече в три четверти седьмого. [...] — Сердце не выдержало всего этого, —сказал профессор, бледный, словно он тоже принадлежал к семье покойного, и закрыл ему глаза. [...]

1 Вопрос чести (фр.).

С. 219. ... в редакции одной из газет аграрной партии... — в газете «Вечер» 13. XI. 1938. См. восп. К. Шайнпфлюга-младшего в наст, изд., с. 260.

С. 221. ... в Годесберге... — 22—23 сентября 1938 г. в Годесберге состоялась встреча Н. Чемберлена с Гитлером.

— Вечером 29 сентября 1938 г. Чемберлен, Даладье, Гитлер и Муссолини подписали в Мюнхене соглашение, по которому от Чехословакии были отторгнуты пограничные области с населением около 3,5 миллиона человек.

«Молитва» — К. Чапек опубликовал две «Молитвы»: «Молитву этого вечера» (ЛН, 22. IX. 1938) и «Молитву за правду» (ЛН, 25. IX. 1938).

С. 225. Правда побеждает... — слова Яна Гуса, вычеканенные на чехословацком государственном гербе.

С. 228. ...«Фолтына»... — К. Чапек не успел завершить роман «Жизнь И творчество композитора Фолтына»; о замысле последних глав со слов автора рассказала читателям О. Шайнпфлюгова (глава «Свидетельство жены писателя»). См. III 557—642.

«Письмо Эдуарда Бенеша Карелу Чапеку». — Этот фальсифицированный текст был издан в качестве частной и не подлежащее продаже публикации: Dr. Eduard Beneš Karlu Čapkovi. V. květnu 1945 (издатель Йозеф Вавржичка, место издания не указано).