Приглашаем посетить сайт

Карел Чапек в воспоминаниях современников
Шаинпфлюгова О.: Из книги "Чешский роман". Часть 3

***

Ольга видит внутреннее развитие и рост поэта вблизи, как мало кто иной; с нею, женщиной, он порой говорит и о самых болезненных для себя вещах. Он покорил мир, способствовал росту доброй славы своего народа за рубежом, а в собственной стране нажил множество врагов; каждый, кто действует на благо отчизны, готовит себе трагическую участь. Отношение Чапека к родине было пылким и целомудренным, он не спекулировал понятием «патриотизм», не произносил слово «родина» с большой буквы, но служил ей мужественно и неутомимо, с подлинно детским воодушевлением. Служил ей и тем, что не закрывал глаза на недостатки чешской общественной и политической жизни, хотел все улучшить, «очистить от безобразий и мелочного соперничества партий». Мало у кого из художников встречала Ольга такую безоговорочную самоотверженность. Он служил общему делу высоким качеством своего литературного труда, красотой чешского языка, терпеливым ожиданием какого-либо прогресса, снисхождением к ошибкам начинающих, строгостью к любой нравственной нечистоплотности. Чапек целиком подчинил свою жизнь трем задачам: быть поэтом, человеком и чехом. Помимо единственной попытки создать в Чехословакии партию трудовой интеллигенции, попытки, потерпевшей полный крах, Чапек никогда не вступал ни в одну политическую партию; и в этом вопросе он стремился к свободе и непредвзятости. «Дух должен возноситься над волами», — улыбался он.

Человек хрупкого здоровья, он всегда шел туда, где нужно было кому-нибудь помочь или посодействовать; никогда ни от чего не отказывался, если речь шла о чем-то достойном, хотя на все это приходилось тратить драгоценное время, ибо верил, что и малый труд приносит общественную пользу.

— Нужно делать как можно больше, — говорил он часто, сломленный утомлением и слабостью. — Свобода не упадет с неба, ее необходимо строить всю жизнь, защищать каждый день, стеречь каждый час.

Его любили или ненавидели, как и положено всякой выдающейся личности, но он отражал нападки с открытой улыбкой полнейшего снисхождения:

— Каждый должен до дна испить чашу, которую сам себе уготовил, — говорит он спокойно.

Но политические дрязги и литературные свары вызывают его гнев, поскольку это вредит здоровой атмосфере в государстве. Сверкая всевидящими глазами и покусывая детские губы, он постоянно ищет выход:

— Не выношу и хотел бы вымести мелочность, злобу, клевету, зависть, эгоизм — все, что делает нас на много мельче, чем мы есть в действительности!

Чапек трогательно верил, что ему удастся справиться с этим, не обращал никакого внимания на выпады, направленные лично против него, старался объединить всех людей, всех художников, все интересы, уладить все споры и неурядицы.

— Сколько недоразумений отпало бы, если бы люди знали друг друга, — говорит он.

И не экономит скупо отпущенных ему телесных сил, отдыхая, лишь когда уже не может не отдохнуть, когда приходится слишком часто отирать со лба пот, выступивший в результате сдерживаемой боли. В небольшом доме, знакомом Ольге только по газетным пасквилям, охотно принимают многочисленных гостей Праги; необычайно радушно и обстоятельно Чапек показывает им страну с исключительно одаренным народом, обладающим политической прозорливостью.

— Послушай, дружок, — часто по-мальчишески шепчет он, прикрыв рот ладонью, — не говори никому, но у меня такое впечатление, что мы едва ли не самая талантливая и образованная нация. Когда слушаешь других, понимаешь, как это плохо — видеть не дальше собственного носа — столь ограничены их интересы и настолько меньше нас они знают. Пусть большие народы трубят о себе что угодно, я уже заглянул в их кухню. Только бы еще избавиться от нашей мелочности, от этой приземленности... Величие одних вовсе не в том, что они считают других ничтожествами.

Это убеждение растет и крепнет в Чапеке с каждым днем его требовательной любви. Он любит Словакию, всегда с удовольствием ждет поездки в Топольчан-ки, каждого иностранца отправляет взглянуть на Татры, узнать, что такое словацкий фольклор и люди с детскими глазами.

В тот день Ольга ездила на машине за город, в леса, по пути ее застал настоящий ураган. Деревья клонились к земле, как колосья, ехать дальше было невозможно. Она велела шоферу повернуть домой; едва взбежала по ступенькам наверх, как позвонил телефон:

— Умер мой отец, — пробормотал Карел и повесил трубку.

Он много сидел у Ольги в эти три дня, пока отца не похоронили, похудел и стал еще более одухотворенным, как бывает с теми, кто видел смерть в непосредственной близости. [...] Невысказанный ужас перед смертью владел всем его существом, он боролся как мог, но не сумел скрыть от Ольги своих переживаний. Его собственное слабое тело слишком явственно ощутило легкость ухода из жизни, а сильный дух стремился к самосохранению; очевидно, на этом и основывалась вера Карела в посмертное существование. Отца он бесконечно любил и теперь выглядел сиротливо, очень страдал.

— Бедный отец, — бормотал он, устремив неподвижный взгляд на свои живые красивые руки, — в последние дни ему, воинствующему и убежденному атеисту, вероятно, было тяжело. Думаю, при всей своей скромности я бы не смог так ни во что не верить, кроме собственной смерти. А вот отец, как и многие врачи, не верил. Я часто ему говорил: «Погоди, папа, вряд ли тебе понравится, когда после смерти ты убедишься, что все еще существуешь».

На эту тему Ольга и Карел беседовали довольно часто, как будто в нем жила постоянная потребность к ней возвращаться, но сегодня она снова спросила, стараясь подбодрить его самим тоном вопроса:

— А ты, Карел, веришь?

— Безусловно.

— Как поэт?

— И как человек. Рекомендую: лучший рецепт для сохранения всех добродетелей!

— Это уже философия, — возразила она.

— Нет, это уверенность. И жизнь. Смерть — та же жизнь, если ты как-то продолжаешь существовать... — бормотал он с грустным, побледневшим лицом. — Природа по-хозяйски обходится с каждым сухим листом, не может быть, чтобы человеческий дух, ее величайшее открытие, значил для нее меньше. В этом мы чрезвычайно сходимся с Т. -Г. М., тот несколько раз говорил мне: «Не думаю, чтобы после смерти я стал какой-то метафизической кашей, я хочу снова быть самим собой...» Бедный отец, — детское лицо Карела состарилось от боли. — Как врачу, ему трудно было уходить... так безвозвратно. — Он посмотрел на Ольгу, та улыбалась, но его это не раздражало. — Ясное дело, после смерти я не превращусь в ангелочка в голубом хитоне, и все же... возможно, существует некая цистерна сознания, в которую и я внесу свою каплю. [...]

Он снова вернулся к мысли об отце:

— Что такое семьдесят три года? При своей бодрости он вполне мог прожить еще семь-восемь лет. Нет, жизнь человека не должна прерываться, пока его дух в полном порядке! [...]

Последний голос семьи отзвучал в скромном доме поэта; у брата и сестры свои друзья и дети, оба — неизменная любовь, сплоченность, шутка, но каждый при этом вьет гнездо отдельно. Отношение Чапека к брату Йозефу было более, чем братством по крови и духу, это была любовь. Когда-то они вместе начинали мыслить и открывать свой мир. Это была самая тесная солидарность, какую Ольга знала. Карел часто произносил имя брата, и всякий раз взгляд его смягчался. Он бы не потерпел вокруг себя ни на йоту больше красоты, чем ее видит Йозеф. Ольга редко бывала с ними обоими вместе; когда это случалось, она оказывалась свидетельницей остроумнейших и оживленнейших бесед. «Меня ждет Печа — Печа меня проводит», — говорил он, уходя и глаза его сияли. «Йозеф пишет то-то и то-то...», «У Йозефа чудодейственная кисть, последнее время под ней расцветают прекрасные картины».

Братья Чапек вдвоем возвращались из редакции, организовывали «пятницы», обсуждали идеи своих новых произведений. Это был другой мир Чапека, который Ольга уважала, никогда не пытаясь проникнуть дальше установленной черты. Братья жили в непосредственной близости, полные взаимного доверия; Ольга знала, что у Йозефа Карел в полной духовной и эмоциональной безопасности. Но у того была своя семья, а Карелу не о ком было заботиться, и потому, пользуясь одиночеством, он стал еще больше писать и вникать в окружающий мир, стал служить всему, что в нем нуждалось. Очевидно, он никогда не нянчил на руках маленького ребенка, скорее всего — из страха, как бы не повредить такую великолепную хрупкую вещицу, но смотрел на каждого малыша с особенной заботливостью.

— Дети не должны чувствовать социальную несправедливость, взрослый уж как-то с этим справляется, но только не ребенок!

Он основал организацию «Демократия детям» и, где мог, добывал деньги, измышлял мероприятия, позволяющие собрать необходимые средства, придумал благотворительные марки, которые давали ежегодно до двух миллионов крон. Все это стоило ему уйму времени, напряжения и энергии. Чапека не задевали насмешки тех, кто называл его благотворительную деятельность филантропией, достойной старых баб; ему говорили, что тут нужно измелить всю систему и т. д.

— Безусловно, — улыбался он, — но пока это еще не получилось, я делаю, что в моих силах, чтобы уменьшить нужду, которую вижу вокруг; бедность не может ждать, особенно дети. Мне это стоит немалого времени, но раз я имею хоть какое-то нравственное влияние...

Он выглядел утомленным, но когда «Демократии детям» удавалось послать несколько сот малышей на каникулы в деревню, поддержать какое-то количество рахитинных детишек питанием, одеть сколько-то оборванцев, казался счастливым. [...]

Чапек не выносит лета — частые перемены атмосферного давления усиливают боли в позвоночнике, жара изнуряет, он прячется в тень и, в то время, когда все прыгают в воду или отправляются в деревни, сидит заросший, небритый, в рабочих парусиновых штанах и пишет. Ольга уже хорошо знает литературное лето Чапека, эту жаркую, истомленную жаждой плодовитость, пышно расцветающую вместе с тропическими растениями его оранжереи. Расслабленный, с влажным лбом, который он по-детски без конца отирает скомканным платком, с телом, утомленным тягостной духотой, он пишет произведения, требующие особой сосредоточенности, и сам себе не может объяснить: почему именно в эту пору, которую он физически переносит хуже всего. «Может, оттого, что улицы такие вываренные и пустые», — говорит Чапек. Но ей кажется — дело не в этом, поскольку он пишет и за городом, когда уезжает из Праги. «А может, оттого, что в эту пору у меня больше болит спина и словно бы под воздействием боли лучше работает голова.» [...]

Теперь Чапек замахнулся на трилогию о человеческой натуре, мечтал бежать из области философской утопии и сатиры в головокружительную сложность обыкновенного человека. Последнее время он постоянно вдохновлялся музыкой. [...]

— Мои похороны будут сплошной музыкой, печальное «трамтарарам» по дороге на кладбище и трескучие марши на обратном пути. Это я любил еще мальчишкой. Ведь и во время такой грустной вещи, как похороны, люди должны получать удовольствие.

Начал собирать фольклор всего света, любого дикарского островка — от драматических маршей местных тиранов до примитивных судорог негритянского танца. Сложными путями приобретал граммофонные пластинки с Востока и из южных колоний — все подлинное, первозданное, что записывалось в любом уголке света; так возникала единственная в своем роде фонотека.

Одна пластинка с Кубы вдохновила Чапека на создание, возможно, самого сильного его романа — «Метеор». Эту пластинку он ставил постоянно, упоенный монотонным ритмом маракасов и барабанов; прислушивался к потрескиванию горячего воздуха, наполняющему гортанную песнь тропиков. Он был пьян этой музыкой и ходил по родной земле с отсутствующим видом — ведь он был уже там, далеко, на Кубе, в духоте, которой не выносил, среди растений, названия которых старался определить, и людей, рождавшихся в его сознании, как жизнь в материнском лоне. Со свойственной ему скрупулезностью Чапек собирал необходимые сведения— остальное уже было делом его фантазии; он мыслил так наглядно, живо и точно, что едва ли мог допустить ошибку.

Чапек достиг полной нравственной чистоты; ему было что сказать людям различного цвета кожи, испытывающим разной степени гнет, в разной степени лишенным свободы, разделенным разными границами; его сердце, застенчивое и горячее, хотело бы спасти целый свет.

— Стараюсь открыть человечеству глаза, если уж не способен на большее, — говорит он — и пишет, пишет. [...]

Ольга и Карел пожали друг другу руки и обменялись поцелуями в щеку.

— Прежде всего, как твоя работа, Каченка?

Он перебросил мундштук в другой угол рта, лицо его было неподвижнее, чем обычно.

— На минутку я сбежал от нее, право же, у меня отбили всякую охоту к творчеству.

Карел опустился в старое мягкое кресло, где уже столько передумал и переговорил. [...]

Ольга с горечью слушает его и пытается как-то логически все объяснить:

— [...] Понимаешь, ты пришелся по вкусу всему миру, а те, кто чувствует непрерывную потребность делать людям зло, охотно и громко говорят о твоем предательстве, раз ты не желаешь быть всего лишь чехом и, как они, крикливо прославлять клочок родной земли, одновременно убивая на ней самое полезное, самое лучшее. Возможно, у тебя непривычно широкие для них взгляды, ты смотришь дальше, чем дозволено...

Карел прервал ее очень серьезно:

— Если бы это было так, я бы, ей-богу, не упрекнул их в дурном отношении к себе, только пожалел бы, что они, по всей вероятности, слепы и глухи, раз мои книги и мой язык не кажутся им абсолютно чешскими. Наша слава, и верно, не только в нас самих, но и в широте нашего мировоззрения, в правильном осознании себя в масштабах Европы, в понимании того, что мы претендуем на правоту не только нашу, местную, но и нашу — чешскую, демократическую, общеевропейскую. [...]

И он снова взялся за решение самой неблагодарной и тяжелой задачи — искать в тех, кто стоит у кормила, добрую волю, поддерживать ее там, где она есть, и воспитывать — где ее нет. Он убежден, что дело всеобщего примирения и договоренности должно увенчаться успехом; в вопросах доверия к людям он, как ребенок, не замечает подлости и неискренности тех, кому смотрит в глаза. Его оружие — строгая требовательность и шутка; он убежден, что юмор во многом способен устранить напряженность, сблизить людей, принадлежащих к разным политическим лагерям, и тем самым вызывает еще большую ненависть врагов; ведь они жестоки и не умеют улыбаться.

— Оставь все это, замкнись в себе, — советует Ольга, видя, как он попусту тратит силы и позволяет зло употреблять своим доверием, — занимайся одним искусством, в нем ты сильнее, жаль, что ты расходуешь себя на эту поденщину.

— Знаю, но послушаться не могу. — Вокруг его глаз сгустились маленькие, едва различимые тени горькой усталости. — Ведь на свете столько полезной скромной работы, кто-то же должен ее делать, кто-то, желающий принести человечеству пользу. Неужели, черт возьми, наши люди не возьмутся за ум и не перестанут чернить друг друга. Мужчинам такая бесчестность не к лицу, мы не можем ее себе позволить, Малый народ сохранит себя в первую очередь здравым разумом и моральной силой. [...]

***

Ольга вспоминает все, что Карел говорил после самых удачных ее выступлений, когда она выбиралась из театра полумертвая от усталости: «Ты отлично рычал, лев!», или в другой раз, когда она имела большой успех: «Все было в порядке, можешь спать спокойно». Ольга знает, что означает самое сдержанное слово его похвалы, с какой ответственностью оно произносится.

Карел — самый близкий ее друг, ласковый, смирившийся со своей участью и во всем с ней солидарный, она бы не смогла солгать ему или что-нибудь от него утаить. Вероятно, Чапеку стало немного лучше, он никогда о себе не говорит, но кажется, ему уже не так больно прямо держать спину и плечи. [...]

Театральный сезон готовился угаснуть, как гаснет ракета, на мгновение ослепившая нас красотой. [..] С июня Ольга уже перелистывает «бедекеры», путешествует по картам. [...] Она купила себе маленький автомобиль и теперь озирается во все стороны, ведь когда у вас машина и за плечами шоферский экзамен, так трудно определить, куда податься раньше. [...]

Карел наперед согласен со всем, что ей придет в го-1 лову, но машину не желает видеть и каждый день хоть пять минут брюзжит:

— Ты нервная, близорукая, пугливая как заяц, я боюсь, как бы эта прогулка не кончилась плохо! [...]

И вот Карел спрашивает, как спрашивал все пятнадцать лет:

— Откуда будешь писать мне в этом году?

Он никогда не задавал вопроса, с кем Ольга едет, и потому она, как всегда, охотно объясняет:

— Еду со старым шофером, который учил меня водить машину, одна бы я не решилась. Во время войны он служил на Пьяве и ужасно хотел бы увидеть Доломитовые Альпы.

Ольга глянула на него — и не смогла отвести глаза. Возможно, он удачно сел в полутень и потому его лицо так помолодело и похорошело, — ей подумалось, что именно таким он был в пору их первой встречи. Минутку Карел сосредоточенно покусывал мундштук [...], потом сказал как нечто само собой разумеющееся:

— Нынче Старый пан хворает и не нуждается во мне, а писать я начну только осенью, мне бы очень хотелось во время этого путешествия напоминать тебе, чтобы ты ехала осторожней.

Она долго не могла понять, о чем Карел говорит, выглядела идиоткой и довольно глупо рассмеялась:

— Что ты говоришь... просто невероятно... вдруг, после стольких лет!

Он опустил глаза и нерешительно пробормотал:

— Ты же знаешь, как я люблю горы, и потом, дружок... в этом году впервые у меня чуть меньше болит хребет. Я бы, собственно, давно тебе это предложил, да не знал, не подыскала ли ты себе другое общество, но кажется...

Ольга сердилась, что так плохо владеет собой, что не умеет скрыть безудержную радость:

— Ты... ты же знаешь... даже если бы я кому-нибудь обещала, а ты захотел поехать... Просто не представляю себе лучшего путешествия! [...]

***

Можно встречаться с человеком две трети своей жизни и не знать его, пока не совершишь с ним совместного путешествия. Оба глядят друг на друга глазами первооткрывателей. Разве этот милый восторженный юноша с холостяцким беспорядком в обшарпанном чемоданчике — тот самый Чапек, которого она прежде знала, приятель-поэт, постоянно погруженный в какой-то строгий внутренний мир? Он выглядит, как ребенок, впервые едущий в поезде: восторженно поворачивается в разные стороны и жестикулирует, показывая Ольге всевозможные красоты:

— Посмотри туда, скорее, а сюда, ах, черт возьми!

Остановились в Вене, он о чем-то договаривался, Ольга не спрашивала о чем, наверное, о какой-то литературной встрече, а потом — в горы, на голубой простор.

Маленький автомобиль везет сквозь зелень двух обновленных людей, освобожденных каникулами от обременительных задач и обязанностей, помолодевших под воздействием окружающей красоты, отброшенных свалившейся на них нежданной радостью далеко назад, во времена, когда их обоих еще ничто не мучило и не тяготило. [...]

Они едут, шутят, восхищаются и предаются поэтическим грезам.

Ольга впервые может целиком и безраздельно смотреть на мир его глазами; ее удивляет способность Карела восхищаться, познавать и классифицировать. И гордая выпавшей ей ролью свидетельницы, она думает: «Вы, кто не видел, как он смотрит, вы не знаете Карела Чапека!» По сто раз на день останавливались то там, то сям, Ольга часто сидела где-нибудь на обочине — со стороны она могла лучше за ним наблюдать, а он карабкался по цветущим берегам гор, чтобы лично засвидетельствовать почтение как можно большему количеству цветов, взять в руки и приласкать камень, подивиться всему этому многокрасочному чуду, присесть на корточки возле пучка валерианы, ибо не мог склонить к нему неподвижную голову. С какой очарованной нежностью бормочет он названия этих горных диковин, как робко его прекрасная рука раздвигает стебельки голубых подснежников, горечавок, диких астр и дриад, как он празднует встречу с волшебными дарами гор — сокольей травой или красным молодилом.

плечи гор; затаив дыханье, любоваться коврами аквилегий или вызывать откуда-то из сказочной зоологии всех бабочек мира! Издали доносится нечто похожее на шум воды.

— Слышишь? — спрашивает он не дыша; потом заставляет ее сесть на упавшее дерево. — Подождем, я хочу видеть «аполлона», никогда еще не видел живого «аполлона», а здесь он вполне мог бы объявиться, ведь тут растет молодило и полно водосбора. Если подождать, мы непременно его увидим.

Чтобы доставить ему удовольствие, Ольга с улыбкой присела рядом с ним, между снегом и цветами. Казалось, никогда в жизни не забыть ей этой картины: как он сидел и доверчиво ждал чуда. Минут через десять Карел тихо сжал ее руку, и оба перестали дышать: «аполлоны» прилетели — сразу две тяжело взмахивающие крыльями гигантские бабочки.

— Вот видишь, — шепчет он, когда бабочки пролетают возле их голов, точно это было проще всего на свете — дождаться самого прекрасного. Ольге чудилось, будто он как-то странно и таинственно связан с природой, а та, в свою очередь, любит его как самого горячего своего поклонника. [...]

Всю дорогу Карел шутит с ней, со старым шофером, с господом богом, а к вечеру стихает, часто останавливается, вбирая в легкие свой любимый сумрак с сотнями оттенков синевы и переливами тоскливых серых тонов, тишину тысяч умолкших звуков, покой растений, воздуха, умиротворение людей. Карел не терпит скучных полуденных часов, обкрадывающих пейзаж, отнимающих у него прелесть теней; его глаза оживают лишь под вечер, когда все вокруг обретает пластичность и красоту. Он любит закаты, каждодневный величественный обряд природы, но всегда помнит, что кончился еще один отпущенный нам день, и находит в себе мужество глядеть этой утрате в глаза, как будто говорит своим взглядом преходящей красоте два мудрых и святых слова: Жаль и Благодарю. [...]

защитой синих теней голоса собеседников звучат мягче и интимнее. За границей особенно широко раскрываются сердца, с особой охотой вспоминаешь родину, молодость, все, что так тебе дорого. И постепенно голос сидящего рядом начинает нежно подрагивать, как рука, осторожно играющая драгоценной хрупкой вещицей.

— Когда я был мальчиком, — рассказывает Чапек, — в такие благоуханные вечера я ходил ловить хрущей, прямо в кулак, их особенно много жужжало вокруг жасмина и роз.

— А я, когда была подростком, любила в такую ночь оцепенеть, как мертвая, уставиться во тьму и думать.

— О чем?

— О любви. — Теперь это слово уже можно произносить вслух. [...]

— Good night1 — произносит Карел, чтобы избежать более нежного прощанья.

— Night, dear 2, — лаконично отвечает Ольга. Это осталось у них со времен, когда Карел учил ее английскому.

— в чистой, но изрядно помятой одежде, кивнув друг другу, радуясь, что снова начинается свежий росный день, и оба полны планов, веселой готовности двигаться в любом направлении, к любой цели. [...]

Прекрасная старомодная Австрия с распятиями на полевых дорогах, которые Чапек так любит, с наивными фресками, изображающими святых, на старых деревенских халупах и городских домах, окруженных галереями. Тихая народная поэзия часовенок и крестов среди редкого растрепанного овса, меж стогами душистого сена или в глубокой тени старой аллеи!

Маленький автомобиль приближается к прохладным холмам у подножия гор, присоленных вечными снегами; он едет тихо и легко, точно его приводит в движение не бензиновая смесь, а счастье. Карел молчит, весь уйдя в зрение, и странная, ясная умиротворенность постепенно сглаживает в душе Ольги драматические черты.

Пообедали в маленьком городке, сложенном из старых детских кубиков, кто-то когда-то играл ими и выстроил этот городок для взрослых, сейчас игрушка совсем обветшала, но еще постоит тут, чтобы околдовывать несколько тысяч таких же, как они, восторженных путешественников. Зашли в церковку, переполненную набожными крестьянами, минутку посидели молча на скамье возле покашливающей старухи.

— Тут красиво, — прошептал Карел, и Ольга впервые увидела, какие у него, никогда не молившегося, набожные глаза. — Наверняка господь бог живет здесь на даче. [...]

— деревянный дом с балконами и башенками, луга со стадами коров и развесистые липы, благоухающие, как нигде в мире. Остановились там на ночлег. Им отвели две комнаты с балконами, выходящими прямо в небо. [...]

Вечером на небе выступили бессчетные звезды, точно прозрачный черный флер был сплошь подшит серебром. Ольга вышла ночью на балкон. [...]

Рядом на балконе черная фигура, блеск месяца позаботился о четкости ее очертаний; это Карел с угольком сигареты у губ; он тоже замер в сладком блаженстве. Даже не окликнул Ольгу, только взмахом руки дал понять, что видит ее, — и больше ничего; у кого хватит отваги разорвать, разрушить эту нежную ткань тишины. [...]

Ольга ненадолго уснула, ей снилось, будто она проспала завтрак, назначенный на семь, придется ехать натощак, пока не настала жара. Проснулась белесоватым утром и, хотя свет его казался еще слишком хрупким и несмелым, не знала — поздно или рано, ее ручные часики ночью остановились. Еще сонная, она оделась, щетка и гребень валились из рук — господи, какой становишься неумехой, когда спешишь! Кто-то стучит в дверь, наверное, шофер пришел за чемоданчиком.

— Кто там?

— Открой, Олясек.

— Который час? — спрашивает она, еще не отперев двери.

— Не знаю, все равно открой.

Ольга удивилась. Не может же она впустить его, когда у нее такой ужасный вид: только что из ванной, на лице крем. Неужели это так важно?

— Подожди несколько минут. Я сейчас.

— Я и так достаточно долго ждал, — загудел он нетерпеливо.

Наверное, все-таки еще не так поздно. И верно, неплохо бы узнать, который час. Ольга чуть приоткрыла дверь, чтобы Карел не увидел ее такой растрепой, но наткнулась на его сияющее лицо.

— Что случилось?

Он выглядит, словно мальчуган, который всласть выспался и радостно предвкушает добрый каникулярный день. По коридору ходят горничные и больные, лечащие здесь нервы, нехорошо говорить громко: в Австрии многие понимают по-чешски.

— Чего тебе?

— Do you wish to marry me?3 — озорно спросил он с самым невозмутимым видом, будто интересовался, когда она спустится завтракать. Вошел в номер — и ровно никакого внимания на ее блестящую от крема кожу и растрепанные волосы, стоит у двери, слегка опустив глаза, держит в руке обкусанную трость, которой внизу, перед домом, играл с черным сенбернаром, и повторяет свой вопрос уже по-чешски, потому что теперь ми-1 мо них не шмыгают любопытные старые дамы:

— Хочешь выйти за меня замуж?

Ольга держала в руках мыло, вещь для такого момента слишком скользкую и неприятную. Пятнадцать лет она умирала с горя от недостижимости того, что слышит, и вот теперь выглядит так по-идиотски!

— Как это? — спросила она просто, без видимого волнения. Стояла перед ним с неподкрашенным лицом, растрепанная и маленькая, в тапках без каблуков, вокруг — утренний женский беспорядок — право же, некрасивая декорация к такому happy-end' y4

— Скажи, пожалуйста, который час?

— Пять утра, — задорно признался он.

— Иди, Каченка, я сейчас спущусь.

— Сразу?

— Конечно.

— Через пять минут?

— Через пять минут.

Она появилась минут через десять, потому что довольно долго сидела на постели с туфлей в руке, с улыбкой на лице и с невероятным удивлением в сердце. Как, в конце концов, проста любая серьезная и сложная вещь! Ей казалось, будто до сих пор на сцене она слишком выпячивала силу чувств, а ведь в решительные моменты человек способен лишь на самые скромные реакции.

Внизу, за столом, уже собралось несколько человек, каждый завтракал, излучая радостную свежесть утра. Подсели к тарелке с кусочками твердого, сверкающего глянцем масла, точно их интересовала только еда. Ольга ничего не спросила, дала Чапеку возможность выговориться — видела, какое счастье это ему доставляет.

— Я все уступал тебя кому-нибудь другому, чтобы ты была счастлива, но как-то не видно, чтобы это принесло тебе много счастья, лучше уж нам мучиться вдвоем.

— Моя болезнь, кажется, уже давно приостановилась, — гудел он тихо, перескакивая взглядом с горизонта на ее лицо и словно бы забавляясь этим. — Опасность миновала, хотя я и останусь таким же малоподвижным и болеть это будет вечно. Мне показали рентгеновские снимки; чтобы от меня не скрыли правду, я дал проявить их в Вене, где меня никто не знает. Ты можешь не бояться.

— Ну что ж, решено, — продолжал он и детскими губами отхлебнул из цветастой чашки, — не реви, фу, вон та толстая дама очень тобой интересуется.

— Почему ты не сказал мне раньше?

— Чего?

— Что тебе лучше. [...]

— Я боялся. [...] Хотел прийти вчера и... остаться у тебя. Но прежде долго, до самой ночи беседовал с господом богом, просил у него совета. Черт возьми, не так это просто, сделать счастливой такую неудачницу, как ты! Обвенчаемся сразу по возвращении, не хочу больше ждать, когда наконец начнется моя жизнь!

— Каченка!

— Договорились!

Швейцария, Италия с багряным чудом потрескавшихся скал. Маленькие albergo5

Ледники над Берниной, первые виноградины, откусываемые с общей грозди южного плодородия; душистые цветы в дикой траве. [...]

— Ужасно было все эти годы говорить тебе «никогда», а оказалось, все напрасно, о господи!

— Все, что неизбежно, — к лучшему, — весело цитировала она его собственный девиз. — А ты разве не страдал?..

— Страшно, — мужественно признался он. — [...] Однако это уже позади. Я всего лишь хотел, чтобы тебе было хорошо, и...

— Трагический удел — быть человеком.

— Безусловно.

Но оба улыбались, потому что в ту минуту его слова уже не были правдой. [...]

Возвращались домой, погрузив глаза в синие реки неба, которые бесконечно текли между берегами деревьев, и во время этой небесной прогулки держались за руки; счастье свалилось на них нежданно, и они стали неразговорчивы и как-то нерешительны. [...]

Оба явно не знали, как себя вести в новой обстановке, и каждый старался скрыть эту неуверенность от другого. Да, месяц назад — вернее, пятнадцать лет назад — они нашли друг друга и скоро объединятся по законам сердца и жизни.

он теперь помогал ей, своей прежней приятельнице, выйти из машины, подавал вечно теряемую перчатку или провалившуюся в сиденье машины сумочку. Очевидно, впервые его стало заботить, что она ест и не хочет ли пить. [...]

Долгая холостяцкая жизнь оставила на нем отпечаток: самые большие трудности он испытывал от самых незначительных бытовых затруднений; он издавна боролся за порядок в мире, но совершенно не умел навести порядок в домашних мелочах.

— Две квартиры, твоя и моя экономки, родственные отношения и друзья, как все это объединить?!

но в глазах своего окружения как-то не решался вдруг расцвести столь пышным цветом. И заранее извинялся: перед Ольгой — что все это случилось так поздно; перед другими — что это вообще случилось. Сильный, когда дело касалось борьбы, равнодушный к нападкам, он сызмальства стыдился своих успехов и радостей, всегда извиняясь за них, точно так же, как и за свой талант. Не любил показывать более слабым свою одаренность, здоровым — свою телесную хрупкость, вообще не любил, чтобы на него обращали внимание.

— Свадьба будет через месяц, — предложила Ольга, по-женски мечтавшая получить от приготовлений максимум удовольствия. [...]

— Нет, через десять дней, — твердо уточнил он. — Я уже написал, чтобы все организовали, поскорее разделаться с этим счастьем — и с плеч долой. Да будет тебе известно, осенью я собираюсь писать. И перепланировать сад; перед домом будут розы, море красных и желтых роз в обрамлении серого камня, нежность и суровая грубость в гармоничном единении. Я обсудил это с братом Йозефом еще до отъезда, а без особой необходимости никогда ничего не откладываю. [...]

Чапек позвонил утром, примерно после пяти, вдруг ему всюду стало не хватать жены — даже при поисках запонок. Голос Карела гудел, как обычно; он не позволял себе никаких признаков волнения — и только еще больше острил.

— Приходи скорей, — торопила Ольга, уже одетая с головы до пят.

— Хорошо сказать — приходи, — комически жаловался он. Ситуация начала проясняться. Карел отправил в утюжку единственный элегантный костюм и теперь печально и тщетно ждал, когда его принесут. В конце концов Ольга вынуждена была согласиться на старый синий с узкими брюками, который всей душой ненавидела. И на трость.

— Иначе я не знал бы, куда деть руки, — торговался он.

В ратушу ехали на маленькой машине, к которой привыкли во время путешествия. Старый шофер улыбался, как будто и он способствовал этому счастью. Совсем утаить свадьбу не удалось, перед ратушей собралось множество любопытных и кинооператоров. В тот момент, когда Ольга выходила из машины, мимо прошел трубочист. Разумеется, никто не знал, что его специально наняли товарищи из «Марцелки», и новобрачные суеверно радовались. Мучительная церемония началась. Киноаппараты зажужжали, как стая саранчи. [...]

— Ужасная вещь — сказать: я жених, вероятно, это слово само по себе подарило миру множество закоренелых холостяков, — говорил он на лестнице по выполнении всех изматывающих душу формальностей. — Я не мог произнести его ни за что на свете, Олясек. Бывают слова, которые невозможно сказать вслух.

— Но ведь ты сказал, — торжествующе смеялась она.

— Надеюсь,нет. Кажется, я сказал: жмых...

Только в машине они осознали, что едут домой: у них были две квартиры, но дом — только один, только тот, где они будут жить вместе. [...] Остановились перед желтым зданием; она никогда тут не бывала, но знала каждый кирпич, каждую секцию забора, знала железную калитку, через которую ни разу не прошла, ровные окна, глядящие в зеленый сад, красную, крышу — хранительницу творческих мыслей и мечтаний.

— Ну, худшее уже позади, — сказал он весело и впервые подал ей руку как своей супруге. — Слава богу, избавились... Я говорю о людях с фотоаппаратами. Лучше показать язык, чем выглядеть пристойно и серьезно. Целых двадцать минут я имел такой отвратительно торжественный вид, что теперь, наверное, долго не смогу отыскать собственное лицо.

Его экономка, маленькая, с детскими глазами и движениями, распахнула калитку.

— Приветствую вас, — произнес голос, знакомый Ольге по телефонным переговорам («Пана доктора нет дома, пан доктор пишет, пан доктор в саду»).

«Пан доктор тут, возле меня», — подумала она торжествующе, с сознанием полного счастья.

Луч солнца заставил Ольгу остановиться перед ящиками с мускатами и бегониями. Она видела только свет и цветы: острые мечи агавы, колючие, как у ежа, хребты можжевельника и зеленые потоки густого дикого винограда, щедро вьющегося по стене дома.

Карел с неожиданной силой сжал ее руку.

— Сначала в сад. Порог нашего дома — самое красивое, что в нем есть.

Они спустились по лесенке, сложенной из больших камней, к крошечному бассейну, пестревшему оранжевыми телами золотых рыбок. Конец августа позволил расцвести всей тяжелой лилейной красоте розовых, желтых и белых воплощений чуда. [...]

— Вот видишь, — произнес он сияя, и в этих словах звучали великое искупление и победа, — вот видишь, дружок, жизнь не такая уж плохая и глупая штука, какой нам казалась...

В этот момент из кустов послышался треск киноаппарата, а чуть поодаль от бассейна ему вторил другой.

— Мэтр разрешит? — произнесла не в меру усердная голова возле объектива, и пленка стала накручиваться.

— Я бы тоже попросил несколько кадров, — клянчил другой оператор, вылезший из-за болынелистой гидрангеи. — Там, в ратуше, нас было так много, здесь выйдет куда интимней. Руку я бы попросил оставить там, где она была. Ах, мэтр, это будет великолепный свадебный кадр!

— Раз уж я влип в эту историю... — пробурчал он комически и рассмешил свою жену, как будто нарочно для картинки свадебного счастья. Узкие брючки, в которых он напоминал чиновника на выслуге, наверняка получатся отвратительно, но еще не изобрели такого трюка, чтобы сделать их нарядными и элегантными.

Наконец господа из кино сложили свои вещи и удалились, оставив в саду примятые ботанические чудеса и оба нефотогеничных экземпляра супругов Чапек. [...]

Примечания.

1 Спокойной ночи (англ.).

3 Хотите выйти за меня замуж? (англ.).

4 Счастливому концу (англ.).

5 Гостиницы (ит.).

С. 155. ... партию трудовой интеллигенции... — Имеется в виду участие К. Чапека в предвыборной кампании Национальной партии труда (см. восп. Ф. Кубки в наст, изд., с. 402).

— Речь идет прежде всего о политической и литературной активности, националистических и клерикальных группировок, усилившейся во второй половине 20-х годов.

С. 156. Умер мой отец... — 4 июля 1929 г.

С. 157. Т. -Г. М. — Томаш Гарриг Масарик. В буржуазной Чехословакии существовал культ Т. -Г. Масарика, дань которому отдали и многие авторы воспоминаний о К. Чапеке. После возникновения независимой Чехословацкой республики Масарик стал для большинства чехов олицетворением принципов классической буржуазной демократии. Сын сельского кузнеца и университетский профессор, он сохранил подчеркнутую простоту в обращении и аскетическую скромность в своих жизненных привычках. В гости к Чапеку он из президентского дворца в пражском кремле — Граде часто шел через весь город пешком. Старшее поколение хорошо помнило его статьи в защиту научной беспристрастности, даже если она шла вразрез с ложно понимаемым патриотизмом; его мужественное поведение во время австрийской «дрейфусиады» — процесса против еврея Гильснера, обвиненного в совершении ритуального убийства, и «загребского» процесса по делу нескольких десяткой хорватов, которым было предъявлено обвинение в государственной измене; его борьбу в поддержку всеобщего избирательного права. Официальная пропаганда называла Масарика «отцом чешской независимости». Чешские коммунисты отдавали ему должное, но вместе с тем раскрывали подлинный классовый смысл его буржуазно-демократической программы, показывали, как часто он использовал свой авторитет в интересах укрепления позиций буржуазии (Масарик, например, сделал все, чтобы воспрепятствовать победе рабочих в Чехословакии в период революционного подъема 1918—1920 гг.), подчеркивали вред его реформистской проповеди для чехословацкого рабочего движения, осуждали проводившийся им внешнеполитический курс.

Личное сближение между Масариком и Чапеком наметилось в тот момент, когда оба они были обеспокоены опасностью чешского фашизма. Масарик, оказавшийся в «созданном» им государстве в известной политической изоляции, стремился найти дополнительную опору в Чапеке и его литературном окружении. Чапек и некоторые его друзья старались через Масарика оказать воздействие на политический курс страны. В Масарике и его ближайшем сподвижнике, министре иностранных дел Эдуарде Бенеше, они видели защитников общих интересов нации в противовес частным интересам партий и классов. Но, став «официальным писателем», сам Чапек, прежде всего как общественный деятель и публицист, оказался моральным пленником Масарика и Бенеша.

«Пятницы»—см. прим. к с. 83.

«Демократия детям» — благотворительная организация, созданная в 1934 г. по инициативе К. Чапека.

С. 161. «Ты отлично рычал, лее!» — переиначенные слова Тезея, обращенные к столяру Миляге, в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь».

С. 171. ... прошел трубочист... — Чешская примета: встретить трубочиста — к счастью.

«Марцелка» — название дружеского кружка; состоявшего из приятелей О. Шайнпфлюговой (по модному тогда имени Марцела).