Приглашаем посетить сайт

Карел Чапек в воспоминаниях современников
Шаинпфлюгова О.: Из книги "Чешский роман". Часть 2

***

Ольга сидит в своем номере над начатым рассказом и тяжело вздыхает... [...] Час назад они собирались идти на прогулку, а Карела все нет и нет. Она не помнит, что написала, не находит в себе сил прочесть несколько перемаранных страниц, не знает, какая сегодня погода, хотя не меньше десяти раз через открытое окно смотрела на небо и в темную горную котловину.

Чапек не идет. А ведь он живет совсем рядом, вторая дверь напротив, —так пересеки же коридор, щепетильная дурочка, постучи и узнаешь, что происходит; впрочем, все равно эти мужественные глаза не скажут тебе правду, если она не слишком веселая. Спрячутся под опущенными веками, и гулкий голос будет спокойно говорить о повседневных и вполне благополучных вещах, а то еще попытается шутить.

Во время обеда, к которому Чапек не явился, Ольга читала о его успехе в Англии, им полны были все газеты — и до сих пор она не может ему об этом рассказать. [...]

— Алло, можно войти?

Он пробормотал что-то, но не встал ей навстречу, пришлось отворять дверь самой.

— Наконец-то! Где вы, черт побери, весь день пропадаете? Наверняка захотели от меня отдохнуть! А я тут сижу и кропаю вам письмо.

С души сразу свалился камень.

— Я ждала, когда вы придете, мы ведь договорились...

Только теперь он встал, поднялся быстро и резко, это стоило ему неожиданной жестокой боли, точно по спине полоснули топором, —но, главное, боль удалось скрыть. Не то Ольга сразу подбежит со своим унизительно заботливым взглядом. Лишь росинки пота выдают правду. Отирая их, Чапек неловким движением провел носовым платком по лбу — и вот уже все в порядке.

— Я жалкий грешник [...], на меня нашло вдохновение, то есть, говоря скромнее, этакая интимная разговорчивость, и ни за что на свете не желала выпустить меня из своих когтей. Простите меня, невоспитанного и рассеянного дурака!

Вскоре они идут по дороге между двумя горами — пожалуй, только медленнее, чем обычно.

— Тут слишком красиво, чтобы спешить. —Он тихо мурлычет песенку и по временам крепко сжимает ее ладонь. [...]

— Обвенчаемся осенью, —вдруг срывается с его языка как вызов болезни и слабости, которые сегодня одолевают его тело. [...] — Решено?

Ему кажется, что она немного медлит с ответом, но смотрит он Не на нее, а на небо, как будто ожидает ответа оттуда.

— Решено. [...]

Они расстаются на небольшой станции, где еще пахнет горами и деревом, коровьим пометом и наивной зеленью мха. Ольга едет в Прагу, он в Словакию, к родителям, всего на две недели.

— Влюбленный говорит «всего на две недели», даже если едет к собственным родителям.

А затем они встретятся, чтобы уже никогда не расставаться, даже на месяц. Чапек рад, что они наконец поженятся, хотя Ольга так неприлично молода; постепенно их отношения немного отстоятся, примут более спокойный характер; пора снова засесть за что-нибудь стоящее, а в этом блаженном сумбуре любви он не может писать. [...]

***

Ольга лежит на постели, как подрубленное дерево, слабеет от судорожного страха.

— Завтра будет десять дней, как я ничего о нем не знаю, завтра проглочу унижение и пошлю телеграмму.

понимать языка несчастья, можно с ума сойти от этих мерных шагов. На другой день он пришел к дочери, чтобы опередить телеграмму. [...]

— Ты разумная, мудрая девочка, —начал он странным голосом, от неуверенности точно застревавшим в горле, —ты хочешь что-то совершить в жизни, ведь правда?

— Дальше, — послышался из угла комнаты до неприличия бесцветный голосок.

— Твоей неискушенной молодости предстоит неожиданное испытание. Я должен сообщить тебе неприятную новость, ты докажешь свое мужество, приняв ее спокойно.

— Карел?

— Да. На этот раз он написал не тебе, а мне, мы ведь давние приятели, наше знакомство состоялось за долго до того несчастного дня, как ты с ним встретилась.

— Несчастного?

— Безусловно. —Голос отца звучал глуше, отяжелел. — Ясно, ты любишь его больше, чем я этого хотел с первой же минуты вашего знакомства.

— Больше всего на свете, папа. [...]

— Я знал, насколько он нездоров. [...] А сегодня это стало известно и ему самому, он посоветовался с отцом, ты же знаешь — его отец врач, и... Плохи его дела,

Ольга. [...]

— Что с ним, отец?

Ольга хочет встать, топнуть ватными ногами, вернуть им силу, раскрыть шкаф и немедленно побросать в чемоданы свои платья. [...]

— Я поеду к нему , —восклицает она, наконец вновь обретя голос. —Сейчас же возьму и поеду, вот только покрепче встану на ноги...

— Не поедешь! — Отец стоял перед Ольгой, словно собственным телом пытался загородить все выходы из дома. — [...] Он пишет, что вам нельзя больше встречаться. С этим кончено, пишет, что тем самым навсегда прощается с молодостью и... и потому я не должен считать его дурным человеком.

Отец вынужден продолжать, потому что на постели ужасающая, неестественная тишина, а это хуже, чем плач или причитания.

— Он пишет, врачи запретили ему все, что сделало бы его бесконечно счастливым с тобой; увы, это называется любовью, детка! [...]

***

Третий день душно, как перед грозой, ветви деревьев, словно налитые свинцом, не шелохнутся; Ольга старается глубже дышать, чтобы сердце, набравшись кислороду, продолжало биться. Наконец небо раскололи первые молнии — и пришло облегчение, ибо такой тихой духоты нервы бы дольше не выдержали. Между двумя ослепительными вспышками молний у двери позвонил Карел Чапек и передал через девушку-служанку, что хочет поговорить с Ольгой. [...]

— Пусть пройдет, сейчас же, скажи — я жду. Будь так добр, папочка, позволь нам... на несколько минут остаться одним. [...]

И вот они стоят в комнате, друг против друга, не умея скрыть волнение; она — бледная, истомленная, судорожно напряженная, все кости торчат — настоящее страшилище, какая уж там красота... Он тоже побледнел, черты его лица заострились, но мальчишеский румянец на щеках не отступил полностью, углы губ опустились, образовав горькую складку, а в глазах пылает огромная внутренняя жизнь. [...]

— Добрый день, —пробормотал он глухим голосом и стер носовым платком несколько капель пота с красивого лба. —Глядите на слабого и безвольного человека, да? — Чапек сделал попытку улыбнуться, Ольга тоже, и этим они немного помогли друг другу. —Так вот, девочка, тот человек, который именем всего святого обещал богу, врачу, вашему отцу и своей совести, что никогда больше вас не увидит, что залезет в какой-нибудь уголок и затаится там, откажется от всего, чтобы не портить вашу молодую жизнь, выдержал только до нынешнего дня. Вот это характер, правда? Но сегодня, после одной из отвратительных ночей, он решил, что лучше вынесет этот позор, лучше выпьет до дна чашу заслуженного унижения, только бы еще минутку вас видеть.

— Вы очень больны, Карел?

Как тонок и жалок ее голосок!

— И давно. Но в последнее время я об этом легко мысленно забыл. Теперь мне напомнили о недомогании боли, душевная депрессия и врачи, они-то и вынудили меня проявить нежелательное любопытство.

—?..

— Я спросил их, девочка, какое будущее ожидает одного влюбленного человека и его молодую, до невозможности молодую жену. [...] Мне запретили жениться, но никто не может запретить мне любить. Если бы этого не случилось, если бы я вас не встретил, на свете было бы двумя спокойными людьми больше. — Его голос, весь в ссадинах от боли, сдавленный волнением, падает все ниже и ниже, так что минутами слова почти неразличимы. —Я совершил непростительное мальчишество, встав на вашем пути, девочка. Но причинил этим вред и себе, это будет и уже стало для меня самым жестоким наказанием. [...]

— Думаете, я могла бы повредить вам? — спрашивает она трогательно, совсем по-детски. Теперь Ольга рада, что они снова перешли на «вы». [...]

— Душе моей вы могли бы только оказать благодеяние, а пожалуй — даже наверняка — и моей работе. Видеть мир четырьмя глазами — думаю, это великолепно, это ни с чем не сравнимое богатство. Но... — теперь он повернулся к ней всем корпусом, сам от себя не ожидая столь неловкого, резкого движения, — ... но существует еще то, что носит меня по этой земле, то физическое и неодолимое, с чем я часто несогласен, что, безусловно, глупее меня и потому стало моим господином, это самое никчемное, чем я не могу распоряжаться и что смеется над всеми моими стремлениями. [...] Я не хочу, чтобы когда-нибудь вам пришлось возить меня в кресле, девочка. [...]

***

«Не копаться в болячках, отойти подальше от собственной жизни», — так выразил он свою мысль. Хорошо ему говорить, он, и правда, словно бы живет не для самого себя, а для наблюдения над другими, для лицезрения мира и жизни, чтобы сформулировать потом свое философское и критическое суждение о них.

Подальше от собственного бытия! Потому-то он и предпочитает прогулки по предместьям — чем дальше от города, тем темнее облупившаяся штукатурка домов, тем более стоек кислый запах супов и дешевого солодового кофе. Глаза его смущенно, но с любопытством блуждают по жалким жилищам и согбенным фигурам двуногих вьючных животных, по истощенным лицам подростков и рахитичных детей — и щурятся, словно все это их ранит. На обратном пути Чапек ускоряет шаг и кажется спокойным, ибо именно в этой атмосфере несправедливо разделенных благ он набирается сил, смирения и решимости нести бремя собственной неудавшейся жизни. [...]

По счастью, пришло искупление трудом: Чапеком овладела страсть к писанию, да и Ольга удивленно наблюдает, как ее боль переплавляется в стихи. Мир художественного выражения победоносно тянет ее на свою сторону. Одновременно Ольга начала играть; они несколько отдалились друг от друга, от мании любви перешли к мании искусства, оба обогащенные знанием, укрепившим их лучшие свойства, оба исполненные решимости отдать себя, потеряться в служении требовательной поэзии. Теперь им есть о чем говорить без постоянного покушения на сердечный покой. [...]

— Ну, как твои дела, начинай, пожалуйста, с утра, чтобы от меня не утаился ни единый час.

Он умеет ее раззадорить, впрочем, это легче, чем поджечь лист бумаги.

— Играть в подлинно художественном репертуаре для актрисы из предместья — это же настоящее потрясение, испытываешь жестокий и сладостный страх перед взятыми на себя обязательствами, кажется, будто У тебя — ей-же-ей — прямо на глазах растут руки, ноги и сердце.

Он доволен, что это так ее наполняет, нарочно расспрашивает, желая услышать, как она по-иному начинает чувствовать себя на сцене, точнее мыслить. [...]

Каждое его замечание брызжет светом и соком, хотя, кажется, он особенно рад, когда Ольга вдруг встает на дыбы, точно норовистый конь, когда она спорит и страстно отстаивает свою точку зрения.

— Множество мнений всегда лучше, чем их отсутствие , — говорит он с улыбкой.

Ольга пишет стихи в современном стиле, а в театре репетирует Ибсена, к которому исполнена священного трепета еще со времен обучения у великой актрисы, но теперь чувствует себя как-то странно далекой от сим-1 волистских диалогов и проблем, а собственное восхищен ние Ибсеном порой представляется ей лицемерным. После войны думают и говорят иначе,нет больше тай"1 ны символов и каменных башен фраз, за которыми скрывается трагедия или страстная мечта человека; мир ободран и наг, каждый видит тело другого, все в шрамах от тумаков и ножевых ран, нанесенных ближ^ ними.

— Сейчас страдание и мечту выражают более прямыми и ясными словами, —соглашается с нею Чапек.

Работать, не справившись с таким внутренним противоречием, трудно, если к тому же не умеешь по-настоящему подняться над собой; он почувствовал это, как чувствовал все, о чем она умалчивала. И предложил с самой скромной улыбкой:

— Я хотел бы знать, как тебе это удается, хотел бы помочь тебе, облегчить твою ношу. — В этот момент он кажется ей бесконечно близким и преданным.

подойти.

— Никогда не повторяй так называемых проверенных акцентов и жестов, старайся сделать что-то иное, пусть хоть совсем противоположное — иначе ты лишь присоединишься к старой цепи. А ты обязана добавить к ней собственное, новое звено.

"1 гласен. Вдруг он бросил совсем по-детски [...]:

— Боже милостивый, за что раньше браться, отчего на свете повсюду столько возможностей, столько интересного для человека, который родился не совсем уж идиотом! [...]

Премьера удалась, Ольга имела успех, такой решительный и полный, давшийся ей таким трудом, что все это налагало серьезные обязательства.

— Стать кем-нибудь не так уж трудно, а вот удержаться... —сказал недавно Чапек. [...] Много людей подходило, чтобы пожать ей руку: директор, художественный руководитель театра, режиссер; ведь она была молода и нуждалась в поддержке. Лицо ее горело, как у солдата после битвы, мышцы вокруг губ подрагивали от неодолимого волнения. Но все это неважно, главное — что скажет Карел, который ужасно не любит ходить на премьеры.

— Это почти садистское зрелище! — восклицал он. — Сидеть в кресле и смотреть на сгусток нервов, напряжения и волненья.

только куда-нибудь в сторонку, где не было никаких соседей. И сегодня, неохотно, вернее, только по требованию Ольги он, сгорбившись, сидел в ложе и теперь ждет ее на улице с неизменной тростью в руке и с каким-нибудь шутливым приветствием в уголке губ.

Ольга выбежала, кое-как разгримировавшись, лишь бы поскорее оказаться рядом с ним. [...] Увидела его на противоположном тротуаре с мундштуком во рту. Она еще не знала, что после успеха не так-то просто уйти из театра: у входа ей загородила путь молодежь, щебечущая восторженная группка, требующая автографов. [...] «Очевидно, и это неотъемлемо от успеха», — подумала она, подписывая последние визитные карточки, — и пускай, неважно, все это внешнее и нестоящее, главное — что Чапек там, на противоположной стороне.

Но что это? Его там уже нет, он повернулся и идет мелкими шажками, как обычно, когда торопится; Ольга видит через головы молодых людей, как он уходит с тростью в руке. [...]

Она заметила пустые извозчичьи дрожки и вырвалась из толпы, словно из дурного сна.

— Я очень устала, спокойной ночи, господа.

— доехала вовремя, его окно еще не светится. [...]

Вскоре подошел Чапек, и на его лице быстро сменились два ясно читаемых чувства: радость и печаль. Страх за нее всегда рождал у него тревогу и опасения.

— Что такое, бога ради? Что-нибудь случилось?

— Ничего. Через пять минут, Карел, ты спокойно ляжешь спать. Я только хотела знать перед бессонной ночью, почему ты меня не подождал?

— Пойдем куда-нибудь отсюда, тут стоять нельзя — то есть... ты не можешь стоять у моего дома, это не к лицу такой актрисе.

— Да ведь мы долго не задержимся, полагаю, твое объяснение займет не так уж много времени.

Он продолжал стоять рядом с ней, склонив голову, и его большие глаза горестно светились... [...]

— Маленькая, миленькая, — пробормотал он растроганно и нежно, точно качая на колене хныкающего младенца, —там стояло, дожидаясь тебя, столько очарованной молодости. Я видел этих смущенных розовощеких юношей, слышал, как они говорили о тебе, горя неуклюжим восторгом и желанием познакомиться. Мне показалось, я должен оставить им -шансы, со своей больной спиной я не имею права встать на пути какого-нибудь веселого приятного знакомства и... И я сбежал, как сбегу всякий раз, если к тебе будет приближаться возможность полнокровной жизни.

«Вот оно как!» — Ольга вдруг увидела темные кусты за решеткой ограды, отразившиеся в выпуклой поверхности слезы; вот оно, значит, как, а ведь она это знала. Она бы, пожалуй, и не поехала сюда, чтобы стоять, опершись о дверь, и покорно, как нищий, ждать его возвращения, если бы не почуяла в его бегстве чего-то печально-благородного. [...]

— Я сам себя почитал бы убийцей, никчемным, преступным и трусливым эгоистом. Мы должны быть разумными, Ольга. [...]

Чего он хочет от нее, этот человек, научивший ее чувствовать, взявший ее в полон и погубивший своей любовью, куда теперь от себя гонит... [...] Ольга быстро обернулась, задыхаясь от дикой жалости.

— Я избрала для себя путь одиночества, в котором ты будешь меня сопровождать. [...]

Он посмотрел на нее серьезно, мускулы его лица отвердели —нет, это не Карел, это благоразумие и жестокая рассудочность говорят его голосом:

— Спасибо тебе за чудесную решимость, но помни: я не могу и никогда не осмелюсь ее принять. В твоем возрасте человек еще совсем не знает, что такое жизнь и как она порой чертовски длинна. Когда тебе будет лет на двадцать больше, приходи и повтори мне эти слова, тогда я, пожалуй, буду настолько эгоистичен и глуп, что всерьез над ними задумаюсь. Но сейчас позволь мне, как более взрослому и разумному, сказать, что все это прекрасная и благородная несуразица. Нет никого и ничего щедрее молодости. Все, что ты мне сегодня даешь, каждую улыбку, каждый час своей молодой жизни, я принимаю как дар, как редкостную ссуду и до самой смерти останусь твоим должником. Но ничто из этого мне и впредь не принадлежит. Помни это. Таково единственное условие, при котором я вновь завтра или послезавтра буду покорно и благодарно ждать тебя на углу той улицы, какую ты выберешь. [...] Ты свободна, дитя мое, может быть, теперь ты уже понимаешь, что это значит. Ты свободна, а я не принадлежу себе. Я принадлежу тебе, потому что не способен уйти; вечно буду висеть на твоей молодой шее — больной, седой волк. Но ты будешь жить, как умеешь и как этого требует твоя жадная до жизни натура, будешь принимать все, что тебе дарует жизнь, понимаешь? Я же постараюсь, что бы у меня радостно светились глаза, когда там, на твоей стороне, жизнь будет прекрасна.

***

Чапека увлек театр, он должен был испробовать это, как все, что влекло его к работе и к проверке собственных сил; в качестве режиссера он ставит несколько вещей, и как раз в Городском театре, причем с самого начала добивается большого успеха. Встречаются они на лестнице и за кулисами, оба в театральном трансе, кивнут друг другу, бросят на ходу какую-нибудь шутку на театральном жаргоне, и никто не знает, что потом каждый из них где-нибудь в уголке успокаивает сердце и дыхание, чтобы продолжать работу.

— Меня забавляет режиссура, — говорит Чапек, сияя глазами и размахивая руками, —господи, сколько жизни можно впихнуть в одно представление! Но долго я бы в театре не выдержал, это слишком неупорядоченная, суматошная и засасывающая среда.

Часто во время репетиции Ольга чувствует его присутствие за кулисами — даже в тех случаях, когда он лишь на минутку остановится и пройдет мимо, — и это ощущение не так уж ей приятно. Не проходило суток, чтобы они не встретились, хотя бы днем, если вечером Ольга играет. Часто после репетиции, измотанная и обессилевшая, как выжатый лимон, она хотела бы только лежать и спокойно разговаривать, уставившись в потолок. Но Карел ждал ее в холоде и шуме пражской улицы — нужно было собраться с силами, идти к нему.

— Как хорошо было бы сидеть с тобой и беседовать , — сказала она ему однажды по-дружески. — Пить чай или красноречиво молчать под защитой четырех стен. Думаю, я это как-нибудь устрою. [...]

— Хочу снять для себя маленькую квартирку, мне приходится учить роли вслух, да и вообще не вечно же сидеть на вашей шее. [...]

Чапек приходил регулярно, очарованный и растроганный ее одиночеством; здесь можно было молчать или разговаривать, не стараясь перекричать шум улицы.

Усаживался — всегда общительный и таинственный, скрытный и сердечный, полный новостей, юмора, серьезности и планов, мыслей о работе и слов, умеющих обойти старые раны и все, что грозит напряжением или подавленностью. Его сила и самообладание удивительны, они просто поражают. [...]

— Как могло статься, что ты все это так быстро и спокойно пережил, что ни капли не страдаешь!

— казалось, будто у него потекла кровь и он испуганно пытается ее остановить; теперь Ольга была бы рада сделать что угодно, лишь бы сгладить свою отвратительную выходку. [...]

Карел снова обращался к Ольге на «вы», так бывало — она это заметила — всякий раз, когда они преступали границы дружбы и оказывались на зыбкой почве чувств.

— Расскажите лучше, что вы придумали, пережили, что будете играть, ведь есть на свете более достойные вещи, чем глупые человеческие муки.

И она возвращалась к дружескому тону, как послушный школяр, как плохая актриса, которая не владеет ни голосом, ни лицом. [...]

Зато если завести речь о работе, для жалоб наверняка не останется времени. Чапек пишет сатиру — значит, есть за что ухватиться в разговоре.

— Уверяю вас, лишь очень серьезные люди обладают чувством юмора, —заявляет он, подавив остатки волнения. —Дай бог тебе счастья, Олясек, и будет уж хныкать; вот погоди, скоро станешь старой и уродливой. Подумай, стоит ли так себя терзать и можем ли мы с тобой позволить себе это, ведь у каждого из нас есть свое призвание, а все прочее к чертям, дружок. Ты же знаешь, как я не люблю произносить высокие слова, но это должно быть для нас самым важным.

С разгоревшимися глазами он заговорил о своем веселом романе — эти глаза способны были в один миг превратить лицо деревенского паренька в лик мыслителя.

— В шутку порой можно сказать и самую кровоточащую правду; к сожалению, у нас недооценивают все, что не желает выглядеть серьезно. Юмор — привилегия авторов, ставших музейной классикой, современный писатель не может себе его позволить, как будто это признак легкомысленного отношения к искусству. Тяжеловесен славянский характер — юмор для нас вещь почти запретная. [...]

Бывают минуты, когда уже нет смысла увертываться и обходить стороной, когда нужно сдаться на милость трагедии, как актер отдается изматывающей его роли, и снова пережить час страшной неги и горечи.

— Неужели у тебя нет силы воли хоть что-нибудь предпринять, ведь мы с тобой так несчастны! [...]

— лишь инструменты, с помощью которых что-то делается; возможно, нам обоим было суждено нести свой крест, чтобы от чересчур счастливой жизни мы не стали обыкновенными смертными и сумели свершить предначертанное.

Ольге пришло в голову, что с некоторых пор Чапек говорит слишком покорно и смиренно, словно вместе с любовью отказывается и от всего остального. Он был в ее глазах служителем поэзии, из уст которого слишком часто слетали слова, не соответствующие его сильной, мужественной натуре: грех, чистота, тишина, покорность. [...]

Чапек пытался увести ее мысли подальше от горестей и делился с ней своими мечтами:

— Это будет прекрасно, представь себе: когда-нибудь ты будешь играть в моих пьесах, ведь не вечно же тебе быть такой невозможно молодой. Мечтаю, дружок, видеть тебя в роли Мими, когда пьеса снова оживет в каком-нибудь театре. [...]

***

Творчество Чапека завоевывает весь свет, покоряет страну за страной, быстро и легко, словно не существует ни литературных агентств, ни длительных переговоров с переводчиками. Каждый его успех вызывает у Ольги громкие восторженные возгласы, сам же Чапек остается спокоен.

— Вот и славно, давно нам, чехам, этого не хватало , —говорит он с непонятной скромностью и беспри страстием.

Ольга смотрит на него с удивлением, ведь она знает его, почти как самое себя, ей-то известно, насколько он не способен к лицемерию.

— Тебя это словно бы и не касается, точно это не твой успех.

— Успех — дело второстепенное, —басил он смущенно...

Страх, никогда не отпускавший Ольгу, снова обретал более четкие очертания; она боялась, что время отнимет у нее Карела, что когда-нибудь может ослабеть его потребность видеть ее ежедневно, а потом... что будет потом?..

когда что-нибудь действительно ей нравится, и всегда настораживается, когда ее голосок что-то критикует.

— У тебя удивительное чутье, —говорил он часто, глядя ей прямо в глаза. [...]

Карел стал укорачивать часы свиданий, являлся позже, уходил раньше обычного, очень редко приходил вечером и однажды совсем уехал в Италию.

— Снова еду жить одними глазами, — пробасил он, опустив веки, и, уходя, несколько раз поцеловал Ольгу в лоб.

Они стояли близко друг к другу и слышали, как взволнованно бились оба сердца.

— Хотелось бы найти тебя здоровой и счастливой, — сказал он искренне и горячо. —Пусть все в тебе прояснится.

«Устранился с моего пути, —со злостью и болью говорила себе Ольга, — надеется, что вместе с ним уйдут все муки этих сложных отношений, и потому предпочел уехать...» Из страны апельсинов, олив, картин и кафедральных соборов приходит письмо за письмом. Никогда не писал он так много и так часто, точно хочет, чтобы она не прожила и дня, не вспомнив о нем. [...]

Пишет о каком-то меланхолическом примирении с самим собой, о покое, который он предписал своей потерпевшей поражение страстной душе.

«Все же мне выпал чудесный миг на морском берегу. Пахло тимьяном, а я смотрел на север, где лежит Чехия, и говорил себе: вот видишь, сумасброд, где-то там остались твои успехи, твое имя, все, ради чего ты столько старался; тут ты никто и ничто, запыленный человечек на тумбе у дороги — и смотри, тебе не так уж плохо; от всего бы ты мог отречься, и в первую очередь от того, что кажется другим особенно завидным. Вспомнил, что когда-то я написал стихи: «На высокой скале я сидел по-турецки, шумящее море слагало прекрасную страшную песнь; и морю сказал я: «Не зови, отпусти меня, море, ты дождешься, однажды замру над тобой, сам не ведая где, буду странный я, никому не известный, равнодушный ко всем, безучастный к хуле и безгласный». Примерно так звучали эти стихи в моих ушах. Я видел, что самое большое, мое наслажденье — покой; потому-то и люблю я море и тишину. Я уже не молод, возможно, вся моя болезнь и была переходом от мнимой и какой-то подточенной молодости к нынешнему состоянию... не могу еще сказать «зрелости», но уже безусловно не молодости. Наверное, никогда уже я не буду весел, как бывал прежде, но хочу покоя, тишины и сосредоточенности. Не слишком много радостей испытал я в жизни, да, наверное, уже и не испытаю, но мне вовсе не жалко, я не опечален и не разочарован, и это хорошо. Только бы найти душевный покой, чтобы не мучить самого себя. Только не быть злым и хмурым, чтобы никого и ничего не тяготить и не подавлять. Дружище, ты должен многого требовать от себя. Сделать себя лучше и чище, глубже и спокойнее. Я не обрету спокойствия, пока не добьюсь полной внутренней чистоты. Начинаю строже присматриваться к себе; нам еще многое надо в себе исправить». [...]

***

Что происходит с Карелом, ясным и мудрым наблюдателем, страстным и тихим поклонником жизни, до сих пор едва ли написавшим о себе несколько фраз, если теперь он испытывает явную потребность каяться и исповедоваться в своих сокровенных чувствах? Ольгу охватил страх, не ее ли, пусть частичная, вина в этих пере"1 менах, и следующее письмо, присланное из Неаполя, она уже читала в тревоге:

«Я прячусь в свое одиночество, как червь в головку сыра, гложу его, набиваю им рот; если бы я мог распоряжаться своей судьбой, я бы охотнее всего удалился а пустыню, не брился и не мылся, не писал глупых вещей и питался одними горькими корешками. Меня одолевает невероятная потребность в некоем очищении. А пока я скитаюсь с места на место, точно что-то меня преследует, точно за мной по пятам гонится ужасное беспокойство. Словно я должен скорее, как можно скорее все осмотреть, а потом... но что потом? Не знаю. Не умею, действительно не умею по-человечески отдыхать, как будто мне отмерено слишком мало времени, тороплюсь, подсовываю пищу глазам, чтобы избежать беспокойства, которое меня жжет и гложет».

Ольга ежедневно с благосклонной улыбкой кивала ясному голосу друга и ежедневно с беспокойством убеждалась, что Карел там, вдали, не просто путешествует, как обычно, но предпринимает некое неторопливое паломничество от познания к познанию, со страхом и в то же время отважно, ступенька за ступенькой спускается в самые опасные глубины своего «я».

«Люблю монастырские церквушки, — пишет он Оль-г е , — видно, во мне самом много монашеского, все время думаю о строгой, чистой жизни, когда трудятся не ради успеха, а ради «славы божией», то есть из нравственных и познавательных побуждений. В целях защиты и спасения я окружил себя панцирем одиночества. В телесном отношении мне немного лучше, не так часто страдаю от жестоких головных болей, так что с этой стороны, надеюсь, мое путешествие не было напрасным. Но душевного спокойствия я не обрел и здесь и, очевидно, не обрету никогда. Впрочем, интенсивнее всего живу глазами».

Тем временем в газетах появляются его путевые очерки, полные искрометного юмора, радости и недосягаемого остроумия, читатели рвут их друг у друга из рук как средство обрести улыбку до ушей. Душа Чапека кажется Ольге похожей на реку, как бы устремляющуюся вперед двумя струями, —на зеркальной поверхности сияет многоцветная веселая красота мира, а на дне тяжкая тень сторожит печаль утонувших вещей. [...]

Дома Ольгу ждало письмо [...]:

«Тут прекрасно, но, когда я вспоминаю наши луга, леса и ручейки, я отдаю им предпочтение перед пальмами и кактусами на выжженных белых скалах. Я давно уже знаю, что место наших страданий и нашей борьбы, нашего труда и нашей веры — наша единственная родина». [...]

Чапек добрался до самой Сицилии и, утомленный солнцем, впечатлениями и одиночеством, вернулся домой... [...]

Навестил Ольгу и со смущением выловил из кармана несколько ракушек.

— Эта из Палермо, а эту я подобрал однажды во время отлива, когда мне было особенно грустно. А вот это платок из Флоренции, там продают такие на улицах. [...]

***

В ту пору Чапек с головой ушел в роман, нашпигованный любовью, действием, тринитрофенолом и философией; героиней в нем была какая-то принцесса, страшно молодая и сложная, как Ольга, Ольга расточает откровения, щедро делится тем незнакомым, в чем нуждается он для своей новой жизни, испытывая радость от того, что нужна поэту, что способна рассказать ему больше, чем тот мог где бы то ни было услышать. [...]

словно тяжелым панцирем, он выковал в своем хрупком теле мужество и волю, хотя постепенно из остроумного, задиристого поэта превращается в человека застенчивого, ищущего одиночества, человека с какой-то обостренной чуткостью. Ольга — самый близкий наблюдатель этой перемены; ей жаль, что кое-что в нем пропадает, зато возникает другое, и, быть может, еще более совершенное. Он не принимает жизнь как нечто само собой разумеющееся, старается ответить ей двумя великими чувствами: восхищением и благодарностью. Без конца он что-то ищет, узнает, открывает, и на его лице постепенно запечатлевается очарованное удивленье. Это скорее лицо мальчика, который увидел самую прекрасную на свете бабочку и крадется на цыпочках, чтобы ее не спугнуть.

— Оставь меня, —говорит он весело, когда они гуляют вместе по красивым местам и Ольга каким-нибудь разговором отвлекает его от созерцания природы. — Оставь меня, я сейчас — само зрение. [...]

— Я хочу выстроить себе домик, —сказал он неуверенно [...]. — За городом, на чистом воздухе, без шума, там я смогу лучше писать и свободней дышать. Ты ведь сама мне советовала... Маленький домик с клочком земли для сада. Что ты на это скажешь, Олясек?

Он решительно и не без успеха старался говорить с ней, как с товарищем.

Что ей было ответить? Когда-то они мечтали о домике, где будут жить вместе; два кабинета, две библиотеки, стол для общих обедов. Теперь он отправится туда один, без нее, в свой замкнутый мир. [...] Ольга мужественно кивнула и даже улыбнулась:

— Хорошо, тебе это давно было необходимо. Строй себе домик, через порог которого я никогда не переступлю. [...]

В один прекрасный день Карел сообщил ей, что уезжает в Англию. «Через неделю». [...] Потом приходили письма из английских домов, куда Чапек был зван, открытки, подписанные Шоу, Ребеккой Уэст, Найдгелом Плейфером, потом письмо из дома прославленного Уэллса. Он пишет, ослепленный новыми дружескими связями: сблизился с Голсуорси и Честертоном, которым Ольга восхищалась. Писал коротко и остроумно или, наоборот, обширно, когда не спешил, не уставал от впечатлений и переодевания. Он принят в члены различных клубов, выступал перед студентами, ужинал с румынской королевой и испанской инфантой Беатрисой. [...]

«Мы не имеем понятия, что такое светское общество, — пишет Карел через некоторое время, — и именно поэтому я невыразимо тоскую по дому». [...]

А вот, наконец, фразы, написанные специально для нее: «... я видел на сцене мисс Эванс и мисс Торндайк, они великолепны, очень просты в средствах выражения, но, господи, какая точность оттенков! Это актерская игра, которая именно тебе понравилась бы: мало стилизации, облагороженный и отшлифованный реализм в самой совершенной форме. Чисто актерский театр, режиссер целомудренно отступает на задний план. [...]

В последнем письме он сообщает: «Осмелюсь доложить, я принялся за веселые путевые очерки об Англии и намерен сопроводить эту безрассудную книжку собственными рисунками. Попробовал рисовать, получается довольно забавно». [...]


***

— Алло, я вас слушаю, кто это?

«Отгадывай» — произнесла тишина в черной ракушке, короткая, невыразимо сладостная тишина, и сразу послышался глубокий голос Чапека:

— Я, Карел. Осмелюсь доложить, вчера я приехал. [...]

Чапек пришел так естественно, будто они виделись только вчера, оставил в прихожей трость и потирал руки, точно на улице мороз. [...]

— Ну, рассказывай, Каченка!

Глаза, под которыми обозначились круги усталости, сияли:

— ... Их общество — это все превосходные и надежные люди, остроумные и политически ужасно отсталые, ручаюсь, что мировоззрение каждого из них не менялось, по крайней мере, на протяжении последних тридцати лет. Кое-кто там не выносит друг друга, но их антипатии проявляются элегантно, с иронией, не так зло и прямолинейно, как у нас. Знаешь, Олина, и завидовать можно с достоинством. Но стоит ли говорить о человеческих слабостях, когда я там видел вещи куда значительней и прекрасней. Например, Шотландию. Как мне было жалко, дружок, что тебя нет со мной и ты этого не видишь. Туман, тоска и дороги, по которым за человеком не пройдет даже осел, дни, когда, случается, не выходят ни солнце, ни газеты, во всем одна влажная, сырая, меланхолическая умиротворенность. Красота мира — единственное счастье, которое невозможно осквернить. [...]

Впрочем, смотреть — тоже ничего не значит, это, девочка, умеет и слепой, а вот видеть — это, моя милая, сумеет не всякий. Боже мой, видеть всеми родами зрения сразу — какая бы это была славная, благословенная жизнь! Видеть глазами живописца, зрением скульптора, поэта, садовника, архитектора, плотника, глазами шахтера, женщины и ребенка. [...]


***

Ольга окружила себя мужчинами — такими, от которых можно многое узнать и которые умеют дружески общаться с женщинами определенного типа, сносят насмешки и сами вышучивают кого и что угодно, разбираются в искусстве и несентиментальны. В их обществе она превращалась в совершенно другого человека, искрилась остроумием и веселостью, словно мальчишка, отвечала шуткой на шутку — сплошная ирония и два ряда белых зубов. Ничто не должно было выдавать, какую дикую пустоту ощущала она в глубине души, сколько раз за день болезненно сжималось ее сердце.

—это дом их любви, выдуманный ими три года назад, когда они были сама надежда, желанье, мечта. Теперь там живет только один из них, сосредоточенный на самом себе, в то время как другой спасается от призрака одиночества в атмосфере приятельского жаргона, джаза и цинизма. Играй же лучше свою роль легкомысленной, болтливой, пикантной женщины-вампа, только бы никто не понял, как ты печальна и опустошена! [...]

***

С детской доверчивостью и мужественным стремлением к обмену мнениями Чапек расширил кружок писателей и живо мыслящих людей, первые собрания которых состоялись еще на старой квартире; каждый раз, приходя к Ольге, он сообщал имя какого-нибудь нового участника регулярных сборищ, проводимых по пятницам. Сообщал как о приобретении, как об обогащении жизненного опыта и всегда прибавлял что-нибудь одобрительное: «Это очень умный человек» или «ужасный добряк», «талантливый парень, Олина».

Ему хотелось видеть в людях хорошее. Он не считал человека злым по природе, снисходительно принимал человеческие слабости, как врач болезни. Он любит человека, восхищается его достоинствами и ищет их в самых обыкновенных судьбах, но человечество для него твердый орешек. Оно его пугает, он не доверяет ему, пророчит отвратительные злодеяния, ничего доброго от него не ждет. Верит больше маленькому индивидууму, чем так называемому человечеству в целом. Очарованный человеком, великой и прекрасной личностью, Чапек издавна говорил: «Я страшусь толпы, это самая жестокая и глупая изо всех природных стихий».

Ольга часто смеялась:

— Понимаю тебя, Каченка, ты любишь маленьких, неприметных чинуш и работяг, которым сейчас мало кто из мыслящих людей придает значение.

— Безусловно. Они так забиты, так мало эффектны для большой литературы, поэтому я и принял их под свою опеку. Дело в том, что порядочность я уважаю больше, чем любые страсти, человечность чту больше, чем иной громыхающий доспехами героизм.

Чапек на всю жизнь полюбил своего друга Франтишека Лангера, теперь к нему присовокупились и многие иные. Мужские дружеские беседы наполняли его ощущением сильной, мускулистой жизни.

— Это необходимо, — не мог нарадоваться о н , — слышать раз в неделю несколько бесстрашных, грубоватых слов и непривычных мнений, только тогда и можешь выбрать для себя самое верное.

Пятницы — единственные дни, когда Ольга его не видит. В субботу он обычно рассказывает, что примечательного было произнесено тем или иным, что готовится и происходит в чешском мире. Эти отрывочные и скупые сведения — все, что Ольга знает о жизни в желтой вилле. [...]

***

«Будет ли мне дозволено прийти?» Когда-то он говорил одно лишь слово: «Приду», недавно начал спрашивать: «Можно прийти?», а теперь совсем официально: «Будет ли дозволено...» Им по-прежнему есть о чем говорить, хоть они старательно избегают личных тем; искусство, окружающий мир и всяческие события обретают в их беседах силу и полноту. Чапек любит говорить шутливо и кратко, настраиваясь на самый дружеский тон:

— Тебе бы надо вступить в какую-нибудь литературную группу, иначе с тобой никто не будет считаться.

— Я твоя последовательница, —не задумываясь, выпаливает она.

— Это тебе большой выгоды не принесет.

Ее театр и его работа с лихвой наполняют их дни, а тут еще и политические интересы, кажется, все в полнейшем порядке. [...]

«Я решила подарить тебе монашеское одиночество, о котором ты так мечтаешь. Будь здоров и пиши самые прекрасные на свете вещи! Мы не можем себе позволить слабость, ни ты, ни я, и должны без обиняков сказать, что эти дни были для нас последними. Я буду всю жизнь болеть за тебя душой, пусть все тебе удается, как ты того заслуживаешь, буду дрожать за судьбу каждой твоей книги, потому что знаю — работа для тебя всегда важнее собственной жизни. Так и должно быть. Непременно должно, если делаешь что-то стоящее. Постараюсь набраться мудрости и силы, чтобы не упасть на улице, если вдруг когда-нибудь доведется тебя встретить. Да благословит господь твои труды и дни!»

Готово! Даже самые сложные вещи можно разрешить одним росчерком пера. [...]

Вместо ожидаемых четырех-пяти спокойных фраз ответа перед ней письмо — все в нервозных помарках, письмо, длиннее многих прежних, полное отчаяния, щедрости, ласки и горя:

«Дорогая Олина!

тебе «прощай», вместо этого говорю и от всей души тебе желаю: будь счастлива. Бедняжка, у тебя такая необыкновенная способность страдать, что я не в состоянии ни за себя, ни за тебя ничего придумать, кроме молитвы: будь счастлива. Ольга, сегодня утром я получил твое письмо, даже не могу сказать, что мне было боль-н о , — слишком много невысказанного я знал и без него, оно обрушилось на меня так, будто я когда-то раньше все это уже пережил, я выбежал под дождь в парк и там за тебя молился. Только после этого я смог принять муку и стал сводить с собою счеты. Когда ты будешь читать мое письмо, пройдет уже ночь и день; к тому времени я успею предъявить себе счет за все, в чем виновен, и за то, в чем не виноват сознательно, приму всю боль, которая меня еще ждет, возьму на себя, сколько снесу, человеческого страданья, чтобы заплатить по этому счету. Сам я уже не хочу для себя счастья, хочу только примирения. Олинка, у меня нет для тебя ни единого горького слова. Рад бы попросить у тебя прощения, но просить не так легко, как тебе кажется. Я тебя ужасно боюсь, боюсь, как бы ты и в этих строчках не отыскала чего-нибудь, что причинит тебе боль, над чем тебе захочется плакать. На коленях прошу тебя, Олина, не отягчай мою душу сознанием, что какое-то мое слово или проступок стали для тебя причиной новых страданий. [...] Я бы не перенес больше твоих страданий; ты никогда этого не видела, но я сносил их тяжелее любых собственных. Единственное хорошее, что я способен теперь себе сказать, — то, что говорю сейчас, бегая по парку: будь счастлива, будь счастлива, будь счастлива. Ты не представляешь, какое в этом уте^ шение!

Олинка, у меня нет ни слова в свое оправдание; ес^ ли я когда-нибудь был суров с тобой, я был суров и с собой, а теперь я еще в десять раз суровей, и нет надобности перечислять, чем я тебя за эти годы обидел. Но тебе, девочка, тебе бы я хотел сказать, тебе котел бы прокричать: будь счастлива! Я не знаю, что такое счастье, да, не знаю, как это делается, чтобы кто-то был счастлив, но хотел бы, по крайней мере, научиться не причинять тебе боли. Возможно, я никогда не умел любить; единственное, что я умел, — ощущать страшную боль от каждой твоей боли. Пожалуй, это не любовь в твоем понимании; я уже не способен уяснить себе, как я к тебе отношусь, но знаю, что это самое сильное чувство, на какое я способен. Может быть, вы, остальные, способны на какие-то иные чувства, но моя любовь к тебе, к людям, к богу — ко всему, что существует и что я знаю, — это страстное сочувствие. Господи, Ольга, если бы ты поняла, если бы знала, как переполнено всем этим мое сердце! Возможно, для. спасения моей души вообще необходимо, чтобы я не жил собственной жизнью. Думаю, этот разговор с самим собой окажет большое влияние на всю мою дальнейшую жизнь; но сейчас дело не в том, дело не во мне; дело только и только в тебе. Олинка, смотри же, будь счастлива, это твой великий долг. Прошу тебя, Ольга, сделай Олинку счастливой; ради любви ко мне — пусть она будет счастливее! Обо мне говорят, будто я эгоист; ладно, пускай; так вот, в эту горькую минуту я прошу снисхождения к себе: пусть она будет счастлива! Если настанет день, когда ты мне улыбнешься, меня не будет больше страшить самое тяжкое, что сжимает сейчас мое сердце. Знаю, знаю, слишком хорошо знаю: во всем, что здесь написано, я старательно обхожу то, чего ты ждешь от меня, но мне так страшно затронуть какое-нибудь разбереженное место твоего сердца, мне очень страшно, Олинка. Не хочу, чтобы ты страдала, я этого больше не вынесу. Целую твои руки. Карел».

И внизу приписка. Ольга должна найти в себе мужество, чтобы дочитать:

«Посреди ночи. Олинка, ты так решила. Принимаю. И у меня начинает проясняться — не на сердце, в голове. Будь счастлива. Боже мой, как бы я хотел, чтобы решение далось тебе легко. Ты этого заслуживаешь, будь же счастлива».

[...] Она мечтала об одном: сосредоточиться, чтобы встать и спрятать последнее письмо Карела в ящик письменного стола, где лежат все остальные, — поставить точку в конце этой истории. [...]

«Не могу — ни вперед, ни назад, — сказала себе Ольга, — а жить так — непрерывная страшная мука». Она была экзальтированной, как все трагедийные актрисы, нервы которых издерганы чужими страданиями. [...] Ольга видела, как ее ноги в пижамных брюках сделали несколько шагов к столику, — в ящике там лежали алонал и пантопон. [...] Всыпала таблетки в рот, как ребенок, который спешит разом проглотить конфеты, чтобы их у него не отняли, и запила чашечкой остывшего чая. Вопрос исчерпан. [...] Упала на пол и еще видела, как испуганная экономка звонит по телефон ну. [...]

— Как ты себя чувствуешь?

Она не знала. Вместо ответа широко раскрыла глаза, которые сразу ослепил свет. Видишь, благодарю, смотрю и узнаю тебя, чего еще может желать мертвый.

Можно было не сомневаться — Карел рядом с нею, примерно так представляла она свое вступление на небеса перед тем, как в приступе отчаяния решила умереть. Чапек молча держал ее руку. Сознание понемногу прояснялось, как фотографический снимок при проявлении. В отяжелевших конечностях росло и усиливалось ощущение жизни; казалось, оно приходило из узкой и благородной руки, которую она держала в своей, жизнь поднималась от ладони к сердцу, а оттуда раз"1 ливалось по всему телу.

— Фу, так теперь не поступают даже сентиментальные швеи. [...]

***

Время распорядилось по-своему. Единственная, действительно заметная перемена произошла с Карелом Чапеком. [...]

Он регулярно приходит, отдает теперь этим свиданиям каждую свободную минуту и того же требует от Ольги. Вместо недавних робких вопросов снова только назначает встречу и договаривается о месте и времени: слова «будет ли дозволено прийти?» канули в небытие одновременно со всем остальным. [...]

Он не спрашивает, не больно ли Ольге, только смотрит карими глазами, при улыбке отливающими янтарной желтизной, вглядывается в невысказанное и молча говорит: это твоя воля, дорогая, я не хочу ни словечком участвовать в столь важном для тебя решении. Но Ольга ему нужна, как и он ей, никогда еще он не выражал этого так прямо, как теперь, когда они снова одни.

Чапек приносит Ольге рукописи и читает ей, актрисе, своим глубоким, безликим голосом, снова делится с нею всеми литературными и политическими заботами. [...]

Теперь Ольга снова может сосредоточиться, помимо своей работы, только на нем, видит, как его суждения становятся все более проникновенными и прочувствованными. [...] Собственные страдания внушили Чапеку сочувствие к другим; все дурное и заслуживающее критики он умеет переплавить в ласковый, снисходительный юмор.

ПРимечания.

С. 130. ... о его успехе в Англии... — Речь может идти лишь об откликах английской прессы на пражскую премьеру «RUR», поскольку первая постановка этой пьесы в Англии состоялась 24IV. 1923 (Театр святого Мартина в Лондоне).

С. 132. ... написал не тебе, а мне... —См. преамбулу, с. 506. Противоречие между указанным свидетельством и текстом «Чешского романа», где утверждается, что К. Шайнпфлюгу-старшему писал сам К. Чапек, К. Шайнпфлюг-младшнй объясняет тем, что О. Шайнпфлюгова, вероятно, первоначально считала, что письмо А. Чапека было инспирировав но сыном.

— роль Регины Энгстран в «Привидениях» Ибсена (премьера 4. V. 1923).

С. 139. ... в качестве режиссера он ставит несколько вещей... — К. Чапек поставил на сцене Виноградского театра «Старую историю» Ю. Зейера (премьера 7. XI. 1921 г.), «Сганареля, или Мнимого рогоносца», «Лекаря поневоле» и «Брак поневоле» Мольера (14.1.1922), водевили Э. Лабиша (20.11.1922), «Хлеб» А. Геона (6. V. 1922), «Ченчи» П. -Б. Шелли (30. IX. 1922), «Средство Макропулоса» (21. XI. 1922), «Плачущего сатира» Ф. Шрамека (15.1.1923), «Землю многих имен» Й. Чапека (6. IV. 1923), «Всадников» и «Женщин в народном собрании» Аристофана (19. XII. 1923). В пражском Национальном театре он поставил комедию Ж. Ромена «Труадек, предавшийся распутству» (4. Ш. 1924).

С. 141. ... Чапек пишет сатиру... — роман «Фабрика Абсолюта».

С. 143. ... уехал в Италию... — в середине апреля 1923 г.

... когда-то я написал стихи... — Имеется в виду стихотворение К. Чапека «В молодые годы», впервые опубликованное в «Альманахе на год 1914-й» (сентябрь 1913 г.).

— Речь идет о духовном и физическом кризисе, который Чапек, судя по его письмам, адресованным О. Шайнпфлюговой, переживал в 1921—1923 гг.

С. 145. ... с головой ушел в роман... — «Кракатит».

... принцесса... молодая и сложная, какОльга. —Как стало ясно после опубликования писем К. Чапека Вере Грузовой (Karel Capek Vefe Hruzove. Dopisy ze zasuvky. Praha, 1980. Editor Jifi Opelik), в образе княжны Вилле (Вильгельмины), одной из героинь романа «Кракатит», отразились черты не только О. Шайнпфлюговой, но и Веры Грузовой (1901—1979), по мужу — Скоупиловой.

С. 147. Шоу. — См.: V, 130; VII, 390—391. Об участии Шоу и Честертона в обсуждении премьеры «RUR» см.: Карел Чапек. Соч. в 5-ти томах, т. 3. М., 1958, с. 437. О соотношении пьесы Чапека «Средство Макропулоса» и драматической пенталогии Шоу «Назад к Мафусаилу» см. IV, 281—282, 599.

Плейфер —См. V, 128.

— См. V, 129—130, 91; VII, 391—392. Уэллс и Чапек обменивались письмами и дважды встречались в Праге (в 1936 и 1938 гг.). В 1935 г. Уэллс предложил Чапеку заменить его на посту председателя Пен-клуба, но тот ответил на это предложение уклончиво (см. Вочадло, 270 и др.)

Голсуорси. — См. V, 128; VII, 385—387. В качестве председателя чешского Пен-клуба в 1926 г. Чапек принимал Голсуорси в Праге. В 1929 г. Голсуорси написал предисловие к английскому изданию «Мучительных рассказов» К. Чапека. Чапек и Голсуорси переписывались (см. Вочадло, 268 и др.).

Чисто актерский театр... — См. К. Чапек. Английский театр (Об искусстве, 77—79).

С. 153. Всыпала таблетки в рот... — По свидетельству Б. Шайнпфлюговой-Конрадовой, эпизод этот имел место в 1927 г.