Приглашаем посетить сайт

Карел Чапек в воспоминаниях современников
Шаинпфлюгова О.: Из книги "Чешский роман". Часть 1

Из книги "Чешский роман"

[...] На следующий день она познакомилась с Карелом Чапеком. Литературный мир уже воспринимал это имя как одно из наиболее многообещающих в мо"1 лодом государстве. Незадолго до того он издал книгу рассказов, поразившую самых тонких ценителей, и сейсмографы стражей литературного благоденствия отметили приближение крупной личности. Ольга бурно реагировала на это имя и, одержимая жаждой сильного и нового образа мыслей, до той поры читала каждое написанное Чапеком слово. По фотографиям, которые появились в газетах и журналах, она знала его необычное лицо с огромными глазами и детским ртом, слышала, как рассказывал о нем ее отец, работавший вместе с ним в редакции, но и в самых смелых мечтах не представляла себе, что однажды, после спектакля в маленьком театре, он вдруг, раскланиваясь, снимет перед ней шляпу. Мощеный квадрат дворика дышал запахами театральных складов и пива из расположенной напротив пивной, привратник, как всегда, ворчал, что нынче господа актеры слишком замешкались, а уродливый шпиц по меньшей мере в сотый раз окроплял свой излюбленный угол у входа. Все буквально смердело повседневностью в тот миг, когда решалась судьба двух людей.

Выглядел Чапек еще больше мальчишкой, чем на всех карикатурах, а глаза его так сияли и были так глубоки, что Ольга не могла смотреть в них без изумленья.

— Добрый вечер, — сказал он громко, точно давным-давно был с нею знаком. —Может быть, вы не рассердитесь на одного не совсем воспитанного человека... Я Чапек, барышня. Знаете, тот, что написал кое-какие рассказишки. Я был в театре и дождался вас. Дерзость, не правда ли?

— и прекрасная, но для нее — бесконечная, невыносимая. Ведь Ольга знала: он видел ее на сцене, но почему-то не говорит, понравилось ли ему. Так и не сказал. Пришлось начать самой, нарочито ироническим тоном, но ирония, как ни странно, прозвучала фальшиво, словно малый ребенок играл роль опытного интригана.

— Что это вы вдруг решили прийти к нам сюда, на окраину?

Потом, когда она анализировала свои неудавшиеся потуги на иронию с профессиональной, актерской точки зрения, ей было просто стыдно.

— Хотел увидеть вас, — прогудел он глухим голосом, глубина которого решительно не вязалась с детским удивлением на его лице.

— Меня?

— Да. Дочь человека, которого я люблю, и барышню, опубликовавшую трагический рассказ в воскресном приложении.

Ольге почудилось, будто плиты тротуара, как трясина, колышутся под ее ногами; с первой минуты она почему-то ощутила неуверенность. Его и без того глухой голос был плохо приспособлен к низким тонам, и все же ей казалось, что говорит он несерьезно.

— Почему? — спросила она еле слышно, измученная этой системой частых продолжительных пауз.

— Хотелось увидеть дикий,нетронутый экземпляр литературной фауны. Послушайте, барышня (чувствовалось, как он не любит это слово), в том, что вы написали, много бессмыслицы и много таланта.

Земля под ее ногами совсем обмякла и стала куда-то проваливаться; возникло постыдное и блаженное ощущение — словно она летит по воздуху. [...] Талантливый Карел Чапек шел рядом с ней, точно ведя ее в тот, другой мир, о котором она мечтала как-то чище и горячее, чем о театре, и все же не с такой силой, не так самозабвенно и безудержно.

— Хотел взглянуть, как вы играете, как обращаетесь со словом. Послушайте, на сцене вы преуспели больше, но в рассказе местами просто безжалостны.

— К кому? — спросила она, все еще паря над землей.

— К слову. —Крупные, как у негритенка, губы перебросили мундштук с сигаретой в другой угол рта. — Да, еще ботаника. Вы когда-нибудь видели чилишник?

— Конечно, —ответила Ольга уже несколько агрессивно, потому что теперь в его негибком голосе действительно послышалась усмешка.

— Волосы у нее были золотые, как цветок чилишника, —гудел он уже совсем дерзко. —Бога ради, милая барышня, разве чилишник можно сравнить с золоnом? Ведь это желтизна вызывающая, как апельсин, навязчивая, как цветок одуванчика, комичная, как пушок только что вылупившегося гусенка, —знаете ли, я не могу себе представить такую блондинку.

— Мне так нравилось.

— Наверное, вы услышали красоту звучания, —сознанием дела заключил о н. —Полагаю, вашему литературному творчеству будет мешать театр.

Ольга остановилась, вся — напряженное ожидание.

— Вы думаете, это не просто проба пера, по-вашему, я правда буду писать?

— Безусловно, —подтвердили его брови из-под смятых полей странной шляпы, — если почувствуете необходимость.

Потом, немного помолчав, он двинулся дальше необычными, слишком мелкими для мужчины шажками. Ольга заметила, что во время разговора он никогда не смотрит на того, кому адресует вопросы, просто идет и бубнит себе под нос относящиеся к собеседнику слова.

— У вас голос, ради которого я и пришел сюда, хотя никогда еще не ожидал актрис у заднего выхода.

Такой чудесный, хрупкий и бесстыдно молодой голос. Как у зяблика, как у мальчишки — или нет — совсем как у нежной, восхитительной девушки.

Она снова лишь кивнула: мол, принимает сказанное к сведению; не нашлась, что возразить. Так и шли они рядом, хотя он этого не просил и она не давала согласия; формальности их не интересовали, ведь почва, по которой они ступали, как-никак была территорией, принадлежавшей искусству.

зрения. Так много его было в этом худом теле и удлиненном тонком лице! Часть высокого неповторимого лба срезала старая мятая шляпа, а кожа на тридцатилетнем лице была по-юношески розовой — до смешного прелестный румянец на лице мыслителя. Крупные, резко очерченные губы точно постоянно впитывали слова собеседника — а с ними воздух и свет всего мира. Какие же глаза у этого странного человека, все лицо — сплошные глаза, темные и большие, проницательные и сияющие бесконечной радостью и наивностью, бесконечным умом и печалью! Но как только они оживятся — это сама игривая детскость, лучезарность и ирония.

— Удивительно безликая роль, — заметила она толи в оправдание, то ли потому, что так это и было на самом деле. —Многого в ней не покажешь.

— Разумеется, но с меня достаточно и вашего голоса. — А сам искоса поглядывает на ее рот. — Не люблю сильные и чистые голоса, в которых столько красоты и очарования, что уже не остается места для обыкновенного, человеческого. Ваш голос съежился, как бабочка, только что высвободившаяся из кокона, как молодой зеленый лист; он еще звучит неуверенно, отвага его лишь показная. Но мне он нужен, этот ваш лукавый голосок. Знаете, я заканчиваю пьесу, лирическую комедию, она будет называться «Разбойник» и отчасти написана стихами. Я хотел бы услышать свои виршине в декламации, —сохрани господь! —а чтобы они заливались, щебетали и пели вашим голоском жаворонка, или нет, постойте, —синички. Видите ли, у меня в пьесе есть девушка, похожая на вас... Хоть она не пишет рассказов и не играет в театре, но так же ошеломлена своей молодостью и так же не знает, что с ней делать. Как раз это я и попытался передать стихами.

— Зачем? — спросила она серьезно, поскольку пьеса в стихах показалась ей чем-то недостаточно современным.

— Молодость обычно мыслит стихами, даже когда живет среди бог знает какой гнусной прозы; она всегда расточает чувства и слова, и в этом всегда есть какой-то ритм.

— Пожалуй, вы правы, —согласилась Ольга скорее от имени собственных семнадцати лет, чем в соответствии со своими взглядами на искусство. «Осторожней, — подумала она, — этому бедняге уже не меньше тридцати, у нас, едва достигших семнадцати, кое о чем более современное мнение».

Они идут по опустевшей в ночи улице, точно это свидание давно уже было уготовано им судьбой, и оба изумляются красоте естественности. [...]

Он останавливается, переламывает сигарету медленными, размеренными движениями юношеских рук, которые красивее и моложе его. И глаза у него, пожалуй, моложе — неужели вам уже тридцать? Да они гораздо моложе ее самой, навсегда остались где-то среди чудес детства, среди первых радостей познания и первых игрушек и никак не могут примириться с тем, что мир, казавшийся мягким как шелк, стал угловатым и суровым.

— Мою героиню зовут Мими , — произнес он сияя. — Может быть, если бы вы одолжили ей на время свой голос, она бы еще многое о себе досочинила и досказала. Позвольте обратиться к вам от ее имени: не могли бы вы уделить ей часок своего молодого времени?

Ольга старалась, подражая ему, смотреть прямо перед собой; их взгляды, словно две параллельные прямые, никак не могли встретиться, что, собственно, было очень удобно в эту минуту.

— Где? — просто спросила она вместо согласия.

Что-то в нем словно бы не сумело сдержать нежданную радость, но что именно? Это не могло быть ни пальто на неподвижных плечах, ни глаза, которых она не видела, ни глубокий горловой голос, неспособный к слишком явственным переменам.

— Я бы зашел к вам... раз уж не могу пригласить вас к себе.

— Хорошо. Завтра в пять, —уточняет Ольга. [...]

***

[...] Она сидит на ковре, по-мальчишески поджав под себя ноги, перед ней прочитанные страницы «Разбойника», а Карел Чапек восседает на диване, словно паша, который слушает чтение, куря кальян. Поначалу камнем преткновения была рукопись — микроскопический почерк, сплошные вымарки и вставки; сколько раз Ольга краснела, без конца спотыкаясь об исправления или неразборчиво написанные места. Но теперь она уже вовсю раззвенелась смелым голоском, скользит взглядом по строчкам, резвится и замирает над весенним стихом молодой пьесы, благочестиво смиренной и озорной, как глаза Чапека.

инстинкт. Она идет по следам чапековской фантазии, как вышколенный пес за своим хозяином.

— Спасибо, хорошо, —кивает розовое лицо.

А иной раз он просит, будто завороженный сказкой мальчик:

— Еще раз, пожалуйста.

Одну страницу пришлось перечитывать трижды, здесь текст звучал особенно отчетливо и чисто; Чапек прикрыл глаза большими веками, притушил разгорающийся в душе пламень и казался неземным. Она видела, как Чапек слушает, приоткрыв рот, словно бы впитывая ее голос; он не смотрел на нее, не улыбался, но и сквозь кожу неподвижного лица проглядывали радость и упоение. [...]

лет, сидящие перед ним на ковре и вызванивающие свою песнь.

Его голос продирался к ней откуда-то издалека:

— Я это знал еще вчера, потому и дожидался вас. У меня возникло предчувствие, когда я читал вашу наивную новеллу. Да, девочка, вы совершенное создание моей фантазии.

Он не уточнил, что под этим подразумевает, но явно думал о Мими. Потом курил несколько больше и задумчивее, чем приличествует спокойному человеку. Опустился рядом с ней на пол, как-то слишком низко склонив голову, так что она видела всю красоту исси-ня-черных волос над высоким сводом благородного лба. Нарочно подождал, пока она соберет страницы пьесы, хотя это полагалось сделать ему самому, и обоим было ясно, что ему хочется видеть неуверенные, нервные движения ее детских рук; он следил за ними взглядом весело скачущим, словно разыгравшийся щенок.

— Какие у вас сухие, маленькие, морщинистые и натруженные руки! Точно птичьи лапки,нет — точно обезьяньи... или как руки старого китайца, а ведь вы семнадцатилетняя барышня!

— Я знаю, —сказала она по-женски и поднесла к глазам ладони с растопыренными пальцами, словно два живых веера. —Не думайте, я и сама расстраиваюсь из-за этого; господи, сколько крема на них потрачено, а все впустую!

Казалось, он разочарован ее признанием. Взял одну руку своими красивыми пальцами и с целомудренной смелостью стал ее разглядывать.

— Посмотрите, что за диковина — такая молодая ладонь, и столько морщинок!

— Это как моя душа , —сказала она серьезно. —Ей семнадцать, но она уже ох как стара! Словно была тут с незапамятных времен и все уже пережила. Пожалуй, потому я и могу представить себе что угодно — все это вписано в мою душу каким-то давним опытом.

— Интересное объяснение образного видения, — улыбнулся он и добавил, глядя ей прямо в лицо большими глазами: — Мне тоже порой так кажется, если хотите знать. И довольно часто. Однажды это даже обрело более определенные формы, чем просто инстинкт или предчувствие. Несколько лет назад я бродил по Франции в поисках больших впечатлений за малые деньги. Это было близ Марселя — в типичной южной деревушке, выжженной солнцем и грязноватой. С той поры я видел сотни подобных деревушек, но на окраине этой деревни меня что-то поразило. Я шел по белой дороге между ровными рядами домов, ошеломленный, с громко бьющимся сердцем... Даже стыдно было, что вытворяло оно под мужским пиджаком. Я знал точно, был абсолютно уверен, что когда-то здесь уже бывал, что мне знаком тут каждый уголок, каждый поворот улицы и эта группа холмов за синим срезом горизонта.

«Вон там лавка бакалейщика» — говорил я себе, — а чуть подальше темная кузница. Когда-то в ней на трех ногах стояли оседланные кони». Заглянул — коней там не было, но бородатый детина внизу, в сводчатой подземной нише, размашисто и ловко играл с железом и огнем. «Все так и есть, успокойся, безрассудное сердце», — уговаривал я себя и, точно продолжая идти по собственному следу, угадывал: теперь — часовенка, а за ней наполненная водой каменная чаша, в которой крестьянки бьют вальками белье. Затаив дыхание, подошел к часовенке и водоему по белой, залитой солнцем мостовой французской деревни. Я был как-то странно и неприятно уверен. Возможно, я когда-то здесь жил или знал эту деревню из снов, из каких-то необъяснимых воспоминаний... каждый уголок... каждый изгиб дороги... даже звон колокольчика на дверях лавчонки... Я заранее с насмешкой отвергал любую идиотскую ссылку на спиритизм. Почему, черт возьми, некоторые вещи не могут оставаться необъясненными, почему человек со своим глупым любопытством во что бы то ни стало желает все понять?.. Это как ваша морщинистая ладонь Да, девочка. Знаете, молодой человек порой бывает ужасно старым, молодеет он гораздо позже, с возрастом и зрелостью. Никогда не ощущаешь себя таким старым, никогда не переживаешь все так мучительно, как в молодости.

— Ваша Мими не такая, — снова нежно зазвучал ее колокольчик.

— Не путайте, у нее только молодой голос, и оттого кажется, будто в ней еще ничто не надломилось, но все это вскоре ждет ее, вокруг нее уже смыкается кольцо страшной боли, для нее уже уготован крест.

«Какой?», заранее представляя себе, что он ответит.

— Крест любви. Если бы в моей комедии был четвертый акт, бедняжка перестала бы улыбаться. [...]

— Несчастная Мими, — вздохнула она, потому что эти два слова короче всего выразили ее чувства.

Мундштук во рту приглушал красоту его слов и значительность фраз:

— Ах нет, девочка, — горячо начал он своим гулким голосом, — никто из тех, кому дано что-то пережить, не должен считаться несчастным. Возможно, иногда он мученик, герой, но не несчастный. Несчастливы те, кого жизнь и ее события начисто обошли стороной, оставив бесцветно, серо глазеть на великие дела и богатую жизнь вокруг. Такие, кто ни за что не дрался, никогда не знал больших желаний, чем поесть да поспать или ощутить еще какую-нибудь заурядную, трезвую радость.

[...] Он не умел так удобно располагаться на полу, как она, — мешали длинные ноги; держать голову ему тоже было явно нелегко. Ольга минуту смотрела в его лицо широко раскрытыми глазами, как должен был смотреть на него каждый, —и видела теперь все сразу. И как дурно сшит его костюм, о господи, нечеткостью покроя он совершенно размазывает линии худощавой фигуры, и как не похож, как он совсем не похож на других людей, которые окружали ее с детства, лица которых она видела на картинах, а характеры вычитывала из книг. Не похож ни на одного из мужчин в драмах, прочитанных или сыгранных ею. Не похож и на мечты девичьих ночей, обступавшие ее полудетскую постель. Смесь наивности и тяжело доставшейся мудрости, сияющая в его глазах, вызывала в ней странное смятение. [...]

Здесь, на ковре отцовского кабинета, Ольга почувствовала, что сегодня решалась судьба, вся ее жизнь. [...] Она поднялась на ноги первой, на несколько волнующих секунд опередив его, и рука, подававшая ему рукопись «Разбойника», заметно дрожала.

— Видно, я слишком сильно на нее опиралась, — объяснила она по-детски.

Он смотрел куда-то за дальние горизонты, точно эта комната не была ограничена стенами. Рот его расцвел невероятным пурпуром, а детские сияющие глаза заполнили все лицо. Ольга слышала, как бьется его сердце под дурно сшитым пиджаком; вероятно, он стыдился этого и заглушил громкое сердцебиение глубоким, негибким голосом:

— Могу ли я... то есть... я должен вас видеть. Нельзя ли завтра в шесть?

Она кивнула, как кивает растение под напором ветра.

— В семь. Завтра я не играю, вечер у меня совершенно свободен.

— орган его слуха:

— Вот видите, я давно, еще до того, как принялась за чтение вашей Мими, знала, что вы попросите меня об этом!

***

[...] Чапек высвободил ее из плена безличия. [...] Под его всевидящим взглядом рушится любая фальшь, любое стремление казаться лучше, и она становится просто собой, такой, какая она есть, сложной и таинственной, но это только она, один человек, потому что любить можно только одного.

Свершилось унизительное обеднение, но одновременно и удивительное освобождение.

— У вас пятьдесят лиц, —говорит ей Чапек как раз в тот момент, когда круг ее мысли замыкается. —Будь я скульптором, я бы не решился вас лепить: выражение лица у вас поминутно меняется.

«Надо же, и это подсмотрел, хоть мне и кажется, будто теперь я утратила былую многоликость», —подумала Ольга удивленно. Очевидно, естественность и неподдельность, исходившие от личности Чапека, заразительны и распространяют свое свечение, как радий, который испепеляет все вредоносное, все, что произросло вне правил и законов души и тела. Говорит он просто и естественно, как никто на свете, и всегда о чем-нибудь стоящем. По-молодому восприимчивый, он буквально нашпигован впечатлениями от статуй, картин, книг, науки, жизни и людей — но все это в нем как-то удивительно приведено в порядок и систему. [...]

Ольга не стыдится того, что не знает многих общеизвестных и значительных вещей, ведь она настолько моложе его и до сих пор не слишком преуспела в своем образовании; заметила даже, что ее молодость, талант и неведение отчего-то особенно импонируют ему как мужчине. И ее скованность тоже кажется ему трогательной и юной, и потому, встречаясь с нею или посылая письмо, он неизменно обращается к ней: девочка, детка, маленькая — тоном, в котором звучит потребность любить, воспитывать, лелеять и холить. Ее чувства и глаза наполнены им; как он благороден в своем неудачно сшитом костюме, вечно засыпанном на груди табачной крошкой из разломленных сигарет! Он правит «Разбойника» и все время ощущает потребность говорить о нем нежные и поэтичные вещи своим глухим, лишенным приятности голосом. [...] Все, чего сама она не умела написать и выразить, но что ощущала, как кислород в своих легких, как кровь в жилах , — все это есть в его пьесе. Словно бы он взял и пропел вслух ее собственную молодость цветущими словами, он, уже прошедший после первых смятений и кризисов немалый кусок жизни. Она чувствует, что писать — дело важное, очень важное, важнее и священнее, чем играть в театре. [...]

А тем временем Чапек рядом с ней бубнит, склонившись над рукописью «Разбойника», пестрящей помарками и исправлениями:

— Я рад, что наконец сведу счеты с этим взбалмошным парнем, полным любви и дерзости, и снова хоть на минутку стану солидным господином Чапеком.

— На минутку? Как это?

— Пока не примусь за что-нибудь новое. Знаете, маленькая-миленькая, как только начинаю работать над созданием какого-нибудь значительного персонажа, я влезаю в его шкуру со всеми своими потрохами и на время теряюсь в ней. Это даже смешно, поверьте: я, в ком нет ни молекулы комедиантства, вдруг обретаю другую походку, чужие мысли, злые или добрые инстинкты, иной вкус и отношение к жизни. Пожалуй, даже из еды мне нравится то, чем бы с удовольствием набивал брюхо мой герой; временами это меня прямо ужасает. [...]

— У меня есть кое-какие замечания насчет Мими , — вдруг отважно выпалила Ольга и просияла, увидев, с какой серьезностью он ее слушает. Наверняка эти замечания не были совсем уж глупы и бесполезны, ведь она прекрасно понимала как раз этот розовый и бесплодный возраст.

Возвращалась со свиданий в смятении, исполненная стыда и страха перед тем, как мало знает в сравнении с его образованностью, с его тридцатью годами. Хотелось догнать его быстро, сейчас же и во всех направлениях. Вот она кружит по огромной отцовской библиотеке — с чего начать? Замуроваться бы тут на долгие годы, штудировать, искать, изучать и выйти, лишь когда будешь знать не меньше, чем он. Жаль, что она прервала ученье, что театр так рано увел ее от всего, что еще может понадобиться ей в литературе. Но Ольга утешает себя: Чапек знает все как-то иначе, шире, чем это известно другим, знает просто и глубоко, по-своему; такое звание не обретешь зубрежкой.

Уже две недели, как она гуляет с ним по смеркающейся Праге, смотрит на мир двумя биноклями его глаз. [...] Свою «никакую» роль в театре играет с ужасающей неохотой, поскольку не может с ней ничего поделать, а именно теперь ей так хочется, так необходимо что-то доказать! Сыграть перед Карелом Чапеком что-нибудь большое и сложное, чем она наэлектризована с головы до пят, пусть увидит, что и она не только обыкновенная девушка, что и в ней живы силы, готовые расцвести и дать урожай. Потому-то она так много говорит с ним о Мими; эту роль она уже знает наизусть, отшлифовала ее, как драгоценный камень, ей что-то нашептывают порывы весеннего ветра, учащенное жаркое дыхание жизни. В благоуханной тишине она декламирует Чапеку некоторые строки, когда они проходят мощеным одиночеством глухих улочек или пронизанными светом садами; никто не оглянется, не увидит, как они остановились. Его стихи и ее голос — странное и явственное предвестье будущего.

— Пойте еще, —ненасытно просит он и слушает ее, приоткрыв рот, с разгоревшимися глазами.

исполнены кроткие улочки Кампы, — Ольга чувствует это только сейчас, когда они идут вдвоем и изредка останавливаются, очарованные тайной. Фонари старых домов превращают садовые решетки в тугое металлическое кружево, голос черной реки временами доплескивает и сюда, точно где-то вдали купается невидимый бог. Крыши становятся наблюдательными вышками для лунного света; порой ночной город чем-то звякнет и загремит, как будто в огромном отеле моют посуду. [...] После красивых зрелых стихов Чапека она начинает читать свои, понимает, что они, вероятно, покажутся бессодержательными и слишком молодыми, но продолжает читать, словно отвечая ему ими; он даже не поинтересовался, чьи это стихи, — и так было ясно, кто автор.

— Сразу видно, что вы читали много стихов, —сказал он вместо какой бы то ни было похвалы.

***

[...] Пока они знают друг о друге лишь самое главное, остальное — с пятого на десятое. Они полны настоящим, и прошлое им только мешает. И все же Ольга буквально выклянчивает у него любую подробность. [...]

— Говорите, —просит она, как ребенок, не желающий уснуть без сказки.

Чапек соглашается, прячет куда-то свои излучающие свет глаза, и на его лице появляется что-то детское.

— зеленая, мягкая, благодатная сырость.

— Этакое маленькое гнездышко, кажется, целиком уместится на ладони. Отец был доктором, и белые окна его врачебного кабинета светились до поздней ночи.

Суровый край, одни шахтеры, увечья да бедность, можете себе представить — все время кто-нибудь болеет.

Как будто не прибавилось ни силы голоса, ни блеска в глазах, и все же, когда он начал об этом, чего-то в нем стало больше — видно, очень любил отца.

— Он могучий, развесистый и прекрасный, как дерево на деревенской площади, которому хватило пространства, чтобы разрастись вширь; кости как балки, но при этом — само ворчливое и немногословное милосердие; сызмальства помогает всюду, где в нем нуждаются, и всегда мрачно и молчаливо заранее отвергает все слова, которые могли бы это подчеркнуть. Мама —сплошные нервы, вспыльчивость и необыкновенная фантазия, кое-что я, видимо, унаследовал от нее. Она записывала народные сказки, набралось несколько тетрадок... И уверяю вас, это был незаурядный труд. Сестра и брат, думаю, физически в отца — румянец, спокойствие, рассудительность и здоровье, а я...

вернуться к рассказу о своем детстве. Так было однажды в кафе, где-то на окраине города; за окном шел сильный и нескончаемый дождь. У Чапека порозовели скулы, но многие прекрасные подробности он портил нечеткостью речи, чему явно способствовал мундштук в уголке рта.

— Признаюсь вам, быть в семье самым младшим не всегда хорошо. Такого, как говорится, поскребыша балуют больше других, зато он сильнее ощущает свою слабость и зависимость; старшие его охраняют, но одновременно довольно жестоко доказывают ему свое превосходство... Он не может не чувствовать, что дети постарше держатся вместе, что у них свои интересы, и, несмотря на свое положение любимчика, немного их побаивается, не доверяет и все же старается им подражать... Говорят, самые младшие дети бывают талантливыми; возможно, но часто на них налипает что-то рабское, — не знаю, как это иначе назвать.

Ольге известно, как он любит брата и сестру; она слушает, затаив дыхание, и не перестает выпрашивать продолжение рассказа.

— Детство у нас было чудесное, полное разных встреч и впечатлений; в мальчишескую пору у меня было две большие привязанности: отцовский врачебный кабинет и дедушкина мельница. К величайшим дарам детства относилась бабушка, которую мы все любили, —она была круглая, как шарик, и непрестанно шутила. Постоянно нам, детям что-нибудь приносила или варила. А сколько она помнила всяких поговорок, сколько замечательных народных прибауток! Знаете, нашему народу от самого господа бога достался особый дар юмора и остроумия; вероятно, этим он скрашивал свою суровую жизнь. Что поделаешь, сейчас уже такого нет, наверное, мы утратили терпение и жизнестойкость. Думаю, именно бабушка научила меня сотням чешских выражений, которые без нее я бы никогда не услышал. [...]

Дедушка после работы сиживал за столом, разговаривал с заказчиками и думал свою думу над кружкой выдохшегося пива, толстым указательным пальцем набивая между коленями трубку, которая у него постоянно гасла, или вел разговоры об урожае, о ценах на скот, о Бисмарке и мировой политике. Он был мудр, некогда немало поездил на своих меринах по белу свету, и я незыблемо верил, что дедушка все знает и во всем разбирается.

— мальчишкой я заранее неделями предвкушал эту церемонию; ни одно лакомство на свете не казалось мне более желанным. В дедовской конюшне стояло шесть лошадей — этакие огромные фурманские мерины с задами в добрый стол; я всегда прокрадывался к ним в стойло и верил, что это самые большие и мудрые лошади на свете. Дедушке устроили красивые похороны: гроб поставили на фуру, затянутую черным сукном, и в нее запрягли всех шестерых меринов; на каждом пристяжном сидел работник. «Похороны не хуже, чем у князя», —говорили в округе; я глаз не мог отвести от этой упряжки. Дедушка питал слабость ко всему помпезному. Но в первый раз мне по-настоящему было грустно, когда умерла бабушка, такая веселая и бойкая; тогда я впервые ясно осознал, что такое смерть. [...]

Чапек сидит за невзрачным столом захудалого кафе, за окном которого струится занавес дождя, играет морщинистой ладонью Ольги, и его щеки и глаза сияют, как у маленького мальчика. [...] Он не употребляет ни одного литературного выражения, все высказано человечнейшей речью непосредственного чувства и постижения, запечатлено в душе и памяти любовью к людям и восхищенным вниманием к подробностям жизни.

— Дедушкина мельница, —наверное, самое глубокое чешское впечатление, какое я вынес из детских лет. [...] Знаете, мне этого до самой смерти будет не хватать... вечного гула воды и деревянного перестука... А ведь стучат только пальцевые колеса, сама мельница, зернодробилки, вальцовые дробилки и прочие деревянные машины монотонно и гулко дребезжат; это скорее бесконечный, суровый и приглушенным шум [...], такое это приятное, теплое и мучительное ощущение, словно гладишь ладонью грубую мешковину... Постойте, как описать вам дедушкину мельницу... С дороги надо было спуститься на несколько ступенек; на крыльце стояли прислоненные к стенке жернова... словно почетные знаки мукомола. С крыльца попадаешь в каменное просторное сводчатое помещение, где, как в костеле, царит вечный полумрак и холод. Далее следовала людская, знаете, этакий мир в себе, там чудесно пахло мужским потом и дешевым табаком; за нею была пекарня, где месилось тесто и выпекались караваи хлеба, багровые и блестящие, как каштаны, боже, запах свежего хлеба — это куда великолепнее и святее, чем аромат кадила! Печь занимала почти половину горницы, где готовили пищу, жили и спали, —это была большая сводчатая комната со стенами, толстыми, как крепостные ва-л ы , —мы втроем помещались в оконном проеме, такая это была толщина. А наверху, на печи, было наше детское убежище — теплое и сумрачное, там сушились щепа и поленья, а на потолке резвились мухи; мы, малышня, охотнее всего залезали сюда с какой-нибудь игрушкой или книжкой.

Дети спали внизу, в горнице, вместе со взрослыми, но я предпочитал затащить перины на печку и там, в тепле, блаженствовал: эта печь была моим кораблем или островом Робинзона, моей крепостью или пещерой, судя по тому, какую книжку я в тот момент проглатывал. К потолку был подвешен шест для сушки белья, я перебросил через него старую тряпку, заменявшую мне пиратский парус или палатку. Хорошо там было. [...]

В противоположном конце постройки находилась мукомольня; это уже был другой, целиком деревянный мир, лесенки, полати и балки, но какие балки и какие доски, боже мой, такого ядреного и крепкого дерева сейчас уже, наверное,нет в природе. И на нем всегда мягкий налет мякины, отрубей и муки; повсюду бежали, шуршали и хлопали приводные ремни, крутились валы и колеса, дребезжали машины, и все это было приятно приглушено мучной порошей. По узкой лестнице сновал младший помощник деда Винцек с полными зерна мешками на спине, только и слышишь, как шлепают его домашние туфли; сверху по деревянному желобу сыпалось зерно — от постава к поставу, пока не превращалось в белоснежную, просеянную через шелк муку, трусившуюся в подставленные мешки. Этот шелк был большой редкостью; время от времени дед с озабоченным вздохом объявлял, что опять придется покупать новый шелк, а какая это — о господи — дороговизна!.. Может быть, вы помните эти деревянные трубы, заканчивающиеся мешками, из которых сыплется мелево; мне это всегда напоминало вымя деревянной коровы, из которого доится мука. Работающая мельница — вообще нечто живое, это скорее органический процесс, чем взаимодействие машин. Ведь и мешок с мукой, если вы к нему приглядитесь, похож на древнего идола, так достойно, почти по-человечески он выглядит...

— проход к водяному двигателю. У нас было три мельничных колеса — что за красота! Едва я скрывался из поля зрения старших, как уже стоял на деревянной галерее или на мостках, над водой, и мог часами наблюдать, как крутятся лопасти колес в пенящейся, брызжущей и бурлящей воде. Мне, малышу, эти колеса казались большими и грозными; огромные черные руки вечно вращались и мелькали в полумраке, в гуле и клекоте воды, внушая священный трепет, —сердце сжималось, голова начинала кружиться, я судорожно держался за перила, хотелось кричать от радости и рыдать от страха. Наши этого не любили, боялись, что я упаду, а Мартинец, старший дедов помощник, пугая водяным, который якобы часто посиживает на мокрых черных балках над самой водой, божился, будто однажды сам его там видел и у водяного светились зеленые глаза. Разумеется, я от этого испытывал еще более острый и сладостный страх, дрожал от ужаса и в то же время был разочарован, что не вижу водяного.

Оттуда можно было пройти в сад; это был узкий замкнутый уголок мира: с одной стороны — черная река, по берегам поросшая серебряными ивами и ольхой, с другой — ясная и быстрая водичка отвода; наверху, под мостками и щитовыми затворами, шумела плотина; в сад никто никогда не заходил, только бабушка: если у кого-нибудь болела голова, она шла туда нарвать листьев дикого хрена, которые затем клались на лоб и снимали боль; или мы, дети, отправлялись за недозрелыми сливами... Сад зарос лопухом и высокой крапивой, а с какой-нибудь из клумб сюда занесло осеннюю астру, аконит и голубые флоксы; у реки благоухала таволга... Здесь можно было укрыться, если вдруг почувствуешь себя страшно одиноким; сначала острое ощущение одиночества сдавливало горло, но потом от шума воды и черного ольшаника постепенно отступало; однажды кто-то сказал, что над садом, как синее сияние, пролетает зимородок, я ждал его, и само это ожидание было таким чудом, что вся скорбь неизвестно куда подевалась.

— Неужели, Карел, скорбь? — спросила она с улыбкой. —Ведь вы рассказываете о детстве! Неужели вы и тогда уже знали, что такое скорбь?

— Конечно, и, наверное... с самого рожденья, только тогда я еще стыдился в этом признаться, взрослые не так заботятся о своем достоинстве...

Сияние в его глазах разгоралось все сильнее.

— Но какая это была жизнь для маленького мальчугана — не опишешь! К примеру, звякнет в сенцах колокольчик, и бабушка бежит от плиты в кладовую — кому-то что-то продать. Естественно, малыш — за нею, держится за юбку и хочет знать, кто пришел. Бабушка взвесит в оловянной миске муки или крупы и разговаривает с соседкой, мол, у того-то слабая грудь, а у этого родилась дочка; тем временем мальчуган набрал пригоршню маку и набил полный рот. Потом заметит выдвижной ящик с сушеными сливами, исследует вкус твердых горошин или семян репы — там всегда можно было найти что-нибудь заслуживающее внимания.

У старшего брата — другие интересы, а карапуз где-нибудь мается от скуки и решает отправиться через дорогу на хозяйственный двор, где всем заправляет дедушкин конюх Вильда. Он как раз распрягает Кубу и Филиппа; мальчонка их немного побаивается и издали протягивает им выуженный из кармана замусоленный кусок сахара; Куба нежно, покорно берет мягкими губами сахар из липкой ладони, а Филипп прядет ушами и вытягивает шею: как, а я ничего не получу? Еще там есть пес Жулик, что ездит с Вильдой на козлах; с мальчуганом у него своего рода соглашение о дружбе и взаимном невмешательстве: я—пан, ты — пан, но держи ухо востро! Он усердно ловит блох и, не прерывая этого занятия, пытается вертеть хвостом, да еще одним глазом поглядывает на молодого хозяина — для обыкновенной псины этого слишком много, он тоже как-то сбит с панталыку и, неожиданно отряхнувшись, набрасывается на кур.

Куры, как известно, большого интереса не представляют: только и умеют, что прилежно искать корм да поглядывать одним глазком — не насыплешь ли ты им чего-нибудь вкусненького. Гуси куда занятней: гусь ущипнет кусок лапчатки, встанет на одну ногу и победоносно осматривается вокруг, словно ему принадлежит весь двор. Увидев мальчугана, гуси вытягивают шеи и шипят по-змеиному; маленький мужчина хмурится и делает вид, будто прячет за спиной прутик. На поленнице сидит кошка, сыто жмурит глаза; ее ночная смена в мукомольне, где она ловит крыс и мышей, кончилась, и она полна сознания выполненного долга. Карапуз боязливо гладит пальцем плюшевый носик и гладкое твердое темечко между ушами; кошка начинает старательно, с каким-то хрипом мурлыкать, вот-вот захлебнется, и от блаженства вонзает когти в кору поленьев.

— Боже, как вы наблюдательны, как удивительно, как живо видите каждую мелочь! — Это не я, это тот мальчуган, маленький Карел, которого в семье называли «Ичек».

— Право же, Ичек, с такими глазами, как у вас, можно написать прекрасные вещи.

— Я бы хотел, чтобы это были самые что ни на есть чешские вещи; знаете, таких бабушек и мельниц, наверное,нет больше нигде на свете. Еще немного, и я закончу свои рассказ.

Мальчуган любит забираться в хлев, но там ничего нет; лишь корова в полутьме повернет голову, звякнет цепью на шее и продолжает медленно жевать. В конюшне гребет копытом Куба или Филипп, там сильно пахнет лошадьми, но от конюха Вильды смердит еще сильнее; мальчику это нисколько не мешает, при всяком удобном случае он подсаживается к Вильде и слушает, как тот без конца бормочет о каких-то «стервах» и «свиньях», которых он когда-нибудь все равно убьет, Вильда вечно пьян, бабушка говорит, что в один прекрасный день в нем вся эта водка вспыхнет, и мальчик напряженно ждет, не загорится ли Вильда, зажигая свою мокрую вонючую трубку. Этот Вильда был удивительно добрый человек, а как он любил лошадей! Но когда оказывался в обществе людей, не открывал рта и только сердито попыхивал трубкой.

Так было на хозяйственном дворе. Но существовала еще и мукомольня. «Не путайся тут под ногами!» — кричит мальчику пан Мартинец, старший помощник деда, —только сам дедушка осмеливается называть его Францем, для остальных он пан Мартинец. Высокий, сутулый, всегда серьезный евангелик с очками на носу беспрерывно кашляет и отхаркивает мельничную пыль; но какой он ловкий — сам и по дереву сработает, и за механика любую неполадку исправит, мельничный механизм знает на слух: в потемках различит, где заело; да, вот как надо владеть своим ремеслом! К внуку старого мельника он очень привязан, вырезает ему из дощечек тележку или пасхальную трещотку, а по воскресеньям усаживает его возле себя и, водрузив на самый кончик носа очки, читает вслух рассказы из календаря. Или возьмет его с собой на мостки, где ловит под плотиной окуней и плотву. «Пан Мартинец, клюет!» — возбужденно шепчет мальчик. Пан Мартинец, словно очнувшись, поднимает голову: «Что ты сказал?» — «Клевала, —взволнованно шепчет тот и как можно шире расставляет руки. —Вот такая!»

Не знаю почему, но есть я в детстве любил вместе с мельничными работниками; уместившись между паном Мартинцем и Винцеком, я вылавливал ложкой куски из их миски. Мне нравился этот мужской, шумный и ворчливый мир; все это были мои друзья, под их охраной я чувствовал себя уверенно и на свой манер любил их тяжелые рабочие руки, мокрые бороды и едкий запах пота. Когда вспомню, какие это были детины, до сих пор кажусь себе ребенком, который болтает ножками, сидя на лавке, и важно выпячивает грудь от гордого сознания, что находится среди взрослых.

Чапек замолчал, в кафе стало почти совсем темно. [...] Невидимый дождь шумел за окном с усыпляющим постоянством.

— Вот видите, —глухо произнес он, разломив пополам очередную сигарету, —столько я никому не рассказал за всю свою жизнь. О таких вещах я охотнее молчу или пишу. У меня мучительное подозрение, что все это имеет особую и весьма серьезную причину.

— Что именно, Карел?

— Да то, что я рассказывал вам о своем детстве, о том, что меня тогда более всего очаровывало и трогало. [...] Ведь не принято вспоминать вслух про бабушку или детскую скорбь [...], разве только когда расчувствуешься или [...] влюбишься так бесповоротно и глупо, как я в вас.

***

Оставалась единственная забота, единственная связь с прошлым: Иржи. Он продолжает писать доверчивые письма, посылает цветы; теперь Ольга не отталкивает людей так легко, как прежде, до знакомства с Карелом Чапеком.

— Бедняга влюблен по уши , — озабоченно призналась она Чапеку, когда уже полностью ему доверяла. — Знаете, я поиграла с ним и...

— Это жестоко.

— Конечно. А теперь ума не приложу, что делать? —Ей необходимо было нечто вроде полуисповеди, полупризнания. [...]

— Скажите ему правду.

— Какую?

— Ну... вам виднее.

"1 дача: ведь признаться надо было и тому, и другому.

— Хорошо, — произнесла она совсем просто, — я скажу ему, что влюбилась. Шаловливое выражение его лица скрыло блаженство и растроганность.

— Сильно? Говорите скорее — сильно?

— До смерти, Каченка. —Она сложила это имя из инициалов, которыми он подписывал свои статьи в газетах.

— Чего уж там, этого мало, лучше на всю жизнь, моя милая, я предпочитаю жизнь.

«Разбойника» в Национальном театре, роль Мими готовит примадонна, а сердце Ольги впервые сжимается неведомой прежде завистью. [...] В своем маленьком театре она получила большую роль.

Разучивает ее не так, как прежде, —с вниманием к каждой детали, по десять раз пережевывая одно и то же место и все еще не удовлетворяясь. «Сказать правду проще и труднее всего», — смеется Карел. [...]

Ольга имела успех. [...] На улице стоял Чапек в мятом костюме, глаза сияют как звезды, половинка сигареты в мундштуке, голова на малоподвижной шее низко наклонена, —и то, что он ждет ее, было самое главное.

— Совсем недурно, —сказал он минут через пять совместной ходьбы и покивал головой, что у него было, признаком удовлетворения. [...] Потом разговорился о созданном ею образе и был похож на скульптора, стоящего перед мягкой, податливой глиной:

— Тут, я думаю, надо бы чуточку добавить, а в последнем акте приглушить тон. Результат будет гораздо значительней и по воздействию, и по форме, вот увидите.

— Мне кажется, тут Мими должна испугаться, потому что хоть она и противится родителям...

Ага, вот его любимый брат, тот розовощекий, с резкими чертами весьма необычного лица. Старший брат, имя которого Карел произносил чаще и теплее, чем любое другое. А эти большие жгучие глаза под черными волосами всех Чапеков — сестра, умная, энергичная и талантливая, как ее братья, та самая, после которой маленький Ичек донашивал штанишки с кружевами и потому стыдился остальных мальчишек. [...] Чапека Ольга видела словно в тумане: он в дурно сшитом смокинге, низким наклоном головы благодарит публику за аплодисменты, и только отсюда, издали, Ольга обратила внимание — и сердце ее сжалось от новой тревоги: почему он так странно держит голову, ведь это должно быть заметно каждому, кто хоть раз остановился с ним поговорить! Он же поворачивается всем телом, если хочет глянуть чуточку вбок; это ему даже идет, пожалуй, тут есть нечто непреднамеренно ироническое, но наверняка это не свидетельствует о крепком здоровье. Вспомнились его маленькие, хрупкие и всегда теплые руки, не способные нанести удар, влажный лоб, покрывающийся испариной от любого напряжения, и стало страшно здесь, вдали от него, страшно чего-то, еще не высказанного.

«Мими играет примадонна, которая намного старше меня», —завистливо и торжествующе думает Ольга. Играет прекрасно, но иначе, чем произносила бы текст этой роли она сама. Ольга с трудом сдерживает желание вылететь на сцену, отстранить ее и доиграть безыскусно, по-своему. Сказать тихо и вежливо: «Простите, вы, конечно, прославленная актриса, но ведь тут говорится о нашей любви», —а после представления уйти с поэтом.

Условились встретиться на углу; и вот она ждет, пламенная и ужасно взволнованная, —когда же наконец Чапек разделается со славой и будет принадлежать ей, и только ей. [...] Но все получилось совсем не так, как они представляли себе еще днем. Вокруг него, постоянно сменяясь, толпятся люди, желающие пожать его руку. Оглушенный успехом и предложениями, он стеснительно, по-мальчишески поворачивается в разные стороны и пытается отговориться, но его куда-то тянут, подталкивают, увлекают друзья, верные и случайные, те, что появляются одновременно с успехом, а она понапрасну переступает с ноги на ногу на опустевшем углу. [...] Посыльный из какого-то ресторана принес короткую записку с просьбой извинить и не сердиться, сунул в окоченевшие руки несколько цветов из его букета. [...]

один, у родных, словно старый холостяк, в то время как другие в его возрасте давно женаты?

***

[...] Она чувствует себя умудренной опытом, взявшей на себя обязательство быть честной в каждом слове и мысли: Карел нездоров, когда-то он сказал ее отцу, что должен жить один, теперь ее долг помочь ему в этом даже ценой самой тяжкой утраты. Ольга старается уклоняться от встреч. «Сегодня не могу, завтра работаю, послезавтра, и вправду, целый день должна учить роль».

Просто поразительно, как быстро он отреагировал. «Что случилось? Скажите, что произошло? Лучше одна смертельная рана, чем унизительная медленная казнь». Он заметил ее замкнутость, улыбку, которая искривилась и больше походила на печальную усмешку, ее неожиданную занятость — и испугался, побелел как полотно. Но Ольга судорожно держалась за свое мудрое решение. [...]

— Я и правда не могу, мы немного перегнули палку, пора вернуться к разумному поведению и работе.

— Думаете, я бездельничаю? — возмутился Чапек.

не скрывал, ожидал ее перед театром, даже после того, как она сухо заметила, что не уверена, будет ли одна; ее упорство лишь усиливало его чувство, превратившееся в какую-то манию. Ольга собирала все силы, чтобы «доиграть» спокойствие, сохраняла самообладание до порога своего дома, а там брала трясущимися руками его письма и перечитывала десятки раз, с мокрыми глазами — и старые, томившиеся в ее столике, и те, что приходили вновь:

«Не могу работать — и это на Вашей совести. Девочка злая и печальная, что случилось, скажите, ради бога, что случилось с Вами и с нами? Писать Вам — единственная возможность с Вами разговаривать, пусть безответно, я говорю, и это помогает мне пережить хотя бы один трудный час разлуки. Когда кончу писать, будет хуже. В последний раз Вы держались как-то странно: подали мне маленькую чужую руку и вообще были как чужая, я с трудом Вас узнавал...»

Довольно. Она же не бесчувственная и сама дрожит от жалости и тоски по прежним, утраченным свиданиям. [...] Ольга ответила, что придет завтра, и пыталась быть веселой, как прежде, но страх и боль перехватывали голос, отнимали отвагу. [...]

***

Теперь она уже точно знает, что Карел нездоров, он объяснил ей это небрежно, в его голосе чувствовалось нежелание — ради бога! — затрагивать эту тему.

— Такая глупая болезнь, она появилась после скарлатины, сидит в позвоночнике и порой причиняет невыносимую боль, требуя терпения и снисходительности, но мы с ней уже привыкли друг к другу и живем вполне сносно. Я научился считаться со своей болезнью как с частью своего тела, порой бывает хуже, но выпадают дни, когда нам не так уж плохо вместе. [...]

и человеком. До того как он окунулся в литературу, считалось решенным делом, что ему предстоит стать врачом, но все карты смешало увлечение философией...

— Это было не для меня, —объясняет он теперь, — я вижу, что все больше страшусь любого человеческого страдания, с которым соприкасаюсь; иного это закаляет, но я, увы, со временем могу утратить всю отвагу. Поэтому я переквалифицировался с тела на душу, это, так сказать, тоже нужное дело, а хороших специалистов, разбирающихся в нем, мало. Ведь понимать людей — уже в известном смысле духовная терапия; думаю, я принял правильное решение. [...] Наши руки, я имею в виду, говоря поэтически, — ваши и мои, — совсем рядом, они сблизились на малом отрезке современности — мы оба хотим излечить человека от боли и нравственных недугов. [...]

— Каждый человек, очевидно, представляет собой скопище всех человеческих свойств, не так ли? Но использует только те, которые в его роду оправдали себя, стали привычными, осели в хромосомах и генах предков. [...]

— Совершенно верно, —он остановился, как делал всякий раз, когда разговор начинал его по-настоящему занимать. — Я мужчина, но порой мне болезненно горько оттого, что я ощущаю в себе всю утонченную и экзальтированную нервность, все комплексы моей мамы, а известную долю бодрости я наверняка унаследовал от бабушки, но меньше всего я ощущаю в себе достойную зависти, кряжистую силу отца, хотя так его люблю. Видите ли, все это тащишь за собой как полезное приобретение или обузу. А теперь речь идет о том, чтобы в первую очередь чувствовать еще и все те простые миры обыкновенных людей, о которых я пишу. А писать о великих людях, по всей вероятности, не так трудно, правда? Величие — это хорошо, сила, героизм и тому подобное... Но существует и величие маленького человека, запрятанное, укрытое в буднях, в обыденных словах, в трагической скромности. [...]

Ольга принесла ему свои стихи и просила отобрать те, которые он советует включить в ее книгу; он пронумеровал многие, а некоторые забраковал, хотя ей они казались самыми лучшими.

— Самое лучшее не всегда годится, — улыбнулся Чапек, видя ее удивление, — подчас достаточно просто хорошего. [...]

***

«Драма о роботах завершена», —объявил вконец обессиленный Чапек примерно неделю назад, но все еще что-то в ней порет и перешивает, упрощает и чистит.

— Экое мученье, —улыбается Карел у стало, —самое сложное никогда не удается написать достаточно просто. — Он исхудал, а его обычный румянец несколько потускнел, ибо в последнее время он слишком много работал и чувствовал, слишком часто совершал с ней ночные прогулки и слишком долго ходил из угла в угол один по своей узкой комнате. — Если работаешь над прозой, кажется, никогда нет ощущения полной завершенности, вечно можно что-то дополнять и додумывать, растягивать или менять, а драма, как арифметический пример, не терпит никакого перебора или недобора, иначе результат будет не тот. Еще денек, чтобы обнаружить закравшуюся куда-нибудь ошибку, — и конец, сбегу от всего, хватит. Ох, это будет миг освобождения!

—в конце концов, невозможно утаить столько поздних возвращений, столько интереса к имени Чапека. Отец подозревал это с самого начала и теперь лишь пожимает плечами.

— Великолепный человек, — сказал он, — сильный, чистый и благородный, но...

— И довольно. Спасибо тебе, папа, я ужасно счастлива. Он посмотрел на дочь поверх очков и произнес по-отцовски растроганно:

— Если бы так было всегда!

[...] Итак, драма «RUR» закончена, Чапек принес рукопись, доверил ее Ольге всего на день и уходил с таким видом, будто опасается за безопасность своего детища. Восемьдесят машинописных страничек, сплошь зачеркивания, вставки и переделки, больше исправлений, чем связного текста; если хочешь слепить фразу, приходится продираться через бесконечные поправки.

— Надо бы переписать, —самоотверженно предложила Ольга.

— Надо, но для меня это несущественно, —произнес он уже вдверях. —Я отдаю рукопись такой, как ей и положено выглядеть, со всеми опечатками и болезненными следами труда, со всеми помарками, —такой она мне еще дороже.

Ольга читает, вся — настороженная любовь. [...] Где-то на середине чтения, волнуясь, громко вздыхает — и безошибочно чувствует, что это сильнее и значительнее, чем она предполагала, сильнее большинства произведений, которые ей доводилось читать. [...] После такой вещи мир наверняка завладеет его именем как собственностью, будет говорить о нем хорошее и плохое, но роковое расстояние от его губ к ее губам, от его дома к ее дому, от его голоса к ее слуху, безусловно, увеличится. Он начнет говорить как бы для всех, не для нее одной, будет учить и вести за собой множество людей, не только ее.

Она несла Чапеку рукопись в портфеле; несла, словно тяжкий груз. «Возьмите, — скажет онар астр оганно,— свою победу и мое поражение!» [...] Но когда стоит наконец перед ним, уста ее сомкнуты стыдом и осторожностью; перед ним надо быть целомудренно чистой в выборе слов, и непроизвольно, вместо изъявлений восторга, Ольга становится чуть ироничной:

— Возьмите, Каченка, свою мировую славу. Лучше проверьте сразу, пока я здесь, все ли странички на месте, все ли тут ваши помарки, кляксы и вставки, не исчезла ли какая-нибудь из тысячи ваших точек с запятой.

Он и вправду внимательно просмотрел каждую страничку и сказал, продолжая сидеть к Ольге спиной:

— Все в порядке. Значит, вы считаете, что ничего больше добавлять не нужно? Ведь возиться с этим — небольшое удовольствие. Писать о людях приятней, они всегда вокруг нас, и, даже когда вы их выдумаете, у них остаются изъяны, унаследованные от матушек или дядюшек, они постоянно спорят с вами, точно лучше вас знают свою глупую натуру, но всем этим как-то помогают двигать вещь вперед. А лишенные всего человеческого роботы целиком зависели от меня. Это страшное ощущение, девочка. Я с ужасом понял, что могу делать с ними, что захочу, потому что у них нет собственной души. Я приказал им вытеснить человечество из сферы труда — и они беспрекословно сделали это, мгновенно и без хлопот, на двух-трех страницах ла коничного диалога; я отправил их в утиль — они только кивнули: взбунтовал их против всего человечества — они пошли, без колебаний, без единой мысли, без раздумий о том, что будет с миром и с ними. Во время работы над пьесой меня охватил невероятный страх, я хотел ею как-то предостеречь от производства бездумной массы, от бесчеловечных лозунгов; и вдруг мною овладело томительное предчувствие, что когда-нибудь так и случится, и может быть — скоро, что своим предупреждением я ничего уже не спасу: как я, автор, направлял, куда хотел, силу этих тупых механизмов, точно так же кто-нибудь однажды поведет глупого стадного человека против мира и бога. Мне было нехорошо, Ольга, и потому под конец я почти судорожно искал какое-нибудь решение в согласии и любви. Вы считаете, этому можно верить, дорогая?

Невольно она вложила в ответ немалую долю скепсиса:

— В вашем произведении—безусловно. —Заметив, как Чапек пытается повернуть к ней голову, поняла: он хочет услышать еще что-нибудь, —и сказала естественно и просто, глядя в его неподвижную спину: — Ручаюсь, эта вещь изменит всю вашу жизнь, Карел! —Хотела сказать нашу, но примазываться к его работе показалось ей слишком нескромным.

Он повернулся всем телом, лицо его было — сплошь горящие глаза и рот:

— Ну, ну, скорее пророчествуйте, Олясек!

— Вот увидите, скоро вы перестанете смеяться; может, я всего до конца и не понимаю, но как-то ясно и отчетливо предчувствую. —Для убедительности она любила помогать себе в разговоре указательным пальцем, это ему нравилось. —Ваша пьеса пойдет в мир, далеко через границы. Хотите со мной поспорить?

Он пробубнил с коротким, идущим откуда-то из глубины смешком:

— Вообще-то не хочу, поскольку имею обыкновение проигрывать. Может случиться, что вы и правы, — не дай бог, если мне действительно предстоит так называемый большой успех. Большой успех всегда решает судьбу человека — а я для себя не желаю значительных событий, лучше уж погляжу на них со стороны. —Потом добавил очень мягко и серьезно: —Однако я рад, что вы во все это верите!

— Я знаю, мой «внешний» голос наверняка заглушит «внутренний», прочтите лучше вы. [...]

Она сидела рядом с автором, разгоряченная смущением и торжественностью момента, чувствовала, что на ней дешевая, неудачно купленная шляпка, и, словно никогда прежде не читала вслух, неуклюже выталкивала слово за словом. Краснела при каждой оговорке и не осмеливалась оглядеться вокруг. Это было их обручение искусством, первое признание перед людьми художественного мира, тихое и праздничное признание в том, что они принадлежат друг другу. Когда чтение было окончено, воцарилось молчанье; все присутствующие словно бы безмолвно подчеркивали значимость услышанного. Каждый был восхищен по-своему, но каждый — искренне.

Премьера прошла великолепно, публику, которая обычно аплодировала лишь посредственности, на сей раз удалось обмануть необычностью содержания, и она поддалась глубокому воздействию пьесы. Ольга сидела в зрительном зале, сложив руки на коленях, а после спектакля ужинала с семьей Чапеков. Ощущала на своем лице долгий, спокойный взгляд его отца, взгляд врача, видящего и под кожей, определяющего характер, как определяют болезнь. А вот жесткие, прекрасные, чуть диковатые глаза старой дамы, воспринимающей успех Карела как нечто само собой разумеющееся, ибо это был ее сын; глаза, которые заранее ревновали и ненавидели всякого, кто претендовал на его сердце. Оба так тонки, что сумели угадать и оценить атмосферу этого вечера. Карел ей несколько раз улыбнулся, по-детски трогательно, как всегда, и дважды крепко стиснул под столом ее руку...

Потом их мир завертелся колесом. Через два месяца после премьеры с абсолютной точностью исполнилось ее пророчество. Лондон, Берлин, Америка, Италия, малые и самые большие государства нашли путь в Прагу, к чешскому писателю с лицом деревенского паренька. Чапек приходил на свидания как ни в чем не бывало, но каждый раз приносил показать ей какой-нибудь новый договор или предложение.

— Моя пьеса перескакивает на чужие крыши, как пожар, — трезво удивлялся он. — Это уж слишком, кто бы мог поверить, что столько людей позволят сказать себе правду в глаза.

— Я это знала, —победоносно смеялась Ольга. — До сих пор мы тщетно старались показать, что и в литературе кое на что способны.

Он радовался, как малый ребенок, построивший нечто грандиозное.

— Главное, пьеса удалась, дело сделано, и этого достаточно. [...] Моя радость совсем не эгоистична. Вы не поверите, но от этого она еще больше. Успех пьесы касается не только меня, благодаря ей в мир входит наше новое государство. Самые сильные и могущественные увидят, что мы тут, у себя, думаем по-своему, — а это приятное чувство.

Удачи, как и поражения, обычно приходят сериями. Мир Чапека распахнулся настежь; Ольга стояла рядом с ним немного потерянная и беспомощная; чувствовала себя неприметной, блуждающей по периферии искусства и, чем больше осознавала высокий духовный уровень и тонкий вкус Карела, тем сильнее стыдилась за репертуар окраинного театрика, в котором играла. Это мучило ее, хотя он даже не заходил в зрительный зал и видел сладко-сентиментальные воланчики из очередной низкопробной вещицы лишь в уборной. [...] Поэтому Ольга в состоянии, близком к обмороку, опустилась на стул, когда однажды поздней весной с утренней почтой получила приглашение Городского театра. [...] В ту пору Городской театр был самой высокохудожественной сценой, предметом мечтаний творческой молодежи; что скажет Чапек, когда узнает об этом? Но сообщила ему новость просто и спокойно, потому что уже успела пережить приступ радости; даже выждала подходящую паузу в разговоре.

— Я меняю ангажемент, получила приглашение от Городского театра, здорово, правда? — Она хорошо усвоила тон, которым он бесстрастно, почти небрежно сообщал о своих успехах: «Вчера у меня была премьера в Сиднее, это в Австралии, знаете?»

— Слава богу, что это случилось так быстро! Я готов был молиться, чтобы вы больше не играли ни в «Цветках прерий», ни в «Папочкиной баловнице», знаете, порой начало складывается так, что потом всю жизнь не можешь обрести уверенности, а эти пьесы заставляли меня страшиться за вас. Бывали минуты, когда я невероятно вас жалел и даже хотел предложить, не оставить ли вам лучше все это и стать...

— Кем?

— Пани Чапковой. По-моему, это была бы не такая уж плохая роль. [...]

— Поедем куда-нибудь... в горы!

Через неделю они уже в горах под снисходительным надзором знакомой писательницы, умеющей на целый день спрятаться в своем номере. Собственно, все это время — одни. [...]

Примечания.

—Независимость Чехословакии как самостоятельного государства была провозглашена 28 октября 1918 г.

... книгу рассказов... — Имеется в виду сборник «Распятие».

— К. Шайнпфлюг-старший до 1928г. был сотрудником газеты «Народни листы».

... в маленьком театре... — Имеется в виду театр Шванды (ныне пражский Реалистический театр им. 3. Неедлы), основанный в 1881 г. в пражском рабочем предместье Смихов.

«никакую» роль... — По свидетельству К. Шайн-пфлюга-младшего, О. Шайнпфлюгова получила свою первую роль в пьесе Ф. Ведекинда «Лулу», которая шла на сцене театра Шванды в феврале—марте 1920 г.

С. 111. Кампа — небольшой остров на р. Влтаве в центре Праги.

С. 120. ... большую роль... — Речь идет о роли Бьянки в комедии Шекспира «Укрощение строптивой» (премьера в театре Шванды — 29. 11.1920).

— премьера «Разбойника» в пражском Национальном театре (20.111.1920).

— Чтение «RUR» на квартире у К. Чапека состоялось 5 сентября 1920 г.

С. 128. Премьера... —Премьера «RUR» в пражском Национальном театре состоялась 25 января 1921 г.

С, 129. ... приглашение Городского театра. — О. Шайнпфлюгова стала актрисой пражского Городского театра на Виноградах в начале 1922 г.