Приглашаем посетить сайт

Гиленсон Б.А.: История зарубежной литературы конца XIX - начала XX века. Практикум
Критика о Г. Уэллсе

Критика о Г. Уэллсе
 

«<...> С механизма, с машины — начал Уэллс. Первый его роман — "Машина времени", и это — сегодняшний городской миф о ковре-самолете, а сказочные племена морлоков и элоев — это, конечно, экстраполированные, доведенные в своих типичных чертах до уродливости, два враждующих класса нынешнего города. "Грядущее" — это сегодняшний город, показанный через чудовищно увеличивающий, иронический телескоп: тут все несется со сказочной быстротой — машины, машины, машины, аэропланы, турбинные колеса, оглушительные граммофоны, мелькающие огненные рекламы. "Спящий пробуждается" — опять аэропланы, провода, прожектора, армии рабочих, синдикаты. "Война в воздухе" — снова аэропланы, тучи аэропланов, дирижаблей, стада дредноутов. "Борьба миров" — Лондон, лондонские поезда, автомобили, лондонские толпы, и этот выросший на асфальте типичнейший городской леший-марсианец, стальной, шарнирный, механический леший, с механической сиреной, чтобы можно было зазывать и гоготать, как подобает всякому исполняющему обязанности лешего. В "Освобожденном мире" — городской вариант сказки о разрыв-траве: но только разрыв-трава найдена не на поляне в ночь на Ивана-Купалу, а в химической лаборатории, и называется внутриатомной энергией. В "Человеке-невидимке" — снова химия: сегодняшняя, городская, химическая шапка-невидимка. Даже там, где на минуту Уэллс как будто изменит себе и уведет вас из города в лес, в поля, на ферму, — даже и там все равно слышно гуденье машин и запах химических реакций. В "Первых людях на луне" — вы попадаете на уединенную ферму в Кенте, но оказывается — "в погребе стоят динамо-машины, в садовой беседке — газометр, и все надворные постройки обращены в мастерские и лаборатории". И точно так же институтом экспериментальной физиологии оказывается уединенная лесная избушка в "Пище богов". Как бы ни хотел Уэллс уйти от асфальта, — он все-таки оказывается на асфальте, среди машин, в лаборатории. Сегодняшний, химико-механический, опутанный проводами город — основа Уэллса. <...>

Математика, астрономия, астрофизика, физика, химия, медицина, физиология, бактериология, механика, электротехника, авиация. Почти все сказки Уэллса построены на блестящих, неожиданнейших научных парадоксах: все мифы Уэллса — логичны, как математические уравнения. И оттого мы, сегодняшние, мы, скептики, так подчиняемся этой логической фантастике, оттого она так захватывает, оттого мы так верим ей.

Уэллс вводит читателя в атмосферу чуда, сказки — с необычным лукавством: осторожно, постепенно он ведет вас с одной логической ступеньки на другую. Переходы со ступеньки на ступеньку совсем незаметны, вы, ничего не подозревая, доверчиво переступаете, подымаетесь все выше... Вдруг — оглянулись вниз, ахнули — но уже поздно: уж поверили в то, что по заглавию казалось абсолютно невозможным, совершенно нелепым.

«Человек-невидимка». Какой абсурд! Как нас, людей XX века, заставить поверить в такую детскую сказку, как человек-невидимка?

Но позвольте: что такое невидимость? Невидимость — не больше как самое простое, самое реальное явление, подчиняющееся физическим законам — законам оптики, и зависит невидимость от способности поглощать или отражать световые лучи. Кусок стекла — прозрачен; тот же кусок стекла в воде — невидим. А если истолочь стекло в порошок, — порошок будет белого цвета, порошок будет непрозрачен, будет видим очень отчетливо. Стало быть, одно и то же вещество может быть и видимым и невидимым: все зависит от состояния его поверхности. Вы скажете: да, но человек — живое вещество. Но что же из этого? В морях живут морские звезды — почти прозрачные. И некоторые морские личинки — совершенно прозрачные. Вы скажете: да, но то — какие-то личинки, а то — человек, это две вещи разные. А знаете ли вы, что теперь в медицине для учебных целей уже пользуются совершенно или частично прозрачными анатомическими препаратами человеческого тела? Я назову вам даже изобретателя этих препаратов: немец, проф. Шпальтегольц. А раз мы можем сделать прозрачной одну руку, — мы можем сделать прозрачными и две руки, а если две руки, — то и все тело. И если этой прозрачности удалось добиться на мертвом человеке, — может быть, удастся добиться и на живом? Ведь прозрачность, видимость — и живой организм — понятия, вовсе не исключающие одно другое, это мы уже видели. А следовательно... И вы уже думаете: "А что ж, пожалуй, и в самом деле..." — вы уже опутаны, вы уже прицеплены к стальному логическому паровозу, и он увлечет вас по рельсам фантастики туда, куда заблагорассудится Уэллсу.

Точно так же заставит вас Уэллс поверить в "Остров доктора Моро" — ученого-хирурга, искусными операциями превращающего зверей в людей; заставит поверить в спящего, проснувшегося через 100 лет; заставит поверить в "кэйворит" — вещество, заслоняющее от земного притяжения, и в то, что на кэйворитовом аппарате — это уже ясно — можно отлично прокатиться на луну; заставит поверить в изобретение "Гераклеофорбии", питание которой до гигантских размеров увеличивает рост человека, растений и животных; заставит поверить в возможность путешествия не только в пространстве, но и во времени; заставит поверить в войну с марсианами, в вышедшую из моря на курортный пляж сирену, в страну слепых, в новейший ускоритель, в приключения мистера Платтнера с четвертым измерением, заставит поверить, что любая из его фантазий — вовсе не фантазия, а действительность, если не сегодняшнего, то завтрашнего дня.

Да и как, правда, в наше время — время самых невероятных, самых неправдоподобных научных чудес — как можно в наше время сказать: то или это невозможно? Тридцать лет назад смеялись бы над человеком, который бы всерьез стал говорить о том, что можно перелететь из Лондона в Париж, из Парижа в Рим, из Нью-Йорка в Австралию. Тридцать лет назад можно было только в сказке читать о том, о чем мы сегодня читаем в газетах: о беспроволочном телефоне, о том, что в Лондоне говорят в какую-то трубку, а в Нью-Йорке слышно каждое слово. Тридцать лет назад никто не поверил бы, что можно видеть через непрозрачные предметы, а сегодня любой школьник знает о рентгеновских лучах. И кто знает, может быть, еще через тридцать лет — через десять — через пять — мы так же равнодушно будем смотреть на машину, отправляющуюся на луну, как теперь смотрим на аэроплан, чернеющий в небе чуть заметной точкой.

Уэллсовская фантастика — это фантастика, может быть, только для сегодня, а завтра она уже станет бытом. Мы можем сказать это с тем большим основанием, что многие из фантазий Уэллса — уже воплотились, потому что у Уэллса есть странный дар видеть будущее сквозь непрозрачную завесу нынешнего дня. Впрочем, это неверно: странного здесь не более, чем в дифференциальном уравнении, позволяющем нам заранее сказать, куда упадет выпущенный с такой-то скоростью снаряд; странного здесь не более, чем в прозорливости астронома, предсказывающего, что затмение солнца будет такого-то числа, в таком-то часу. Здесь не мистика, а логика, но только логика более дерзкая, более дальнобойная, чем обычно». (Из книги Е. Замятина «Герберт Уэллс», 1922.)

«В некрологах, появившихся после смерти Герберта Уэллса, о нем подробно писали как о провозвестнике всемирного правительства, критике всех человеческих слабостей и пороков, серьезном биологе и историке и, наконец, удивительном писателе. Мы же, кому теперь за шестьдесят, до сих пор помним, чем он был для нас в период между 1910 и 1930 годами — в Гринвич-Вилледж или Пекине, Соук-Сентре или Твиттертоне-на-Твите. Это был человек, который, как никто другой в нашем столетии, больше даже, чем Шоу или Хаксли и множество ему подобных, внушал молодежи заманчивую надежду (вероятно, способную превратиться в реальную действительность), что с помощью здравого смысла и настоящего образования человечество может обрести такие странные, но, безусловно, привлекательные качества, как бодрость, доброта, честность, самая обычная порядочность, желание покончить с нищетой и унижениями, которые человечество веками терпело во имя институтов, еще действующих, но, по существу, уже мертвых.

В 1910 году в Гринвич-Вилледж мы так же опьянялись страстью, изобретательностью и остроумием Уэллса, как сегодняшние дети опьяняются новыми наркотиками — сталинизмом и фенамином. Мы проникались его верой в то, что образование может быть столь же увлекательным, как путешествия или рискованные приключения, что люди могут жить в браке без взаимной ненависти и соперничества, что политики могут быть такими же честными и осведомленными в своем деле, как плотники или типографы в своем, что в нашей повседневной жизни может быть использована наука, прежде столь высокочтимая, а потому упрятанная куда-то в келью отшельника; что наши жилища могут стать красивыми и удобными, а одежда — элегантной и не столь смешной, как современные котелки; что еда превратится в наслаждение, которое не будет предварять трижды в день нудный и тяжелый труд; что пароходы перестанут коптить небо гарью и обретут скорость и проворство морских рыб.

— его щедротами. Особое впечатление произвел на нас "Тоно Бенге", самый замечательный из его романов. Я перечитал его в сентябре. Может показаться, что в нем говорится о малоинтересных проблемах самолетостроения, но на самом деле роман воспринимается теперь так же свежо, так же волнует, как и при его появлении в 1909 году. К счастью, его переиздают в серии "Современная библиотека", а возможно, и еще где-нибудь.

... Как я уже писал, теперь, после смерти, Уэллсу воздается должное за его разнообразные заслуги, особенно за его предвидение тех предпосылок, которые приведут к созданию атомной бомбы. И все же об этом замечательном человеке как о человеке еще не написано ничего (впрочем, возможно, об этом говорится в одном из 150 тысяч журналов, прочитывать которые я, слава богу, не считаю своим долгом), о человеке, который бывал велик, а бывал мал, о человеке забавном, болтливом, великодушном, безрассудно романтичном, похожем на упругий шар, — одним словом, о человеке.

Если оценивать Уэллса по внешности, то нет ничего удивительного, что избиратели из университетского округа не захотели послать его в парламент, когда он выставил свою кандидатуру. Сын мелкого лавочника, в молодости и сам младший приказчик в лавке, он и выглядел соответствующим образом. И когда к нему пришла известность, он все еще стоял за прилавком — малоприметный, не отличимый от всех прочих, веселый и разговорчивый, он серьезно и старательно выбирал для вас нитки, желая как можно лучше выполнить вашу просьбу, но при этом во всем его поведении не было и тени угодливости.

"подать" себя, он никогда не говорил самому себе: "Боже, как поразился бы этот официант, если бы он узнал, что обслуживает самого Г. Дж. Уэллса".

— рассказчиком историй, умеющим распознать значительное в самых ничтожных и бесцветных своих героях. Наверное, это столь естественное для него стремление быть простым человеком, не сурово-героическим простым человеком с гор или из прерий, а самым обыкновенным, простым человеком, которого встретишь на уличном перекрестке, в третьеразрядной пивной, в рабочем дискуссионном клубе, — именно оно позволяло ему избегать всякой фальши даже в дни наивысшей славы, делало его героев правдивыми даже и тогда, когда они, бедняги, бродили не по страницам его романов, повестей и рассказов, но по лабиринтам его социологических трактатов.

С одной стороны, Уэллсу была чужда напыщенность процветающего джентльмена от литературы все равно, где бы он ни находился: в своем ли клубе, на заседаниях разных комитетов или на лекторской трибуне; ему не присуще было ни раздражительное важничанье и снисходительность левых лидеров, для которых радикализм стал карьерой и спасительным бальзамом, ни капризное чванство кабинетного ученого. Он не терпел никакого преклонения перед титулами. С другой стороны, он знал, понимал и любил природное достоинство маленького человека с улицы, с фабрики или с горной фермы и был доволен, когда его принимали за одного из них.

... Стало общим местом сравнивать живущих писателей с Диккенсом: "Мистер Верной Шмидт", автор популярных "Рассказов Бронко Брауна", — это Диккенс западной части штата Южная Дакота. Но между Диккенсом и Уэллсом действительно существует связь, и она становится тем очевиднее, чем больше о ней размышляешь.

"Дэвида Копперфильда", и, разумеется, нельзя говорить, что роман этот "повлиял" на него, но рассказ Дэвида Копперфильда о его первом годе в Лондоне так напоминает начало "Тоно Бенге", что, вспоминая их, читатель начинает путаться. Юмор, страсть, любовь к скучным, но очень милым людям, ненависть к жестокости, наслаждение от самого процесса повествования или от неожиданного звучания внешне обычной фразы — все это присуще как Диккенсу, так и Уэллсу. Если Диккенс превосходил его какой-то необъяснимой магической силой воображения, то Уэллс лучше знал внутренние мотивы поведения человека, глубже понимал грозящую миру опасность саморазрушения и, кроме того, был менее склонен к сентиментальности. Возможно, что для нас сегодня из них двоих значительнее Уэллс и выше него только Толстой и Достоевский.

Если бы я мог поговорить с вами еще раз, Герберт!» (Из статьи С. Льюиса «Наш друг Герберт Уэллс», 1946; перевод Б. А. Гиленсона.)