Приглашаем посетить сайт

Дудова Л.В., Михальская Н.П., Трыков В.П.: Модернизм в зарубежной литературе.
Дневники Франца Кафки

ДНЕВНИКИ ФРАНЦА КАФКИ

Понимание произведений Франца Кафки, проникновение в его творческую лабораторию вряд ли возможно без знакомства с его «Дневниками». Писатель начал весги свой «Дневник» с 1910 года.

Иногда с продолжительными перерывами— вел его до 1923 года. Самую большую часть составляют записи 1911 и 1914 годов. 1918 год вообще отсутствует; записей 1920, 1921, 1922 годов немного. Отдельной частью дневников являются путевые записи, которые Кафка вел во время путешествий по Швейцарии, Франции и Германии.

Дневниковые записи Ф. Кафки — это свидетельство напряженнейшей и постоянной борьбы, которую вел писатель, отстаивая свое право на творчество, на самовыражение. Это исповедь человека, суть которого очень точно определила Милена Есенская в письме к Максу Броду от 29 июля 1920 года: «У него нет ни малейшего убежища, приюта. Поэтому он предоставлен на произвол всему тому, от чего мы защищены. Он как нагой среди одетых».

Нередко в «Дневниках» автор высказывает свои симпатии и антипатии к творчеству представителей различных национальных литератур, течений и школ. Анализ этих записей дает основания для того, чтобы судить о достаточно устойчивом интересе писателя к той сфере человеческой деятельности, которая называется литературой, ибо только ее он признавал единственно подходящей для себя.

Обращаясь к теософу доктору Штейнеру, Кафка заметил: «Мое счастье, мои способности и всякая возможность быть каким-то образом полезным с давних пор заключаются в писательстве», — а в письме к отцу Фелиции Бауэр, своей невесты, объясняя свою непригодность к супружеской жизни, он приводит следующий довод: «Все, что не относится к литературе, наводит на меня скуку и вызывает ненависть...»

В «Дневниках» мы находим большое число очень точных, лаконичных и имеющих яркую эмоциональную окраску оценок творчества современных Кафке писателей, как, например, эта: «От стихов Франца Верфеля у меня все вчерашнее утро голова была в чаду. Одно мгновение я боялся, что непрерывающийся восторг доведет меня до безумия», — и далее: «Как растерзан и воодушевлен был я после слушания Верфеля». В «Дневниках» немало записей, помогающих проследить процесс создания некоторых произведений писателя (записи от 23 сентября 1912 года и 11 февраля 1913 года о работе над «Приговором», 19 января 1914 года — о «Превращении» и др.), воспроизводящих с удивительной, почти научной скрупулезностью мучительный и прекрасный процесс рождения произведения (записи от 15 ноября 1911 года).

Достаточно в «Дневниках» и записей, свидетельствующих о совсем не равнодушном отношении Франца Кафки ко всему, что происходит в мире. Он выражает сожаление, что всеобщая мобилизация разлучает его с близкими ему людьми, мимо него не проходит и то, как с каждым днем разгорается пожар шовинистических настроений, имеет он свое мнение и о многочисленных партиях и политических группировках того времени. Большая жизнь отнюдь не проходила мимо этого удивительного художника, не без основания многими признанного своеобразным пророком XX века.

Особую страницу составляет в дневниковых записях достаточно часто встречающиеся замечания по вопросам веры и ее места в жизни человека XX столетия.

Впервые на русском языке «Дневники» были опубликованы в журнале «Вопросы литературы» в 1968 году во втором номере. Сегодня имеются и другие издания, среди них: Кафка Ф. Из дневников. Письмо к отцу. — М., 1988. — (Библиотека «Ил»); Кафка Ф. Процесс. Замок. Новеллы и притчи. Из дневников. — М.: Радуга, 1989;

Кафка Ф. Америка. Процесс. Из дневников. — М.: Политиздат, 1991.

ИЗ ДНЕВНИКОВ1 1910-1923

1910 год. 15 декабря.

— для этого мое состояние слишком серьезно. Я даже не знаю, могу ли я сказать, что это состояние не новое. Во всяком случае, я думаю: состояние это новое, подобные у меня бывали, но такое — еще никогда. Я словно из камня, я словно надгробный памятник себе; нет даже щелки для сомнения или веры, для любви или отвращения, для отваги или страха перед чем-то определенным или вообще, — живет лишь шаткая надежда, бесплодная, как надписи на надгробиях. Почти ни одно слово, что я пишу, не сочетается с другим, я слышу, как согласные с металлическим лязгом трутся друг о друга, а гласные подпевают им, как негры на подмостках. Сомнения кольцом окружают каждое слово, я вижу их раньше, чем само слово, да что я говорю! — я вообще не вижу слова, я выдумываю его. Но это еще было бы не самым большим несчастьем, если бы я мог выдумывать слова, которые развеяли бы трупный запах, чтобы он -не ударял сразу в нос мне и читателю.

Когда я сажусь за письменный стол, то чувствую себя не лучше человека, падающего и ломающего себе обе ноги в потоке транспорта на Place de l'Opéra. Все экипажи тихо, несмотря на производимый ими шум, устремляются со всех сторон во все стороны, но порядок, лучший, чем его мог бы навести полицейский, устанавливает боль этого человека, которая закрывает ему глаза и опустошает площадь и улицы, не поворачивая машин обратно. Полнота жизни причиняет ему боль, ибо он ведь тормозит движение, но пустота не менее мучительна, ибо она отдает его во власть боли.

1911 год. 15 ноября.

Вчера вечером, уже предвкушая сон, откинул одеяло, лег и вдруг снова явственно ощутил все свои способности, словно держал их в руках; они распирали мне грудь, воспламеняли голову, какое-то время я повторял себе, чтобы утешиться по поводу того, что не встаю и не сажусь работать: «Это вредно для здоровья, это вредно для здоровья», и хотел чуть ли не силком натянуть сон на голову. Я все время представлял себе фуражку с козырьком, которую я, чтобы защититься, натягиваю на лоб. Как много я вчера потерял, как тяжело стучала кровь в стесненной голове — обладать такими способностями и держаться только силами, которые необходимы просто. для существования и попусту растрачиваются.

Бесспорно: все, что я заранее, даже ясно ощущая, придумываю слово за словом или придумываю лишь приблизительно, но в четких словах, на письменном столе, при попытке перенести их на бумагу, становится сухим, искаженным, застывшим, мешающим всему остальному, робким, а главное— нецельным, несмотря на то, что ничто не забыто из первоначального замысла. Разумеется, причина этого в значительной степени кроется в том, что вдали от бумаги я хорошо придумываю только в состоянии подъема, которого я больше боюсь, чем жажду, как бы я его ни жаждал, но полнота чувств при этом так велика, что я не могу справиться со всем, черпаю из потока вслепую, случайно, горстями, и все добытое таким способом оказывается при спокойном записывании ничтожным по сравнению с той полнотой, в которой оно жило, неспособным эту полноту выразить и потому дур- ным и вредным, ибо напрасно привлекло к себе внимание.

Какой чудовищный мир теснится в моей голове! Но как мне освободиться от него, не разорвав. И все же лучше тысячу раз разорвать, чем хранить или похоронить его в себе. Для того я и живу на свете, это мне совершенно ясно.

1913 год. 21 июля.

Не отчаиваться, не отчаиваться и по поводу того, что ты не отчаиваешься. Когда кажется, что все уже кончено, откуда берутся новые силы, и это означает, что ты живешь. Если же они не появляются, тогда действительно все кончено, и притом окончательно. Не могу спать. Одни сновидения, никакого сна... На шею набросили петлю, выволокли через окно первого этажа, безжалостно и равнодушно протащили, изувеченного и кровоточащего, сквозь все потолки, мебель, стены и чердаки до самой крыши, и только там появилась пустая петля, потерявшая остатки моего тела, когда им проламывали черепичную кровлю.

Особый метод мышления. Оно пронизано чувствами. Все, даже самое неопределенное, воспринимается как мысль (Достоевский).

подвластными времени, он то тут, то там щелкает, и все звенья одно за другим, с грохотом разыгрывают навязанную им пьесу.

1913 год. 12 декабря.

Только что внимательно рассматривал себя в зеркале, и лицо мое — правда, при вечернем освещении и источник света находился позади меня, так что освещен был, собственно говоря, лишь пушок по краям ушей, — даже при внимательном изучении показалось мне лучше, чем оно есть на самом деле. Ясное, четко сформулированное, почти красиво очерченное лицо. Чернота волос, бровей и глазных впадин проступает, подобно жизни, из остальной выжидающей массы. Взгляд совсем не опустошенный, ничего похожего, но он и не детский, скорее недопустимым образом энергичный, — но, может быть, он был только наблюдающим, так как я ведь наблюдал себя и хотел внушить себе страх.

Вечером дискуссия в союзе чиновников. Я председательствовал. Забавно, что может стать источником самоуважения. Моя вступительная фраза: «Открывая сегодняшнюю дискуссию, я должен выразить сожаление по поводу того, что она состоится». Меня не и вестили своевременно, и потому я не подготовился.

1914 год. 8 апреля.

Вчера не мог написать ни слова. Сегодня не лучше. Кто даст мне избавление? И эта стесненность внутри меня, этот мрак, сквозь который ничего не видно. Я подобен живой тонкой решетке, решетке, которая стоит и вот-вот упадет...

1914 год. 31 июля.

У меня нет времени. Всеобщая мобилизация. К. и Р. призваны. . Теперь я получу в награду одиночество. Впрочем, едва ли это возможно назвать наградой, одиночество — это наказание. Как бы то ни было, меня мало задело всеобщее бедствие, я исполнен решимости как никогда. В послеобеденное время мне нужно будет находиться на фабрике, жить я буду не дома, так как к нам переселяется Э. с двумя детьми. Но писать буду несмотря ни на что, во что бы то ни стало — это моя борьба за самосохранение.

Холодно и пусто. Я слишком хорошо ощущаю границы своих способностей, которые, если я не поглощен полностью, безусловно узки. Я даже думаю, что и в состоянии поглощенности я тоже вовлечен в пределы лишь узких границ, но тогда я этого не чувствую из-за увлеченности. Тем не менее в этих границах есть место для жизни, и я буду пользоваться им до тех пор, пока самому не станет тошно.

1914 год. 25 ноября.

Голое отчаяние, невозможно собрать себя в единое целое; лишь насладившись страданием я могу успокоиться.

1915 год. 14 февраля.

степь вдоль берегов, поникшая трава.

Нет, ничего эта картина не выражает, скорее — все гасит.

Сенсимонизм.

Пер. Е. Кацевой

ИЗ «ПИСЕМ К МИЛЕНЕ»2

3. Воскресенье

Сегодня, пожалуй, кое-что для тебя прояснится. Милена (какое царственно-тяжелое имя, такая в нем полнота, что его уже почти не поднять, а ведь поначалу не очень мне нравилось, думалось — какой-то грек или римлянин, заблудившийся в Богемии, насильно превращенный в чеха, с искалеченным ударением, и однако по цвету, почерку — о чудо! — женщина, которую на руках надо унести из этого мира, из огня, уж не знаю из чего, и она доверчиво и покорно льнет к тебе, вот только сильное ударение на «и» сбивает с толку: а вдруг это имя снова ускользнет от тебя? Или это всего лишь спасительный прыжок наудачу, который ты делаешь сам со своей драгоценной ношей?).

Ты пишешь письма двоякого рода, я не имею в виду: пером и карандашом, — хотя и карандаш сам по себе о чем-то говорит и уже заставляет насторожиться, но это различие не главное: например, последнее письмо с планом квартиры написано карандашом, и все же оно меня осчастливило; ведь осчастливить меня (ты пойми, Милена: мои годы, мои немощи и, главное, мой страх — и, пойми: твоя молодость, твоя чистота, твое мужество: а ведь мой страх все растет, ибо он означает отступление перед натиском мира, а отсюда — усиление этого натиска и опять-таки усиление страха; твое же мужество означает наступление, отсюда — ослабление натиска и рост мужества) — осчастливить меня могут только тихие письма; я бы так и сидел у их ног, счастливый без меры, это как дождь на пылающую голову. Но когда приходят те, другие письма — пускай даже они, по сути, приносят больше счастья, чем первые (только я по слабости своей лишь много дней спустя осознаю это счастье), — эти письма, начинающиеся восклицаниями (а ведь я так далеко!) и кончающиеся уже не знаю какими ужасами, — тогда, Милена, я в самом деле начинаю дрожать, будто при звуках штормового колокола, я не могу это читать и все же, конечно, читаю, как пьет воду измученный жаждой зверь, а страх все растет и растет, что делать, я ищу, под какой стол или шкаф заползти, забиваюсь в угол и молюсь, весь дрожа и теряя голову, молюсь, чтобы ты, бурей ворвавшаяся ко мне с этим письмом, снова улетела через распахнутое окно, ведь не могу же я держать в комнате бурю; мне мнится, в таких письмах у тебя блистательная голова Медузы, змеи ужаса извиваются вокруг нее — а вокруг моей, понятно, еще иступленной вьются змеи страха.

<...>

Ф.

Какая ты усталая в субботнем письме! Много чего я мог бы сказать на это письмо, но усталой ничего сегодня не буду говорить, я и сам устал — пожалуй, впервые после возвращения из Вены, — совершенно не выспался, голова раскалываегся. Ничего тебе не скажу, просто усажу 7ебя в кресло (ты говоришь. что недостаточно была добра ко мне, но разве это не высшая доброта, и любовь, и почесть -- позволить мне присесть там у тебя и самой сесть напротив и быть со мной) — итак, я усаживаю тебя в кресло — и теряюсь, и не знаю, как выразить словами, глазами, руками, бедным сердцем это счастье— счастье оттого, что ты со мной, что ты все-таки и моя тоже. И ведь люблю я при этом вовсе не тебя, а нечто большее — мое дарованное тобой бытие. <.. ->

Прага, сентябрь 1920 года.

Милена, зачем ты пишешь о нашем совместном будущем, ведь оно никогда не наступит, — или потому ты о нем и пишешь? Однажды вечером мы в Вене вскользь об этом заговорили — и уже тогда у меня было чувство, что мы ищем кого-то хорошо нам знакомого, без кого мы скучаем, мы зовем его, называем самыми ласковыми именами, а ответа нет; да и как он мог ответить, его ведь не было ни рядом, ни далеко окрест.

Мало есть несомненных истин в мире, но вот эта из их числа: никогда мы не будем жить вместе, в общей квартире, бок о бок, с общим столом— никогда; даже общего города у нас не будет. Я сейчас чуть не сказал, что так же в этом уверен, как и в том, что завтра утром не встану с постели (вставать одному! Я сразу вижу себя под самим собой как под тяжелым крестом, он придавил меня, я распластан ничком, и какая тяжкая предстоит работа, прежде чем я смогу хоть немного прогнуться и приподнять навалившийся на меня труп) и не пойду в бюро. И так оно и есть — я наверняка не встану, но если, для того чтоб встать, понадобится усилие лишь чуть большее, чем это в человеческих силах, я его, пожалуй, и сделаю — чуть выше сил человеческих я уж как-нибудь поднимусь.

— насчет того, чтоб подняться, — не воспринимай буквально, на самом деле не так уж все плохо; в том, что я завтра утром встану, я уверен все-таки больше, чем в самой даже отдаленной возможности нашей совместной жизни. <...>

Тебя страшит мысль о смерти? А я только ужасно боюсь боли. Это дурной признак. Желать смерти, а боли не желать— дурной признак. А в остальном — можно рискнуть на смерть. Тебя выслали в мир, как библейскую голубку, ты не нашел зеленой ветки и снова заползаешь в темный ковчег.

<...>


 

Примечания.

— М. 1988.

2. Милена Есенская — чешская журналистка. Кафка познакомился с ней в начале 1920 года, после того как в чешском журнале «Kmen» был опубликован ее перевод «Кочегара», ставшего первой главой романа «Америка». Связь продолжалась в течение двух лет. В 1952 году один из друзей Кафки, немецкий журналист Вилли Хаас, издал письма Кафки к Милене. Как пишет в послесловии к книге В. Хаас, письма были подарены ему Миленой в 1939 году, вскоре после вступления немецких войск в Прагу. В 1939 году Милена была заключена в концентрационный лагерь, где погибла в 1944 году.

3. Письма к Милене Кафка не датировал. Датировка и расположение писем принадлежит Юргену Борну и Михаэлю Мюллеру. Письма приводятся по изданию: Кафка Ф. Замок. Новеллы и притчи. Письмо отцу. Письма Милене.— М., 1991.