Приглашаем посетить сайт

Белоножко В.: Три саги о незавершенных романах Франца Кафки.
Сага вторая. Процесс над «Процессом». Глава восьмая

Глава восьмая

ПРОЦЕСС ТВОРЧЕСТВА

Выше уже было представлено сравнение отчаяния Франца Кафки, вынужденного вместо литературной прилежности отсиживать положенные часы в бюро да еще вникать в подробности вовсе не шедших в голову дел, и буквальной прострации Йозефа К., уже не просто поглощенного, а пожранного процессом. В этом романе, в сущности, слились воедино многие страсти, но главная — страсть творческая — неожиданно, пусть в завуалированной форме, приписана крупному чиновнику, фигуре значительной по служебному положению, и пером писателя-либерала скорее представленного бы, как это обычно бывало, махровым бюрократом и, если не цепным псом, то — шавкой капитализма. При том, что в ушах Франца Кафки еще звучат митинговые призывы социалистов и анархистов к низвержению существующего строя. Странное дело: вернувшись домой после разгона очередного митинга, когда кровь на дубинках полицейских и одеждах арестованных еще не просохла, Кафка садится к столу и... «как бы» забывает об этом. В данном контексте тему этого «как бы» придется отставить, ибо для раскрытия кавычек или оставления их на месте необходимо провести особые исследования, хотя не нужно долго думать, чтобы понять, не был ли Кафка «буревестником революции».

Давайте вспомним, что в 1904-1912, в период духовной плавильни писателя, Ромэн Роллан создает «ungeheuеr» (огромный, чудовищный — нем.) десятитомный роман-эпопею «Жан-Кристоф». Главный герой в нем, правда, — музыкант, но речь идет — о творчестве вообще. И не о творчестве как таковом, а — о привходящих творчества: творчество — как общественное явление, даже — общественно-политическое, на излете XX века роман, написанный в его начале, выглядит наивным, ангажированным и у чуть ли не дилетантским. «Belles-lettres» — изящный фрегат, трюм которого загружен многотонными изделиями социалистической прессы и выводов извне.

— начисто их лишенный, Кафка был «монстром» творческого процесса своего времени и таковым останется до скончания веков истории литературы. Пользуясь «сомнительными терминами», его следовало бы назвать идеалистом, то есть революционером в литературе. Но, можно сказать, Кафка — идеальный революционер. К тому же он создавал, не разрушая. Сопричисленность экспрессионизму — скорее от растерянности и лености литературоведения. Посудите сами: выстраивание художественного или литературного направления разве это не то же самое, что — обобщенный портрет всех возлюбленных критика или — напротив — всех его противников.

Можно было бы даже и согласиться с выстраиваемостью критиком художественного направления, если сами художники это направление демонстрируют, когда они — мастеровые, когда они идут в литературу как в милую кабалу женитьбы, зная уже чаемое.

Это — перформанс актерского пошиба, игра роли писателя, то, что в конце концов назвали профессионализмом.

Вот те на! Такое долгое вступление, чтобы сделать простое, очевидное открытие, что Франц Кафка — непрофессиональный писатель?!

Да, такое открытие сделать необходимо. Критика, ворча недобродушно, все-таки, все-таки не может отказать Кафке в профессионализме, хотя — с чего бы это? Опубликованное им при жизни по объему не составило бы и двух скромных томиков против четырех «кирпичей» одного только «Жан-Кристофа», на гонорары от изданного при жизни он не смог бы сделать порядочного подарка возлюбленной (при том, что рукопись именно романа «Процесс» продана недавно за три миллиона марок — реалия, также достойная книги рекордов Гиннеса), имя его оглашено Максом Бродом на новом литературном Олимпе до первой публикации, и, тем не менее, на просторах литературного океана, хотят этого или не хотят картографы от литературы, утвердился материк Франца Кафки, по мере исследования которого читатель нежданно-негаданно открывает иные миры, иные вселенные. (Сравним: когда после смерти Кафки Макс Брод обратился к Герхардту Гауптману с просьбой о содействии публикации наследия друга, тот ответил: «К сожалению, я никогда не слышал имени Кафки...»)

Франц Кафка честно, из последних сил, отдал литературе свою молодость, иллюзию семейного счастья, наконец, небогатое здоровье. Он сделал все, что было в его силах, дело теперь за нами.

Но писатель словно провидел особость своего положения в литературе. Завещания его, предписывающие Броду сжечь все, им написанное, — доказательство ясного мышления его, сознающего разницу между литературой «текущей» и литературой собственно. Может быть, даже придется сделать вывод, что литературное явление Франца Кафки — перевал, после которого при всей нашей оптимистичности, следует снижение высоты, понижение критериев, желание отдохнуть и расслабиться, — сон разума.

Может быть, на данном витке цивилизации материализм предлагает свободу от духовной ответственности, предлагает зарабатывать себе на здешнюю индульгенцию, на райское наслаждение на земной тверди? Религия материализма — вот чего страшился Франц Кафка, сторонясь и религии, и материализма.

И в творчестве своем он был между религией и материализмом. Он был — сама литература.

«Писать — это значит открываться беспредельно; но крайней искренности и самоотдачи, при которых человек считает себя уже потерянным для людского общения, и которых, пока он в здравом уме, он должен бояться — ибо каждый хочет жить, пока жив, — этой искренности и самоотдачи еще далеко недостаточно для писательской работы. Все, что берется для сочинительства с поверхности — если иначе не выходит и более глубокие источники безмолвствуют, — это ничто и распадается в тот самый момент, когда более правдивое чувство начинает колебать поверхность» (Письмо к Фелиции с 14 на 15. 1. 1913, пер. Е. Маркович).

Все только и твердят: страшные сны Кафки, странные сны Кафки... И то, что они — литературны, не удивляются. И если человек, способный записать несколько снов своих подробно, обладает этим свойством, даже — талантом... Господи, так ведь он тогда — бесценный поставщик литературного материала! Мы еще специально проанализируем или записанные, и упомянутые сны писателя, а пока констатируем: сны его неплохо организованы. И чего уж там ссылаться на чужой опыт, каждый может подтвердить (да и наука этого не отрицает), что дневные впечатления и вечернее направление мыслей вполне провоцируют если не тему сна, то его детали — непременно. (Кстати, при написании этих саг мне пришлось самому несколько раз проснуться, поскольку я отчетливо произносил: «Франц Кафка и т. д.», как мне казалось в ночи, весьма интересного свойства предложения, но потом «засыпал» их и, кроме чувства их важности, утром более ничего вспомнить не мог. Вы скажете: а может быть, одно их этих предложений (а то и многие из них) вошли в этот текст, ну. тогда я поверю все что угодно, в том числе в то, что правы все свидетели творчества Кафки, пардон, процесса Йозефа К. в общем, это одно и тоже, — домашние. «Не принимайте все так близко к сердцу, — говорит фрау Грубах». «Обычная чепуха», — сообщает дядя членам семейства, прочитав листок, написанный юным Францем. Словно творчество — только тогда творчество, когда оно засвидетельствовано. А от свидетелей недалеко до защитника и судьи, имеющего право на «Приговор». Жизнь вообще экономит способы своего проявления, просто они прилагаются к различным сферам и от того производят впечатление бесконечного многообразия и многоцветия. Но закон всемирного тяготения приложим и к человеческим телам, и к лупам, творчество Бога («Вначале было Слово») разнится только взаимонаправленностью, и Кафка в этом не сомневается. «Да. конечно, вы арестованы» (то есть призваны), «но это не должно мешать выполнению ваших обязанностей. И вообще это не должно мешать вести обычную жизнь».

День (то есть утро жизни) только начался, следует идти на службу, встречаться с друзьями, посещать «веселых» девиц — внешняя, настойчивая жизнь продолжается. Но и внутренняя, творческая, уже требует своего, пусть еще неопределенного, пространства.

«Вина, как сказано в Законе, сама притягивает к себе правосудие, и тогда властям приходится посылать нас, то есть, стражу. Таков Закон.

— Не знаю я такого Закона.

— Тем хуже для вас.

— Да он и существует у вас только в голове.

— Вы это почувствуете на себе» (пер. Райт-Ковалевой).

— встретили как раз, но пока они — поврозь, это — не кровь с молоком обиходного, но богатого языка, а раздельные молоко и кровь художественного процесса, Йозеф К. еще теряется в их неслиянности, не примерил пока, казалось бы, маскарадно-дорожный костюм служителя культа понимания, «он признался, что не знает Закона, а сам при этом утверждает, что он невиновен».

«Мы — низшие чины, мы и в документах почти ничего не смыслим», «Мы, по крайней мере, по сравнению с вами, люди свободные, а это немалое преимущество», «Не расходуйте силы на бесполезные разговоры, лучше соберитесь с мыслями, потому что к вам предъявляют большие требования». Читателю трудно еще сообразить, что «высокие» требования высказываются якобы от имени плебса, бюргерства, обывателей. Но, как сказал незабвенный политический деятель эпохи перестройки, «процесс уже пошел».

«В комнате он тот час же стал выдвигать ящики стола; там был образцовый порядок, но удостоверение личности, которое он искал, он от волнения никак не мог найти. Наконец, он нашел удостоверение на велосипед и уже хотел идти с ним к стражам, но потом эта бумажка показалась ему неубедительной, и он снова стал искать, пока не нашел свою метрику» (Пер. Райт-Ковалевой).

Помимо улыбки, которую вызывает эта сценка, что-то еще не дает покоя (сведения о велосипеде у Кафки отсутствуют), пока не вспомнилось: случился злой час в жизни писателя, когда он сжег огромную кипу дневников и набросков. Конечно же, у него было удостоверение личности, но миру-то он хотел предъявить свои сочинения, пресловутое «удостоверение на велосипед», пока «эта бумажка не показалась ему неубедительной», он сжигает свои бумаги и с метрикой в руках некоторое время исполняет обыкновенные обязанности обычного человека. Требуемый же им «ордер на арест» — как бы не предъявленные им чрезмерно высокие требования к своим сочинениям. Уж не приходится говорить о свидетелях его сочинительства.

«— Вот мои бумаги.

— Да какое нам до них дело! — крикнул высокий. — Право, вы ведете себя хуже ребенка. Чего вы хотите?»

Действительно, чего хочет Франц Кафка, как и тысячи начинающих литераторов? Молодости свойственно стремление выделиться, литературная деятельность при этом как бы всегда под рукой, обыватель, кроме недоумения и презрения, испытывает такое ощущение, что «тут, безусловно, есть что-то научное», фрау Грубах здесь — далеко не второстепенная личность, может быть, это даже олицетворение «простого народа», которому Йозеф К. протягивает руку, но пожатия ее не удостаивается.

«Разве вы считаете, что на мне никакой вины нет?» — это уже Йозеф К. вопрошает фройляйн Бюстнер. И Франц Кафка в случайном присутствии Фелиции Бауэр составляет вместе с Максом Бродом рукопись «Созерцаний»; после издания книга, первая книга писателя, отправляется к ней в подарок(?), в объяснение своей личности(?). В сущности, он задает ей вопрос, на который никогда не получит ответа. А ведь Йозеф К. говорит фройляйн Бюстнер: «Тогда вы мне хоть немного поможете в моем процессе».

Итак, следствие начинается.

«К., сообщили по телефону, что на воскресенье назначено первое предварительное следствие по его делу. Ему сказали, что его будут вызывать на следствие регулярно; может быть, не каждую неделю, но все же довольно часто. С одной стороны, все заинтересованы как можно быстрее закончить процесс, но, с другой стороны, следствие должно вестись со всевозможной тщательностью; однако, ввиду напряжения, которого оно требует, допросы не должны слишком затягиваться. Вот почему избрана процедура коротких, часто следующих друг за другом вопросов. Воскресный день назначен для допросов ради того, чтобы не нарушать служебные обязанности К. Предполагается, что он согласен с намеченной процедурой, в противном случае ему, насколько возможно, постараются пойти навстречу. Например, допросы можно было проводить и ночью, но, вероятно, по ночам не совсем свежая голова. Во всяком случае, если К. не возражает, решено пока что придерживаться воскресного дня. Само собой понятно, что явка для него обязательна» (пер. Райт-Ковалевой).

В дневниках и особенно письмах Франца Кафки встречаются рассуждения такого рода, когда писатель упоминает о своих рабочих (творческих) часах, днях и планах. Он всегда старался планировать работу за домашним письменным столом, потому что ходом семейной жизни и служебного распорядка был поставлен в определенные, неблагоприятные, мучительного порядка, рамки.

Итак, Йозефа К. вызывают на допрос. Некие люди будут читать, обсуждать, судить произведения Франца Кафки, если их обнародовать. Будущий писатель противится этому изо всех сил. Макс Брод употреблял всю свою настойчивость с тем, чтобы принудить друга выступить в печати. Пока что желание литературной известности не может победить душевной скромности и — одновременно — гордости Кафки.

«Я только хотел обратить ваше внимание, — сказал следователь, — что сегодня вы, вероятно, сами того не сознавая, лишили себя преимущества, которое в любом случае дает арестованному допрос.

— Вот мразь! — крикнул он. — Ну и сидите с вашими допросами!» (Р. — К.)

Вслед за «научный» в романе употребляется слово «ученый», даже больше — «ученая дискуссия», словно бы речь могла уже идти и о критике.

Йозефа К. вторично на допрос не вызывают. Тем не менее он принял «правила игры» и «усмотрел в этом молчании приглашение в тот же дом в тот же час». «В сущности, — сказал он, — меня никто не уполномочил заводить здесь, как вы выражаетесь, новые порядки, и если вы, к примеру, скажете об этом следователю, то вас осмеют, а, может быть, и накажут. Более того, я ни за какие блага не стал бы вмешиваться в это дело и терять сон. придумывая какие-нибудь улучшения судебной процедуры, я тоже не намерен. Но обстоятельства, вызвавшие мой арест, — дело в том, что я арестован, — побудили меня вмешаться ради собственных интересов». Йозеф К. рассматривает «юридические книги» — романы с непристойными картинками и глупым содержанием и восклицает: «И эти люди собираются меня судить!»

«ширпотреба», мало того — на голоса и мнения, настолько далекие от литературы, что дискуссия с ними способна скорее запачкать, чем пролить свет на истину.

В наше время достаточно, например, прочитать агрессивные интервью автора сериала о «Бешеном» («„Нет, это единственный выход!“ — с упреком сказал служитель»), объявляющего свое творчество единственно верным и единственно ценным приобретением письменной культуры, чтобы умолкнуть не в недоумении с которого начал Кафка, а в озарении, которым Кафка закончил: «Внутренняя сторона этого судопроизводства так же отвратительна, как и внешняя, но дать такое объяснение было совершенно невозможно». Только и остается, увидев сонмы глянцевых обложек грамотных полковников и иже с ними, улыбнуться над фразой Кафки: «Особенно этот следователь — он все пишет и пишет». И далее: «Но в конце концов и к такому воздуху привыкаешь. Во придете сюда раза два-три и даже не почувствуете духоты». Человек ко всему привыкает, — говорит писатель, — даже к нелитературе. Вот что Франц Кафка свидетельствует о языке подобной «литературы»: «Мы, остальные, как вы можете судить по мне, к сожалению, одеты очень плохо, да и смешно нам тратиться на одежду, ведь мы все время проводим в канцелярии, мы даже ночуем тут».

Нет, зря уж так писатели носятся со своими рафинированными шедеврами да еще пытаются разъяснить нюансы их и старательность слога:

«— Да вы не извиняйтесь, — сказал заведующий, — ваша щепетильность весьма похвальна. Правда, вы зря занимаете место, но, пока вы не мешаете мне, я не стану возражать».

— самая смешная и самая язвительная (в той мере, насколько позволял себе писатель). Если мы попытаемся представить себе, в каком виде, к примеру, она может быть преподнесена в кинофильме «Процесс» Орсона Уэллса, то ничего не остается, как остановиться на выразительности фильмов Чаплина, но тогда за кадром останется смысловая нагруженность ее подтекстов, которого вообще лишено большинство американских фильмов.

«Йозеф, милый Йозеф, подумай же о себе, о твоих родных, о нашем добром именины всегда был нашей гордостью, ты не должен быть нашим позором!»

Писатель, входя в особые, почти интимные, пусть и опосредованно, отношения с окружающим миром, (во всяком случае окружающий мир воспринимает это именно так), одновременно громко и заявляет об этом процессе познания. Известно: бьют не за то, что воруют, а за то, что попадаются, вот дядюшка Альберт и корит Йозефа(?), писателя(?): «Хочешь проиграть процесс. Да ты понимаешь, что это значит? Это значит, что тебя просто вычеркнут из жизни. И всех родных ты потянешь за собой или, во всяком случае, унизишь до предела... сразу поверишь пословице: «Кто процесс допускает, тот его проигрывает».

«Ты говоришь, что вся наша семья — правда, лично я никак это не пойму, впрочем, это не существенно...» В дневниках писателя от 20 февраля и 23 ноября 1911года две записи о Клейсте фиксируют сходные с кафкианскими отношения с семейством и признание со столетним опозданием: «Лучшему из нашего рода».

Творчество Кафки не просто чуждо было его семейству — его для них просто не существовало. Однажды Тауссиг сказал отцу Кафки, что знает его сына как писателя, на что родитель ответил разочарованно: «... как писателя... Тоже мне хлебная должность, которая ничего не приносит».

«К. тут же стал рассказывать, ничего не умалчивая» — читайте «Письмо к отцу»! — «и эта полная откровенность была единственным протестом, который он позволил себе против дядиного утверждения, что его процесс — большой позор».

Одна из особенностей творчества Кафки заключается в том, что характеры его героев не строго фиксированы привязанными к ним высказываниями.

— голос самого автора, другое дело — что все эти голоса распределены не линейно по горизонтали событий, а по вертикали многоплановости (своеобразная полифония), — как бы по этажам смыслов. Даже Лени, и особенно — Лени, с которой К. вступил в плотскую связь, подчеркивает: «Лучше исправьте свою ошибку, не будьте таким упрямым, все равно сопротивляться этому суду бесполезно, надо сознаться во всем. При первой же возможности сознайтесь! Только тогда есть надежда ускользнуть!»

Разве речь идет не о честности творческого процесса, не о духовной раскрытости, не об интимно-доскональном расследовании? И говорит об этом «маленькая грязная тварь» — с точки зрения дяди. Вот оно до чего доходит: эта Лени, перформанс Франца Кафки — «маленькая грязная тварь!»

Следующая глава, словно автор опасался недотошности читателя, продолжает взрезать сердцевину горького плода. «Мысль о процессе уже не покидала его. Много раз он обдумывал, не лучше ли было бы составить оправдательную записку и подать ее в суд. В ней он хотел дать краткую автобиографию и сопроводить каждое сколько-нибудь выдающееся событие своей жизни пояснением — на каком основании он поступил именно так, а не иначе, одобряет ли он или осуждает этот поступок со своей теперешней точки зрения и чем он может его объяснить». (Р. — К.)

— почти обещание говорить правду, только правду и одну лишь правду. Высокий Верховный Суд призвал писателя к ответу., и он признал право, правоту и непреложность этого суда

— сторону отвратную. Это то ли проект, то ли отчет о деятельности литературной камарильи Франц Кафка по прозвищу Йозеф К, никак не может взять себе в голову — им движут совершенно другие чувства. Другие устремления. Профессия писателя уже не столь манит к себе, как вызывает ужас:: «... приходилось считаться с семейными взаимоотношениями; да и его служба отчасти зависела от хода процесса, потому что он сам неосторожно и даже с каким — то необъяснимым удовлетворением упоминал о своем процессе при знакомых, а другие знакомые сами узнавали о нем неизвестно откуда; отношения с фройляйн Бюстнер тоже колебались в зависимости от процесса — словом, у него уже не было выбора, принимать или не принимать этот процесс, он попал в самую гущу и должен был защищаться. А если он устал — тем хуже для него».

«Но прежде всего, если хочешь чего-нибудь добиться, надо с самого начала отмести всяческие мысли о возможной вине. Никакой вины нет. И весь этот процесс — просто большое дело, какие он с успехом часто вел для банка, и в этом деле, как правило, таятся всевозможные опасности — их только и надо предотвратить. Во имя этой цели никак нельзя играть с мыслью о какой-либо вине, наоборот, надо все мысли сосредоточить на собственной правоте» (Р. — К.).

Итак, в очередной раз всплывает проблема вины. Дело запутывается все более. Адвокат уже оцепил его сетью своих речений, примеров и знакомств, завлек его физически — с помощью Лени.

Давайте зададим себе неприятный вопрос: а что, если адвокат — Макс Брод? Ведь в его доме Франц Кафка встретил Фелицию Бауэр — случайность, за которую он мог все-таки — про себя — упрекнуть его. несмотря на огромную сдержанность Кафки и дружбу с Бродом, не могло не искать выхода чувство некоторой зависимости и сознание явного покровительства друга.

«На такие и подобные разговоры адвокат был неистощим. И это повторялось при каждой встрече... было очевидно, что он хочет выставить себя в самом выгодном свете и, вероятно, никогда не вел такой большой процесс, каким, по его мнению, был процесс К». Вот! Кафка не мог не понимать, что при всей своей литературной плодовитости, а, быть может, именно из-за нее, Макс Брод был писателем среднего калибра, и покровительство бойкого удачливого литератора его таланту было ситуацией именно в стиле Кафки.

Было еще одно обстоятельство — женитьба Макса Брода, в значительной мере оторвавшая его от друга, что нервный и впечатлительный писатель, в своих фантазиях, мог бы счесть даже предательством. Да и само начало эскапады с полицией могло иметь, в качестве одной из причин, желание доказать другу, что и он не шит лыком.

Кроме того, появившийся в восьмой главе «маленький тщедушный человечек», коммерсант Блок, дело которого адвокат ведет уже пять лет, — уж не память ли о гимназическом друге Брода Боймле, ранняя смерть которого прервала эту дружбу, но и освободила Макса для новой. «К. подошел и заглянул с порога в низкую каморку без окон, целиком занятую узенькою кроватью». Макс с Францем говорили о тени Боймле над ними — возможно, так трансформировалось впечатление от надгробия на могиле умершего друга Брода. И тут уже не отставить в стороне высказывания адвоката «Но красивы все, даже Блок, этот жалкий червяк». Уж не память ли это о могильных червях?

Вот что Йозеф К. говорит адвокату: «До этого я был один, ничего по своему делу не предпринимал, да и почти что его не чувствовал, а потом у меня появился защитник, все шло к тому, чтобы что-то сдвинуть с места, и в непрестанном, все возрастающем напряжении я ждал, что вы наконец вмешаетесь, но вы ничего не делали. Правда, вы сообщили о суде много такого, чего мне, наверное, никто другой рассказать бы не мог. Но теперь, когда процесс форменным образом подкрадывается исподтишка, мне этого недостаточно». Как бы — заочный упрек Кафки своему другу.

«Как он унижался перед К., этот адвокат! И никакого профессионального самолюбия». А мы уже знаем, что Кафка тонко различал профессионализм привычного толка и — дарованный свыше, «... вопреки всему, он крепко держался за К. Почему? Или процесс (курсив — мой) К. действительно казался ему таким необычным, что он надеялся отличиться благодаря ему?»

— критерий истины. Не связав своего имени с именем Франца Кафки, Макс Брод не удержался бы в истории мировой литературы (о самой литературе я уж не говорю). Не таким же простачком оказался наш герой, глубины человеческой природы (хотя бы через самого себя) были ему подвластны. «Значит, таков был метод адвоката (и какое счастье, что К. попал в эту атмосферу ненадолго!) — довести клиента до полного забвения всего на свете и заставить его тащиться по ложному пути в надежде дойти до конца процесса».

Многие упрекнули бы Франца Кафку в том, что он грешит иносказаниями. Что ж, он и не открещивается от этой своей «вины», но себя упрекал лишь за то, что иносказания были не абсолютно адекватны его представлениям природы вещей, природы отношений, вообще — Природы. «Для обвиняемого движение лучше покоя, потому, что если ты находишься в покое, то, может быть, сам того не зная. уже сидишь на чаше весов вместе со всеми своими грехами».

Отрывок «Художник» производит странное впечатление именно потому, что трудно определимо, реальный ли у него прототип или — несущий особую смысловую нагрузку фантастический персонаж. Безликие степные пейзажи, которые, в принципе, являлись для писателя любые картины в силу особенности его зрения, и заказной способ «Мастерства» Титорелли, как общественное явление, свидетельствуют о том, что писатель под именем Йозефа К. вступил в «ателье» художника. Но кого в разрядку напечатать или что тоже в разрядку идет представляет фигура художника?

«Да, — сказал художник, — я написал ее такой по заказу. Собственно говоря, это богиня правосудия и богиня победы в одном лице.

— Не очень-то правильное сочетание, — сказал К. с улыбкой. — Ведь богиня правосудия должна стоять на месте, иначе весы придут в колебание, а тогда справедливый приговор невозможен».

— это уже атрибут Гермеса (Меркурия). Как известно, Гермес был проказлив и вороват, а еще он провожал души умерших под землю и в адском суде исполнял обязанности курьера. А тут еще чаши весов в руках, и на глазах — повязка, и стоит он за троном судьи.

В данном случае богостроительство Кафки специфично. Этот сиамский близнец заказан художнику. Старательно-вороватое Правосудие, не хватает только лукавого глаза, блеснувшего из-под повязки. Творчество под присмотром подобного Правосудия, похоже, действительно, способно свести самого творца в могилу. Тем более что Титорелли далее работает над картиной пастельными карандашами, и фигура начинает походить на богиню охоты. А богиню охоты Артемиду звали еще Гекатой, богиней смерти. (Вспомним: «Да, меня затравили» — говорит К.)

— об оправдании. Антиномичность посыла заставляет читателя на каждом шагу спотыкаться о двойственность, а то и тройственность смыслов и в растерянности разводить руками: тайна сия велика есть. А тут еще автор устами художника подсказывает, что от суда может освободить лишь полное и оправдание (хотя о нем никто и не слыхивал), мнимое оправдание и волокита.

Мнимое оправдание, по-видимому, представляется Кафке тем, что в настоящее время именуется индексом цитируемости.

«Волокита состоит в том, что процесс надолго задерживается в самой начальной его стадии. Чтобы добиться этого, обвиняемый и его помощник — особенно его помощник — должны поддерживать непрерывную личную связь с судом. Повторяю, для этого не нужны такие усилия, как для того, чтобы добиться мнимого оправдания, но зато тут необходима особая сосредоточенность. Нужно ни на минуту не упускать процесс из виду...

«вина, как сказано в Законе, сама притягивает к себе правосудие».

— лишь абсолютно невинным, то есть — не включившимся в процесс творчества, творчески-невинным; животные не виновны в своих инстинктах.

«— Оба метода схожи в том, что препятствуют вынесению приговора обвиняемому.

— Но они препятствуют и полному освобождению, — тихо сказал К., словно стыдился того, что это понял.

— Вы схватили самую суть дела, — быстро сказал художник».

— ни приговора, ни освобождения. Ни подлинная слава, ни мыканье литературной поденщины. Может быть, тот самый срединный путь, Дао литературы, которому (а не привходящим) Франц Кафка посвятил свою жизнь.

Если предыдущие главы романа были стайерской дистанцией притчи, то в главе «В соборе» мы попадаем в ее бездомный колодезь. Собственно, мы достаточно подробно рассматривали ее в разделе «У врат Закона», но у меня, например, осталось еще много вопросов.

К сожалению (или — к счастью), задаваемые нами вопросы всегда характеризуют в первую очередь нас, а не собеседника. В некоторой степени беседа — это разговор, к примеру, англичанина с русским на чуть знакомом им обоим немецком языке. Мы путешествуем по разным лабиринтам мысли. И об этом тоже говорит Франц Кафка. Свободный, он при помощи притчи вступает и в наш лабиринт. Лишенный корысти и честолюбия, он делится с нами, кроме своих, вечными истинами, а зачастую мы умеем даже догадываться, что его истины и есть вечны, потому что, формулируя вопрос, мы уже приближаемся к ответу. Так что, как сказал великий некто: «3а вопросы, товарищи!»

Но:

«Правильное восприятие явления и неправильное толкование того же явления никогда полностью взаимно не исключается».

«Сам свод Законов неизменен, и все толкования только выражают мнения тех, кого это приводит в отчаяние».

Несогласие со сводом Законов, с законами природы, но и невозможность их изменения подвигают — в качестве акта отчаяния — на мыслительную деятельность, на толкование законов, как при избытке давления выпускают пар из котла локомотива, причем это делают так упорно, усердно и продолжительно, пока не обнаружат локомотив недвижным на паре железных линеек, а всю округу — выжженной паром и мертвенной. Вот когда наступает действительное, окончательное отчаяние.

Глава подходит к концу, и К. спрашивает священника:

«Мы, кажется, подходим к главному выходу?

— Нет, — сказал священник, — мы очень далеко от него. А разве ты уже хочешь уйти?»

Первоначальный текст заключительных предложений в предпоследнем абзаце романа:

«... существовали аргументы, которые забыты? Несомненно, таковые существовали. Хотя логика и неопровержима, но против человека, который хочет жить, и она устоять не может. Где судья? Где высокий суд? Я обречен. Я сдаюсь».

Приговоренный говорит это не своим убийцам и даже не высокому суду. Наверное, наверное, Йозеф К. говорит это от лица Франца Кафки читателю. Размышление — жалоба 1918 года.

Время создания романа — 1915-1918, время первой мировой войны. Что же в нее перешло в роман — неужели только солдат перед домом героя, ожидавший служанку? Даже и этот эпизод Макс Брод поместил в приложение.

«Я хочу на военную службу, хочу уступить этому в течение двух лет подавляемому желанию» (Дневник, 11. 5. 16)

— туда же! Со своим здоровьем, с грядущей чахоткой в груди и горле, кроваво прорвавшейся в 1917 году. Горловая чахотка — приговор недвусмыслен. Конец жизни. Конец романа. Вот видите, как аукнулось — еще и туберкулезный процесс. Одно к одному, одно к одному... Но сначала война закончится, Франц Кафка окончательно отпустит на свободу воздушный шарик с надписью «Фелиция», и жить, несмотря на все, надобно как ни в чем не бывало. И те отчаянные рыдания, которыми после окончательного разрыва с Фелицией, вернувшийся с вокзала Кафка разражается в каморке у Макса Брода на работе, были не катарсисом, не очищением от скверны чувства, скорее — это горе ребенка, потерявшего любимую игрушку, последние рыдания юноши перед тем, как стать мужчиной. А Кафка в 34 года и выглядит юношей, это потом он, как и предсказывал, резко состарится. Может быть, он даже понимал, что предыдущая жизнь — это летаргический сон, сохраняющий внешность в неприкосновенности, чтобы затем, по пробуждении, в одночасье — состариться, одряхлеть, отбыть, наконец. И, как Сивилла, Франц Кафка заявляет: «Я обречен. Я сдаюсь».