Приглашаем посетить сайт

Ландор М.: Тревожные вопросы Франсуа Мориака

М. Ландор.

Тревожные вопросы Франсуа Мориака

Относится к лауреату: Франсуа Мориак. Среди первых имен прозы XX века на Западе энтузиастов русской классики было немало; но Мориак неповторим. Этот оригинальный и сильный писатель в национальной традиции, восхищавшийся всю жизнь Прустом и Андре Жидом, заявлял из интервью в интервью, что великий роман нашего XIX века нужен современной прозе, как воздух. Он говорил в 1935-м (повторив то, о чем еще раньше писал в программной книжке «Роман»): «Произведения христианина Достоевского выше произведений Пруста, ибо Достоевский увидел в своих преступницах и проститутках существа падшие, но искупившие свою вину» [1].

Он говорил в 1969-м: «... впрочем, есть один поразительный пример: как бы мы ни любили Стендаля или Флобера — а Богу известно, как я их люблю! — мы чувствуем, что Толстой и Достоевский превосходят их по глубине. Оба русских писателя еще знают некий секрет, который другие не знают или уже не знают» [2]. Подобные суждения Мориака у нас приводили. Не приводили другие. О положении русской мысли и русского слова при большевистском режиме он говорил без обиняков, резко и точно. Мориак задавал свои тревожные вопросы: что же стало с традицией Достоевского? Где наследники Гоголя? Десятилетия эти вопросы были у нас «нецензурными»; и они остались за скобками прекрасного сборника публицистики Мориака «Не покоряться ночи...», выпущенного «Прогрессом» уже в 1986-м.

В «Новом Блокноте. 1958-1960» есть страница о Бердяеве. Из тех, кого выслали из страны в 1922-м на «философском пароходе», он оказал наибольшее влияние на литературу Запада. Олдос Хаксли взял из него эпиграф к своей самой сильной антиутопии XX века - «О, дивный новый мир»: к сожалению, утопии ныне стали осуществимы, человечеству придется подумать, как их избежать. В известной книге Альбера Камю «Бунтующий человек», тоже переведенной ныне у нас, пристальное чтение Бердяева чувствуешь едва ли не на каждой странице, где речь идет о России. Для Мориака он был «необыкновенным человеком», и тот день, что он провел за последней книгой философа «Самопознание», был необыкновенным днем его жизни.

В записи от 6 июля 1958 года писатель-католик дает понять, насколько автор книги оказался ему духовно близок:

«Вот что больше всего поражает меня в Бердяеве: этот революционер находится по сути под влиянием Толстого, особенно Достоевского, отчасти Ибсена и Ницше. Материалистический рационализм для него неприемлем, он считает его несостоятельным. Будучи вначале марксистом, он уже тогда верил в то, во что верю я. Он был с Христом. Он полагал, что Октябрьская революция совершила „настоящий погром высокой русской культуры“. Он посмел написать, что „Ленин философски и культурно был реакционер, человек страшно отсталый“ [3]...»

А затем на той же странице у Мориака идут вопросы, вопросы... «Что осталось в России от того наследия, которое воплощает Бердяев? Неужели все уничтожено страшным гнетом государственного материализма? Ах, как было бы увлекательно читать духовную автобиографию какого-нибудь Бердяева, таящегося в нынешней России! Пишет ли ее в этот момент кто-нибудь? Доживу ли я до того, чтобы се открыть и порадоваться ей?» [4]

тогда лишь мечтать.

А почти четверть века назад, в 1934-м, он напечатал статью по поводу I съезда советских писателей — «В ожидании русского Пруста». Мориак был уже членом Французской Академии, «бессмертным», его голос был слышен повсюду. Статья появилась в газете «Нувель литтерер» 8 декабря 1934-го; она вошла в его широко известный «Дневник»; Мориак включал ее и в сборники избранных эссе, издаваемые за границей, например, в свой лондонский томик «По зрелом размышлении» (1961).

Эссе направлено против Карла Радека, едко говорившего на съезде о «буржуазной литературе».

Тут важны три момента. Съезд, для Мориака, не свободная дискуссия писателей, а помпезное большевистское шоу. Впрочем, это и не скрывалось. «Такой съезд, как этот, не собрать никому, кроме нас — большевиков» [5], — сказал Жданов. (Известно, сколько его участников осталось потом в живых.) Радеку дали читать на съезде доклад-директиву о мировой литературе.

Пруст и Джойс были тогда постоянными мишенями на собраниях наших писателей, разумеется, и на съезде. Ситуация совершенно гротескная: на Западе 10-30-х высокая литературная эпоха, а мы, извольте видеть, заявляем вместе со Ждановым, что Запад загнивает. Бичевались персонажи современных классиков, того же Пруста: что нам за дело до его салонной публики?

«в силу того лишь, что он существует на земле, что он дышит, страдает, любит, ненавидит, — будь то под лепными потолками особняка Германтов, в комнате кокотки Одетты Сван, на кухне семьи Гранде или в бедном доме Ионвилля, где чахнет Эмма Бовари, — способен побудить к созданию шедевра» [6].

И тут же Мориак высказал то, что было для него принципиально важным: он сравнил докладчика на съезде с аббатом Бетлеемом, осудившим все его произведения и их героев.

«Большевики возрождают вечное смешение моральной и социальной ценности людей и того человеческого интереса, который они представляют для романиста. Напоминание об этом интересе прежде шло к нам от здравого смысла, и все же совсем неплохо, что благодаря большевизму некая упрощенность в понимании этой проблемы ныне равномерно установилась у правых и левых, у Радека и аббата Бетлеема» [7].

Мориака сильно задел весь последний раздел доклада: «Джемс Джойс или социалистический реализм?». Это там попало салонным персонажам Пруста. А потом был начат разговор об «Улиссе» с очевидной целью: отвадить от этой заманчиво-сложной прозы несмышленышей-писателей. А она вызывала на протяжении всех 30-х острый интерес в нашей художественной среде, И особенно у тех, кому был доступен оригинал (или западные переводы, как Мандельштаму). Эйзенштейн обсуждал с Джойсом возможность экранизации «Улисса» и использовал его для занятий с кинематографистами. Анна Ахматова прочла его шесть раз (о чем говорила Лидии Чуковской). Радек, видимо, книгу не читал, а листал, если мог роман о летнем дне в Дублине, 16 июня 1904 года, отнести к 1916-му, году восстания.

Да и надо ли было вчитываться в эту прозу, чтобы дать такое афористическое ее определение: «Куча навоза, в котором копошатся черви, заснятая кинематографическим: аппаратом через микроскоп, — вот Джойс» [8]. При этом область доступного литературе, «честной прозе о человеке» (Хемингуэй), сжималась, как шагреневая кожа. По Радеку, важно лишь крупное. А не обыденное, не низкое, не пошлое в жизни, не подробности и мелочи.

— после Гоголя? Спорить об «Улиссе» Мориак не стал; весь его яростный ответ Радеку — о судьбе русской прозы.

«О, мы слишком хорошо понимаем, почему у Гоголя, Толстого, Тургенева, Достоевского не оказалось ни одного наследника в стране, которая прежде стояла во главе европейской литературы. Но если когда-либо этот наследник родится, если когда-либо зерно русского гения сумеет прорасти в стороне от советских оранжерей, дать цветы и плоды, это будет не то, что воображает Радек» [9]. Отлично сказано! Хотя, конечно, можно вспомнить, что ни Платонов, ни Булгаков не были даже делегатами съезда, а Бабель и Олеша в своих речах должны были считаться с советскими реалиями. (Впрочем, Мориак, видимо, никого из них не знал.)

— лишь эмблема современной классики. Не меньше тут имеется в виду гоголевская линия. Мориак не был очарован нашими 30-ми [10]. Он надеялся на появление чуткого писателя из глуши; тот и скажет миру правду о новом обществе, «о котором мы ничего не знаем, кроме того, что оно жестоко страдает» [11]. В царстве мифов и пропаганды такой неведомый талант (отнюдь не по Радеку) может открыть республике Советов ее истинное лицо, может послужить самопознанию общества. И Мориак выделил курсивом: «До тех пор, пока оно не даст миру великого романиста, мы не будем его знать» [12].

Это написано в 1934-м. Но и через десять лет — академик стал тогда одним из первых перьев французского Сопротивления — он думал так же. В его замечательном сборнике «Вырванный кляп», появившемся после Освобождения, есть статья «Неведомая Россия».

Там он через голову генералиссимуса обращается к любимой стране: «Когда в эти мрачные зимы мы слушали по радио великолепный ансамбль русских солдат, мы прекрасно понимали, что их пение пришло к нам из глубины веков». И дальше: «Мы верим в вечную Россию, не зависящую от исторических явлений и не определяемую ими. Именно к ней обращаем мы взоры в этот славный момент ее истории, когда она ценою невыразимых страданий и героических подвигов приобрела право говорить с Европой во весь голос» [13].

«Бесами», с «Карамазовыми», с «Детством» Горького. (Последнюю книгу высоко оценили и Андре Жид, и Жорж Бернанос, включивший пассаж о ней в свой «Дневник сельского священника».)

В этой статье Мориака были памятные слова, возвращающие к его довоенному эссе: «Важная особенность романа (которой Валери не уделяет достаточно внимания) заключается в том, что только он раскрывает нам душу страны» [14]. А ситуацию после 1917-го Мориак передавал тут так: «Потом Горький умолк, а может быть, его голос просто перестал до нас доходить. Никакой другой романист его не заменил — во всяком случае, для большинства французских читателей» [15].

В другом эссе из «Вырванного кляпа», «Техника и вера», Мориак давал понять, что расхожее советское чтение ему известно, а свою реакцию на него представлял с мягким юмором. Мол, Прусту было бы нелегко проникнуться «лирикой производственного процесса и производительности труда, которая одушевляет иные произведения советской литературы» [16]. Его ожидание русского Пруста продолжалось.

Это ожидание новой русской классики отличало и других самых живых писателей Запада. Сошлюсь на двоих — Джорджа Оруэлла и Уильяма Фолкнера.

Автор «1984» был, как и Хаксли, страстным приверженцем «Войны и мира»; одним из первых на Западе оцепил «Мы» Замятина как проницательный роман о XX веке; попытался в 40-е напечатать в Англии прозу Мандельштама — тогда не вышло. Вот несколько замечаний этого друга нашей словесности. Выступая по Би-би-си в июне 1941-го, он говорил: «Даже в России так и не свершилось одно время ожидавшееся нами возрождение литературы, видные русские писатели кончают с собой, исчезают в тюрьмах — обозначилась эта тенденция весьма определенно» [17] («Литература и тоталитаризм»), А в программном выступлении, когда нацизм был уже разгромлен, сказал: «Русская литература, насколько можно судить по переводам, после первых лет революции пришла в заметный упадок, хотя отдельные ее поэтические произведения, очевидно, лучше прозаических. Русских романов, заслуживающих серьезного к себе отношения, за последние пятнадцать лет появилось в переводах считанное число, а может быть, и вообще не появилось» [18] («Подавление литературы», 1945-46).

— на эту тему высказывался и Фолкнер. Писатель, с юности не расстававшийся с «Карамазовыми» и в позднюю пору каждый год возвращавшийся к «Мертвым душам», задумывался о ее судьбе. И в выступлениях 50-х, в Маниле и Виргинском университете, настойчиво утверждал: никакое полицейское государство не могло прервать мощной и живой традиции XIX века. Значит, есть наследники у Гоголя и Достоевского, но при нынешних властях они держатся в тени, а рукописи свои хранят в потайных местах (тут достаточно точно угадана реальная ситуация А. Платонова в 30-40-е и В. Гроссмана или А. Солженицына уже в 60-е).

30 апреля 1957 года в Виргинском университете Фолкнера спросили: вы утверждаете, что художник должен быть независимой личностью, а что же «советские художники, если мы можем назвать их художниками», — это независимые личности?

Фолкнер ответил: «Те, о ком мы знаем, чью работу мы видим, не являются независимыми личностями. Они втиснуты и загнаны в массу. Однако убежден, что наследники Достоевского, Гоголя, Толстого продолжают писать хорошие книги. В России эти рукописи прячут в уборных во дворе, прячут в подполье, ибо нельзя позволить властям найти их. Однажды эти книги появятся. Вот эти писатели и отстаивают свою независимость даже в таких тоталитарных условиях, как в России. Думаю, никакие условия, никакое правительство не может парализовать волю немногих быть независимыми личностями» [19].

Эти суждения — и Оруэлла, и Фолкнера — проницательны. Беда, однако, в том, что скоро сказка сказывается, а не скоро выходят на свет Божий большие романы, созданные в сталинские и послесталинские времена. «Мастер и Маргарита» и «Чевенгур» дошли до мира уже после смерти этих столь близких нам писателей Запада. Но их сразу оценили самые выдающиеся люди искусства. Гарсиа Маркес утверждал запальчиво и с юмористическим пылом, что писал «Сто лет одиночества», еще не зная книги Булгакова. А Пьер Паоло Пазолини откликнулся на роман Платонова чуткой статьей, где отнес первую его главу о страждущей деревне к лучшему в русской прозе и никак не прошел мимо его сути — «причудливо и сатирически изображенного коммунистического эксперимента в сюрреалистском городе Чевенгур» [20], «Мастер» появился на Западе в 1967-м, накануне «Пражской весны», а роман Платонова — в 1972-м, после ее подавления. «Жизнь и судьба» стала известна лишь в 80-е: из крупных писателей ее горячо поддержал Генрих Белль. Эта книга как будто ближе всего к роману об обществе, пережившем войну, которого ждал, о котором мечтал Мориак в эссе из «Вырванного кляпа».

Но и сам он дожил до возрождения русской прозы — и сыграл свою роль в мировой судьбе и Пастернака, и Солженицына. Жизнь начала давать ответы на его давние тревожные вопросы; впрочем, у него возникали и новые.

«Доктора Живаго» выступили многие прозаики Запада, от Хемингуэя до Камю, и многие поэты, от Элиота до Октавио Паса. Но едва ли не самым авторитетным был голос Мориака: так по крайней мере считал русский философ Федор Степун. Отметая наветы «Правды», объявившей «Живаго» бездарным произведением, он сослался на мнение «виднейших западных писателей во главе с Мориаком» [21]. И те на Западе, кто не принимал «Живаго» по идеологическим причинам, как знаменитый автор трехтомной биографии Троцкого Исаак Дейтчер, должны были иметь дело с этим авторитетом, стремясь его поколебать.

Поэтому стоит вчитаться в строки Мориака о «Докторе Живаго», вошедшие в «Новый Блокнот. 1958-1960». Они помечены 20 сентября 1958 года — через три с половиной месяца после записи о Бердяеве.

«Я с большими усилиями одолеваю великолепного „Доктора Живаго“ Пастернака; в былое время он очаровал бы меня, но теперь постиженье Истории дается мне только впрямую. Нашему молодому собрату Роб-Грийе следовало бы признать: выходит, толстовская техника позволяет и ныне создавать жизнеспособные произведения в жанре романа. Доказательство налицо — если у нас вообще могли быть в этом какие-то сомнения. Так же как „Война и мир“, „Доктор Живаго“ воссоздает не только частные судьбы, но и политическую историю, которая из них рождается и которая в свою очередь изменяет их и дает им значение. Несмотря на нарастающий прилив марксизма, через всю книгу проходит глухой настойчивый ропот, возвещая людям в России, что Бог не умер» [22].

Обратим внимание на два момента. Для Мориака это книга его жанра, остающегося жизнеспособным, подлинный роман. И это весть миру, что после советского эксперимента дух в России не умер. Но если Мориаку близка духовная перспектива книги, Дейтчера она никак не устраивает. В статье «Пастернак и Календарь Революции» («Партизан ревью», весна 1959) он ставит под сомнение слова Мориака, что в «Живаго» воссоздана «политическая история». Ведь здесь все перепутано в революционном календаре: 1917 год никак не отделен от 1937-го, Sturm und Drang Октября и гражданской войны даны под углом зрения сталинского террора. И с тем, что поэту-лирику удалось написать роман, Дейтчер решительно не согласен.

«Естественно, Мориак питает самые теплые симпатии к христианству Пастернака. Но основано ли его мнение также и на том, что он принял в расчет достоинства „Доктора Живаго“ как романа? Даже если эта вещь Пастернака, с ее различными подражательными чертами композиции и стиля, и вызывает в памяти „Войну и мир“, трудно понять любого романиста, который может всерьез проводить сравнение между этими книгами» [23]. Да Мориак его и не проводил, хотя Дейтчер постоянно приписывает ему это.

«Живаго» для Мориака — это современная проза: иначе была бы немыслима его полемическая реплика Роб-Грийе. И в новом романе из России нет ничего от оголенной модели «нового романа»: действующие лица существуют здесь в драматическую эпоху разлома. Только по этому поводу и поминается «техника Толстого» как высшее и нужное нашему веку в классике XIX-го. В прямом же смысле «техника» Пастернака совсем иная: и начало — похороны матери героя, и изумительные страницы о смерти Юрия Живаго в 1929-м — не похожи ни на одно описание смерти в романах, повестях, рассказах Толстого.

У других писателей Запада возникала ассоциация с Достоевским или Тургеневым. Но суть-то была в том, что отлично выразил и Мориак: в этой современной прозе оживает вся традиция русской классики. Недаром Камю, под свежим впечатлением от романа, написал автору: «Без русского девятнадцатого века я был бы ничем, и в вас я снова встречаю Россию, которая вскормила и укрепила меня» [24]. А известный прозаик и эссеист сэр Виктор Притчетт, проницательно писавший и о Тургеневе, и о Булгакове, назвал свой отклик на роман Пастернака — «В великой традиции» [25].

У этого новейшего романа — художественно условное время: в годы революции и гражданской войны вписана вся советская история. Поначалу Дейтчер не хочет с этим считаться: писатель-де, внутренний эмигрант, «мог бы написать эту книгу в 1921-м или 1922-м» [26]. Странная мысль: Пастернак, как и Ахматова, прожил жизнь со своим народом. И попросту нет романа без перспективы 30-х и 40-х: без страшной коллективизации, «шигалевщины тридцать седьмого года», без подвига народа на войне, с дарованными ею чувством свободы и надеждами на перемены (о чем поэт говорит открытым текстом в романе и последней автобиографии). Под занавес, однако, Дейтчер готов обсудить напрашивающееся у читателя возражение: почему же нельзя рассматривать вместе разные периоды нашей истории, «спрессовать» их, чтобы увидеть суть. Но для него это сомнительно, от этого-де страдает художественная и историческая правда. Западные писатели (тут можно сослаться и на Альберто Моравиа, посвятившего большую статью Пастернаку) читали роман другими глазами. Для них в «Живаго» был весь опыт нового мира, столь важный и для мира, который у нас самонадеянно называли старым. И недаром Мориак, когда начиналась уже травля поэта, сказал, что это, возможно, самый значительный роман XX века.

По ходу всей статьи Дейтчер прилагает к «Живаго» масштаб «Войны и мира» — со вполне предсказуемым результатом, Ну, хотя бы; «Драма 1917-1921 была по меньшей мере такой же великой, как драма 1812-го; и ее последствия были куда более важны. Однако Пастернак не смог дать нам хоть раз увидеть ее главную тему, ее основные события и ее самых первых актеров» [27]. Да неужели? Самый первый актер драмы, Ленин, у Пастернака представлен, и поэт дал яркие краски своему герою, Антипову-Стрельникову, чтобы нарисовать эту историческую фигуру. Но когда? Перед самоубийством, перед крахом, когда все обвалилось, Когда кончается в романе, так беспощадно-трезво показавшем гражданскую войну, вся эпоха, питавшаяся революционными надеждами" [28].

— «Внутренних мемуарах» (1959), где речь идет прежде всего о его чтении — есть примечательные страницы о «Моей жизни» Троцкого. Они имеют отношение и к тому, как он воспринимал роман, и как он ждал настоящей литературы из России, и как пережил исторический момент после XX съезда КПСС.

«Не покоряться ночи...» приводятся слова Мориака о своем жанре. При всей приверженности к роману писатель не был чужд сомнения в нем, слишком связанном, на его взгляд, с бальзаковским миром частных интересов. Почему Мориак и мог сказать: тому, «кто близко знаком с трагической историей этого века, роман кажется пресным, а похождения буржуа, их грехи и пороки не заслуживают, чтобы о них говорили. Дела политические интереснее» [29]. И в «Моей жизни» Мориак нашел свой жанр, неожиданно оживший в XX веке. «... Этот необычный политический роман (ибо никогда еще история не была столь похожа на роман) позволил мне открыть большого писателя и, полагаю, настоящий шедевр» [30]. При этом Мориак улавливает тут и нечто уже привычное для читателя русской прозы: «С первых же страниц я был захвачен, как захватывали меня Толстой и Горький. Не будь Троцкий борцом марксистской революции, он занял бы достойное место среди этих мастеров» [31].

В беседе с Мадлен Шапсаль (известной своими интервью с писателями Запада) Мориак сказал, что его «Внутренние мемуары» нашли отклик не только у интеллектуалов, но и у широкой публики. «Впервые в жизни я почувствовал, что могу привлечь многих людей книгой, написанной не в жанре романа» [32]. Ему пришло много писем, я вот что его тронуло: «... книга, где речь идет о Бенжамене Констане, Расине и Андре Жиде, интересна массовому читателю, и. особенно читательницам» [33]. Но там идет речь и о Троцком, давно вошедшем в западное чтение: тот подверг резкой критике сталинский режим и сталинскую номенклатуру, что помогло многим увидеть за советским мифом нашу реальность 30-х. Уже в 1941-м Оруэлл назвал его первым среди авторов той «политической книги», что приобрела в последнее десятилетие статус серьезной литературы. (Дальше названы, между прочим, такие вышедшие из компартии писатели, как Иньяцио Силоне и Артур Кестлер.) Если до войны Троцкого читали по преимуществу интеллектуалы, после войны у него появилась более широкая аудитория.

А об историческом моменте, когда Мориак познакомился с «Моей жизнью», сказал он сам: «Открыть эту толстенную книгу меня заставила нынешняя ситуация в СССР и развенчание Сталина» [34]. О том же моменте и своем понимании борьбы двух вождей он говорит и дальше: «... развенчание Сталина в какой-то мере сняло покров с оклеветанной статуи его самой знаменитой жертвы. После уничтожения Троцкого очистилось поле для бюрократии, воплощенной в Сталине, — бюрократии, то есть извечной России» [35].

Кульминация этого политического романа для Мориака — в главе «Болезнь Ленина». А сам захватывающий сюжет романа — борьба Троцкого против Сталина, опирающегося на партийный аппарат: исход ее был предрешен. Эти вожди большевиков освещены у Мориака как фигуры контрастные, но контраст между ними нередко пропадает.

В подтексте этого отзыва на «Мою жизнь» — вопрос Мориака, десятилетия наблюдавшего непроглядный сталинизм: могло ли, при большевиках, пойти по-иному дело в России и в мире? Ответ писателя в конце 50-х неутешителен. Одиозный для мира партийный лидер со своим аппаратом победил неспроста; ныне началось «развенчание» Сталина, но вполне ясно, что его аппарат — остается. И у всякого, не только у Мориака, возникали вопросы: до каких пор это будет? И до каких пор русская проза должна будет пробиваться к своему читателю, в стране и за рубежом, через сталинский барьер?

Мориак чаще всего говорил о русском романе, но мог добавить, что размер для него ничего не значит, и такая повесть, как «Смерть Ивана Ильича», великая вещь в его глазах. Конечно, он не прошел мимо «Одного дня Ивана Денисовича» и «Матренина двора»: его должно было взволновать в этой малой прозе возрождение и русского духа, и русского слова. Охотнее всего сам Солженицын говорил о Толстом и Достоевском, но и зарубежным ценителям было ясно, что в этих глубоких рассказах оживает вся наша классика XIX века. И Тургенев (ибо история Матрены возвращает к «Живым мощам»). И Гоголь (ибо среди мертвых душ, купленных Чичиковым, были и мужики, обжившие тюрьмы, привычно сравнивающие их: какая получше).

«Матренина двора» помянул великого француза в своей Нобелевской лекции (1972). Там, где говорил о поддержке «мирового братства писателей», которую вспоминал с благодарною теплотой.

Вот Александра Исаевича: "В опасные для меня недели исключения из писательского союза стена защиты, выдвинутая видными писателями мира, предохранила меня от худших гонений, а норвежские писатели и художники на случай грозившего мне изгнания с родины гостеприимно готовили мне кров. Наконец, и само выдвижение меня на Нобелевскую премию возбуждено нe в той стране, где я живу и пишу, но — Франсуа Мориаком и его коллегами«[36].

До книги «Архипелаг ГУЛАГ» Мориак не дожил. Но не подобной ли вещи, — тут речь идет о глубине опыта, масштабе мысли, страстности тона, — он ждал? Большая проза совершенно необычной структуры; исключительно свежие и сильные лирические страницы, от ареста до главы «Первая камера — первая любовь», где живые лица, живые голоса; и хор товарищей по камерам, по этапам, прошедших с автором все круги сталинского ада. В этой книге необычного жанра ощущаешь всю культуру русского романа. И то торжество духа над жестокой российской историей, которое Мориак оценил бы первым.

1. Ibidem, p. 154.

2. Цит. по: Н. А. Бердяев, Самопознание (Опыт философской автобиографии), М., 1991, с. 151.

3. Francois Mauriас, Le Nouvеаu Bloc-Notes. 1958-1960, P., 1961, p. 75.

«Первый всесоюзный съезд советских писателей. 1934. Стенографический отчет», М., 1934, с. 3.

5. Francois Mauriac, Journal 1932-1939, P., 1947, p. 211-212.

6. Francois Mauriac, Journal 1932-1939, p. 211.

7.«Первый всесоюзный съезд советских писателей», c. 316.

«в газете генерального штаба Франции «Эхо де Парк», к «нашим врагам». В этой газете, а там печатались и другие романисты, Мориак говорил, что истинные ценители блестящей, пусть и революционной, прозы Мальро — нa Западе, не на Востоке: она принадлежит той «буржуазной» культуре, на которую он нападает. Позднее пути этих мастеров, несхожих по своему складу, сблизились. Оба были горячими противниками Франко, и Мориак высоко ставил роман Мальро «Надежда». А в 40-е они — самые заметные писатели среди сподвижников де Голля.

11. Ibidem.

13. Франсуа Мориак, Не покоряться ночи..., с. 287.

15. Там же, с. 289.

«1984» и эссе разных лет. Роман и художественная публицистика, М., 1989, с. 246.

17. Там же, с. 282.

18.«Faulkner in the University», N. Y., 1965, p. 101.

«Иностранная литератуpa», 1989, № 6, с. 220.

«Литературное обозрение», 1990, № 2, с. 66.

21.«Иностранная литература», 1989, № 6, с. 218.

22.«Pastеrnak. Modem Judgements», ed. by Donald Davis and Angela Livingstone, L., 1969, p. 244.

23.«Иностранная литература», 1987, № 11, с. 212.

«New Statesman», v. 56, Sept, 13, 1958.

25.«Pаstеrnаk, Modern Judgements», p. 241.

26. Ibidem, p. 245.

27. Предсмертный разговор Стрельникова с Живаго Степун по справедливости относил к потрясающе сильным сценам романа, сравнимым «pазве толькo с лучшими сценами Достоевского» («Литературное обозрение», 1990, № 2, с. 69).

30. Ibidem, p. 135.

31. Франсуа Моpиак, He покоряться ночи..., с. 160.

33. Francois Mauriас, Memoires interieurs, p. 133.

35.«Новый мир», 1989, № 7, с. 173.