Приглашаем посетить сайт

Кушнер А.: Наш Пруст

АЛЕКСАНДР КУШНЕР

НАШ ПРУСТ

Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 2001, №8

1

Вышла книга “Пруст в русской литературе”1 — и стало ясно, с каким восторгом и сопротивлением был он встречен в России. О том, что говорил Горький (“Нестерпимо болтливый Марсель Пруст”; “Французы дошли до Пруста, который писал о пустяках фразами по 30 строк без точек…”) или Бунин (“Что же, для вас и Пруст лучше Гюго?”), стыдно вспоминать; впрочем, многие и сегодня думают точно так же, только стесняются в этом признаться.

Но от Андрея Белого, а тем более Михаила Кузмина ждешь другого отношения. Увы, ожидания обмануты. “Как читатель, я тянусь к простым формам: боготворю Пушкина, Гёте, люблю Шумана, Баха, Моцарта, пугаюсь психологизма Пруста и выкрутасов Меринга, а как писатель появляюсь в рядах тех, кто понимает простоту форм, и это неспроста”. Что хочет сказать Андрей Белый (“О себе как о писателе”, 1933) в этом своем пассаже, понять нелегко. Оказывается, “как читатель” он любит Шумана, Баха и Моцарта, “появляется в рядах тех…” — советская идеология явно сказалась не только на смысле фразы, но и на манере строить фразу — так писали в газете “Труд”, в журнале “Красная новь”… Борис Зайцев привез ему книгу “Под сенью девушек в цвету”. В следующий его приезд в Москву Андрей Белый вернул ее со словами: “Это бормашина какая-то”. Сказать такое об одной из лучших книг в этом мире — как же надо было растеряться, утратить слух, а заодно и способность воспринимать новые вещи. И уже кажется сильным преувеличением поэтический некролог, в котором ему приписывалось “первородство” и способность “дирижировать кавказскими горами”: если бы он знал (или как раз потому так и сказал, что нечто подобное предчувствовал), какой провинциальной, манерной, натужной окажется его ритмизованная проза по сравнению с Прустом.

Но вот и Кузмин, если верить воспоминаниям В. Петрова, говорил, что прустовская проза “кажется ему слишком совершенной и недостаточно живой, он сравнил ее с прекрасным мертворожденным младенцем, заспиртованным в банке”. Интересно, вспомнил ли при этом собственные прелестные стихи: “Поверим ли словам цыганки, — / До самой смерти продрожим. / А тот сидит в стеклянной банке, / И моложав и невредим…”? Впрочем, добавляет Петров, “последние книги Пруста, написанные несколько наспех и не столь отточенные, нравились Кузмину гораздо больше первых”. И на том, как говорится, спасибо.

Зато Ахматова… Но нет, лишь один раз встречается в указателе имен к ее сочинениям имя Пруста, и какое же это общее, расхожее суждение: “Три кита, на которых ныне покоится ХХ век, — Пруст, Джойс и Кафка — еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди” — это из очерка “Амедео Модильяни”. Примерно то же самое, про трех китов, только с отрицательным знаком, можно было встретить в те годы в любом советском учебнике по зарубежной литературе. И больше нигде, ни в стихах, ни в прозе, — ни одного намека на Пруста, ни одного упоминания… А ведь Ахматова в молодости бывала в Париже (“И словно тушью нарисован в альбоме старом Булонский лес…”) и, возможно, даже видела Пруста, не зная, разумеется, о том, что это он, — на каком-нибудь парижском бульваре, — выходил же он иногда на улицу (и никто, кроме его друзей, не знал тогда, что это он). Правда, из записок Л. К. Чуковской можно узнать, что А. А. целый час излагала ей содержание романа “Альбертина скрылась”. И еще в разговоре о Хемингуэе сказала: “Полная противоположность Прусту: у Пруста все герои опутаны тетками, дядями, папами, мамами, родственниками кухарки”. Вряд ли это сказано с одобрением. (Интересно, у кого еще “все герои опутаны тетками…”? Как насчет Толстого? Гончарова? Грибоедова?)

— и, как выясняется, правильно делаем.) Нет, не совсем так. Рассказывая о своих встречах с Бабелем, Эренбург вспоминает: “Он говорил мне о романах Пруста: „Большой писатель. А скучно… Может быть, ему самому было скучно все это описывать?..”” Скучно было, по-видимому, и самому Эренбургу, с его установкой на короткое дыхание и телеграфный стиль, хотя однажды, в 1928 году, с польским писателем Бой-Желенским они в поезде “всю ночь проспорили о Монтене, о Прусте”. Думаю, в этом споре Эренбург был на стороне Монтеня. Жаль, что составители книги “Пруст в русской литературе” в Эренбурга не заглянули, этих свидетельств не привели.

Зато Мандельштам не забыт: он сравнил нашу критику с прустовской герцогиней, обмахивавшейся веером, “но не в такт исполняемой музыки, а вразнобой — для независимости”, — и это все.

Пастернак “узнавал о Конраде и Прусте” еще в 1924 году, занимаясь в библиотеке Наркоминдела подбором “иностранной лениньяны”, а в 1929 году в письме к В. С. Познеру писал: “Пруст года три назад был для меня совершенным открытьем. Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”. Несколько смешно, не правда ли? Придравшись к этому высказыванию, можно было бы порезвиться, но я слишком люблю Пастернака, чтобы позволить себе такое. Тем более что в 1930-м, получив от сестры из-за границы книги Пруста, он благодарит ее и восклицает: “Какой удивительный писатель!” Однако Евгений Борисович Пастернак уточняет: “Лишь после завершения работы над романом „Доктор Живаго” он мог позволить себе внимательно прочесть Пруста, задавшись целью понять, что значило для него потерянное и обретенное время”.

В чем дело? Откуда такое безразличие к небывалой прозе даже у наиболее тесно связанных с европейской культурой русских авторов? Объяснить это, думаю, нетрудно: никогда еще русская жизнь так не отдалялась от общечеловеческой; Советская Россия жила своими проблемами: революцией, классовой борьбой, голодом на Украине, великими свершениями и пятилетками, репрессиями, — в сравнении с ними проблематика и персонажи Пруста казались не только официальным критикам и пролетарским писателям, но и тем, кто от них страдал, — чем-то далеким, отсталым (добро бы еще Пруст был авангардист!), не имеющим отношения к сегодняшней жизни, “боевой, кипучей”. “Симптоматично, например, — справедливо замечает автор вступительной статьи А. Д. Михайлов, — что деятели ОПОЯЗа творчеством Пруста не заинтересовались вовсе”.

Здесь я, разумеется, не говорю о переводчиках, прежде всего — А. А. Франковском, А. В. Федорове, — они-то, конечно, понимали, кого переводят. (“Произведение Пруста грандиозно” — А. Франковский). И для справедливости надо отдать должное Луначарскому: в 1923 году, когда и во Франции-то еще не были изданы все книги романа, просвещенный и не кровожадный нарком уже опубликовал заинтересованный отклик в советской печати о Прусте, а затем не раз в своих статьях, хотя и с необходимыми оговорками, восхищался им.

не могли прочесть ни “Беглянки”, ни “Обретенного времени”, тогда еще не опубликованных.

Отвечая на прустовскую анкету, М. Алданов не побоялся поставить Пруста в один ряд с Толстым, а Георгий Иванов проверял Прустом русскую прозу: заявлял, что если Гоголь “в соседстве с Прустом „остается” целиком… то с Толстым на глазах „что-то делается” — как-то Толстой перестает „сиять”, вянет, блекнет”. Говоря такое, следовало, наверное, заметить, что Пруст многим обязан Толстому, — Георгий Иванов этого не сделал.

В. Сирин на вопросы анкеты (“Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?”; “Считаете ли, что особенности прустовского мира, его метод... должны оказать решающее влияние на мировую литературу?..”) отвечал уклончиво: “Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает „нашей”...”, “Литературное влияние темная и смутная вещь...”. Но можно сказать со всей определенностью, что набоковская “Лолита”, например, перекликается с “Пленницей”; даже имена Лолита, Аннабелла явно связаны с Альбертиной; Аннабеллу, свою детскую любовь, Г. Г. вспоминает на фоне морских волн, на морском берегу, и одна из работ Г. Г. посвящена “прустовской теме в письме Китса к Бенджамину Бейли”. А в своих лекциях о литературе, говоря о “повествователе” в прустовском романе и самом авторе, Набоков замечает: “... есть Марсель-соглядатай и есть Пруст-автор. Внутри романа, в последнем томе, рассказчик Марсель воображает тот идеальный роман, который собирается написать. Книга Пруста всего лишь копия этого идеального романа, зато какая копия!” Но то же самое Набоков мог бы сказать (и наверняка говорит в этом пассаже) о себе, о своем романе “Дар”, о Годунове-Чердынцеве, тоже воображающем “идеальный роман”, который вместе с ним и вместо него пишет автор.

В то же время скажем прямо: и в эмиграции Пруст был понят далеко не всеми; в некоторых суждениях о нем русских авторов (о Горьком и Бунине уже было сказано) ощущается тот же гнет идеологических предрассудков, что и в советской критике. Иван Шмелев, например, сравнивает Пруста “с нашим М. Альбовым, школы Писемского и отчасти Достоевского… Но у Альбова есть полет и светлая жалость к человеку, есть Бог, есть путь, куда он ведет читателя”. Даже советские литераторы, кажется, не договаривались до такого абсурда. “Куда приведет нас Пруст? — спрашивает Шмелев. — Наша дорога — столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок”.

2

Здесь я наконец перейду к той, кто взволновала меня больше всех, — к Цветаевой. Не Ахматова, Кузмин, Мандельштам, Пастернак — Цветаева оказалась на высоте понимания ошеломительной новизны прустовской прозы! Да, она — безоглядный романтик, да, эмоции захлестывают ее поэтическую речь, и со словом она обращается своевольно, едва ли не жестоко: выворачивает приставки и суффиксы, как руки, но не формальная, футуристическая задача движет ею, а подлинное чувство, поэтическая страсть. Она умна — и, при всей своей оригинальности, непохожести, обособленности от других, шире собратьев по “святому ремеслу” в понимании чужой поэзии, чужой поэтической правоты. (Не потому ли так любила не только Блока, Пастернака, Ахматову, Кузмина или Маяковского, но была благодарна и Андрею Белому, и Есенину, и даже Бальмонту…)

“Сейчас читаю Пруста, с первой книги, (Svann), читаю легко, как себя, и все думаю: у него всё есть, чего у него нет??”

Кажется, впервые в жизни меня не раздражают два ее вопросительных знака. Кажется, поставила бы два восклицательных — и я добавил бы к ним третий! О, конечно же “легко”, и у него действительно “всё есть”: для меня, например, он стал чем-то вроде Библии; стоишь перед книжной полкой в раздумье, кого взять с собой на две недели в Крым или на Кавказ (так было в шестидесятые — восьмидесятые) или на неделю — в Италию, во Францию, как это случается теперь, — и берешь Пруста, один из томов, потому что его можно читать, как стихи, с любой страницы; кажется, так бабушка у него в романе читала письма мадам де Севинье.

А в письме к тому же адресату в феврале 1930 года Цветаева сообщает о “франко-русском собеседовании о Прусте: Вышеславцев и не знаю кто — 5, Rue Las-Cases — Musбee Social, нач. в 9 ч. Зайцев, напр., — о Прусте: интересно!”

— это он, как мы помним, привозил второй том в Москву Андрею Белому — и выслушал от него жалобу насчет “бормашины”. Увы, что говорил Зайцев на том вечере, до нас не дошло, но что говорил Вышеславцев и что сказала Цветаева, узнаём из нашей книги. “Когда… он называет „маленький мирок” Пруста, господин Вышеславцев забывает, что не бывает „маленьких мирков”, бывают только маленькие глазки”. И еще: “Что касается отсутствия больших проблем — искусство заключается не в том, чтобы ставить их, а в том, чтобы уметь давать на них большие ответы. Весь Пруст и есть ответ — откровение”.

Нет необходимости защищать Пруста ни от советской, ни от эмигрантской критики, — Цветаева сделала это за нас.

“По поводу цитаты „дар видеть поверхность вещей” я бы сказала: „скорбь вещей””. И здесь она говорит не только о Прусте — говорит, конечно, и о себе. Какое счастье, что это устное выступление не пропало, было зафиксировано, сохранилось, несмотря на отсутствие в 1930 году магнитофонной записи. “…удручает банальность примеров, приведенных господином Вышеславцевым. Каждый из нас, хоть раз в жизни, наслаждался запахом хороших духов или красотой осеннего вечера. По отношению к Прусту он мог бы выбрать... что-нибудь получше”. Выбрать что-нибудь получше ни Вышеславцев, ни наши скептики не могут — для них Пруст сводится к “запаху хороших духов”.

Сколько раз мне, пишущему эти заметки, и моим друзьям, с которыми я открывал для себя Пруста в начале шестидесятых, приходилось сталкиваться с чудовищным непониманием людей, не только отвергавших Пруста, но и ставивших под сомнение чужую любовь к нему…

Мы читали его в шестидесятые — и он размыкал для нас границы, очерченные вынужденными советскими обстоятельствами, одаривал той самой “землей и жимолостью”, к которой тянулся в воронежских стихах Мандельштам. И, наверное, наша увлеченность им объяснялась еще и колоссальными переменами, происшедшими в стране: с террором было покончено, с иллюзиями и утопиями — тоже, возвращалась возможность частной жизни, начиналось ее освоение. Поколение двадцатилетних одновременно с теми, кто годился им в дедушки и бабушки (Пастернак в последние годы жизни; здесь я вспомню и Лидию Гинзбург, ученицу прошедших мимо Пруста опоязовцев, в это время много думавшую о Прусте, а в книге “О психологической прозе” написавшую о нем; от нее-то я впервые и услышал его имя), читало и впитывало Пруста: гениальный автор опережает свое время, через головы современников обращается к будущим читателям.

Откроем же любой из томов наугад, ну вот хотя бы второй, и прочтем такое: “И потом, я ее любил, а значит, не мог смотреть на нее без волнения, без желания чего-то большего — желания, которое в присутствии любимого существа отнимает у нас ощущение любви”. И подумаем с благодарностью о Цветаевой: когда мы, в те же примерно годы или немного раньше, впервые читали ее “Поэму Горы” и “Поэму Конца” — разве не определили вместе с нею любовь как “желание чего-то большего”?

А дальше я не стану сопоставлять Пруста с Цветаевой, потому что это было бы натяжкой, потому что в искусстве многих больших художников найдутся прустовские черты. Открою еще раз Пруста на случайной странице: “В том же номере газеты, где моралист, принадлежащий к „цвету Парижа”, восклицает... по поводу певицы, пользующейся „минутной славой”: „Кто вспомнит об этом через десять лет?” — на третьей странице в отчетах о заседании Академии Надписей часто упоминается о менее важном событии, о дошедшем до нас полностью посредственном стихотворении времен фараонов…” И дальше рассказчик вспоминает, как был потрясен, когда впервые прочел в книге египтолога, “что точно известен список охотников, которых Ассурбанипал приглашал на облавы за тысячу лет до Рождества Христова”.

— о салоне Вердюренов или дамских нарядах конца ХIХ века — все это имеет прямое отношение к тебе, перешагнувшему в ХХI век, освоившему компьютер, переписывающемуся с приятелем, живущим в США, по электронной почте. Ибо человек все тот же, независимо от того, в каком веке он живет. В персонажах Боттичелли, Беллини, Мантеньи, Дюрера Пруст узнавал своих знакомых. И мы узнаем своих — в Сване, Одетте, Жильберте, бабушке, Альбертине… Читавшие его в шестидесятые, мы разочаровывались в девушках, равнодушных к Прусту. В последней фразе меня смущают две вещи: местоимение “мы” и интеллектуальная нетерпимость. Множественное число местоимения готов заменить на единственное; что касается нетерпимости — здесь уступки быть не может: речь идет не о вкусе и цвете и даже не о мировоззрении (другое мировоззрение — почему бы нет?), речь идет, решусь прибегнуть к рискованному словосочетанию, о родственном устройстве души: без него любовь заведомо обречена, — собственно, эту драму Пруст и показал в своем романе. Можно сказать даже так: имей возможность его рассказчик выяснить отношение Альбертины к роману Пруста “В поисках утраченного времени” — и, глядишь, его жизнь сложилась бы по-другому (и какой книги мы тогда были бы лишены!).

“Ошибки темное сознание храним”, — сказал любимый поэт в подобном случае. “Темное сознание” ошибки замечательно проанализировано у Пруста. В конце концов, даже выясняется, что человек страдал от любви к той, кого не любил. И этот род любви едва ли не самый распространенный — вот что удивительно. Есть проверенный способ избавиться от такой любви — жениться на той, кто внушает мучительную страсть. Сван, например, так и сделал — женился на Одетте, — и любовь прошла, как рукой сняло!

— счастливой. Счастливой любви в несчастливых обстоятельствах. Любви, рассчитанной надолго, если не навсегда; не безумной любви, а любви в безумном мире; любви — вечном “страхе и трепете” за любимого человека. “В двадцатом веке надо гибельном / Жить, смертоносном, массовидном, / Чтоб дело счастья было прибыльным / И чувство радости — завидным!”

“Сравнивая Пруста с поколением довоенных русских, господин Вышеславцев, — говорит Цветаева, — забывает о том, что пить чай, спать днем, а ночью гулять — все это с искусством не имеет ничего общего. Иначе все мы были бы Прустами”. Пруст был бы рад услышать такое мнение. Он и сам утверждал, что биографические подробности, личные черты пишущего — дело второстепенное. Как будто предвидел нашествие нынешних критиков, вооружившихся фрейдистским методом в поисках разоблачительных комплексов, в погоне за ними — для объяснения анатомируемых ими книг. Их интерес лежит вне словесного искусства, вообще вне искусства; поэзия, проза для них в лучшем случае — иллюстративный материал к нескольким банальным положениям психоанализа — и заносится в ту или иную графу таблицы.

Не только Пруст — Цветаева тоже немало претерпела от них сегодня: стихи отставлены в сторону, все внимание направлено на то, “спала ли она днем, гуляла ли ночью”, а главное — с кем спала и с кем гуляла.

того, они, несомненно, вдумчивые и благодарные ученики Пруста, его уроки бесследно для них не прошли. “То, что разные глаза нуждаются в разных очках для корректировки образа, ничего не меняет в принципах оптики; то, что разные существа нуждаются в разных иллюзиях, чтобы испытать желание или ревность, ничего не меняет в ценностях любви”, — пишет Андре Моруа в книге “В поисках Марселя Пруста” — и поиски эти сосредоточены на самой прозе: о скользких моментах человеческого облика автора говорится лишь в силу необходимости и всегда целомудренно, с пониманием и состраданием. То же можно сказать, например, о Клоде Мориаке, написавшем книгу “Пруст о себе самом”. У нас — не так. И кажется, Цветаева предчувствовала это, когда утверждала: “Большое достижение Пруста заключается в том, что он обрел жизнь свою в писании, тогда как поколение довоенных русских растратило ее в разговорах”. Цветаева, великий труженик (“Вас положат — на обеденный, а меня — на письменный”), увидела в Прусте товарища по образу и смыслу жизни — это и есть ответ художника, беззащитного перед теми, кто растрачивает жизнь в разговорах, — ответ и сокрушительная победа над ними.

3

… Кое-что сказав об этом, интересно зайти с другой стороны, посмотреть, хотя бы мимоходом, вскользь: а что пригодилось Прусту из русской прозы? Достоевский упоминается в романе восемь, Толстой — девять раз! Один раз назван Гоголь. Нет ни Тургенева, ни Чехова (за Чехова очень обидно).

“Передовая” маркиза де Говожо презирала романы из светской жизни; “толстовский мужик, крестьянин Милле являлись тем пределом, за который она не позволяла заходить художнику”.

Ориана, герцогиня Германтская, с присущей ей язвительностью не побоялась задать русскому великому князю вопрос: “Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?” Она спросила об этом за обедом, и присутствовавшие были восхищены этим “номером” герцогини: “…они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа — страстная поклонница Толстого, — нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом”. Ирония Пруста доставляет не меньшее удовольствие, чем его лиризм; кажется, что и Толстого, доведись ему прочесть эти страницы, сцена эта не только позабавила, но и тронула бы, и рассмешила. Любопытно и то, что имя Толстого включено у Пруста в бытовой, повседневный контекст. Толстой и все, связанное с ним, — естественная, привычная тема разговоров.

Как тут не порадоваться еще и прозорливости Пруста? Одна из реальных герцогинь, с которых он писал свою Ориану, — Елизавета де Грамон — уже после смерти Пруста, как мы знаем из воспоминаний о нем и его среде, зашла так далеко в своей “левизне”, что заказала в двадцатые годы модному парижскому ювелиру “драгоценную брошь, изображавшую серп и молот”.

к другой культуре, оценить явление чужого языка, чужой традиции. Пруст сравнивает героинь Достоевского с женскими образами у Рембрандта! Грушенька и Настасья Филипповна напоминают ему рембрандтовскую Вирсавию. Нам это кажется натяжкой. Даже респектабельная черноокая девушка в меховой шапке у Крамского кажется более подходящей на такую роль, нежели “куртизанки Карпаччо”, которых называет Пруст, или Вирсавия.

Эти несколько страниц о Достоевском, оформленные как монолог прустовского героя, обращенный к Альбертине (так вот о чем они говорили! нет, мы явно недооцениваем его подружку: “Малыш! Как это досадно, что вы такой лентяй! Вы говорите о литературе интереснее, чем наши учителя!”), содержат еще одно странное утверждение: “Что касается Достоевского, то я не отошел от него, как вам показалось, когда заговорил о Толстом, который во многом ему подражал”. Здесь русский читатель вправе возмутиться: Толстой, мы уверены, слишком самостоятелен и никому никогда не подражал. (Но может быть, со стороны видней?) “У Достоевского есть много такого — но только в сгущенном, сжатом, обличающем виде, — что разовьется потом у Толстого”. Может быть, и впрямь в позднем Толстом есть что-то от Достоевского? В “Крейцеровой сонате”? в “Живом трупе”? в “Воскресении”?

И потом, как бы ни были спорны мысли Пруста о Достоевском и Толстом, есть в них что-то, приковывающее наше внимание. Это “что-то” — тот непривычный ракурс, в котором они предстают у Пруста. “Подобно тому, как Вермеер является творцом не только души человеческой, но и особого цвета тканей и местностей, так Достоевский сотворил не только людей, но и дома” (следует ссылка на “дом с его дворником, где произошло убийство” в “Братьях Карамазовых”, “мрачный, вытянувшийся в длину, высокий, поместительный дом Рогожина, где он убивает Настасью Филипповну”). Пруст так заинтригован Достоевским, что ему мало Рембрандта и Карпаччо, он привлекает еще и Вермеера, то есть едва ли не самые дорогие имена, — для объяснения этого ошеломившего его феномена. А дальше как раз и упоминается в первый и последний раз в романе Гоголь: “Новая, страшная красота дома, новая, сложная красота женского лица — вот то небывалое, что принес Достоевский в мир, и пусть литературные критики сравнивают его с Гоголем, с Поль де Коком — все это не представляет никакого интереса, ибо эта скрытая красота им чужда”.

С Гоголем, с нашей точки зрения, Достоевского сравнивать все-таки верней, чем с Вермеером (и Гоголь, и Достоевский фантастичны), ведь мы читали и “Шинель”, и “Записки сумасшедшего”, и “Бедных людей”, и “Белые ночи”, и “Село Степанчиково”, но подробный разговор об этом не входит в нашу задачу. Важно другое: важно, что Пруст так увлечен Достоевским (больше, чем Толстым), хотя на Достоевского-то он (и его герой) как раз и не похожи (“А Достоевский… Все это мне в высшей степени чуждо, хотя есть у меня такие стороны характера, о которых я не имею понятия, — они выявляются постепенно”), что готов для понимания его прибегнуть к Рембрандту, Карпаччо, Вермееру… даже к помощи мадам де Севинье: “„Да, а теперь приведите пример из госпожи де Севинье”. — „Я признаю, — со смехом ответил я, — что это притянуто за волосы, но примеры я все-таки мог бы найти””…

4

“Боюсь читать (так близко!) и захлопнул на пятой странице”. А если бы не захлопнул и дошел до страницы шестидесятой, прочел бы о том, какая тоска находила на мальчика перед сном. “И все же те вечера, когда мама заходила ко мне на минуту, были счастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она ко мне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван”. Прочел бы о том, как мальчик в своей тоске и страстном желании еще раз перед сном увидеть мать, но не смея спуститься в ночной рубахе из своей комнаты на втором этаже в гостиную, послал ей записку с Франсуазой — и получил отказ. (Мать считала необходимым воспитывать силу воли сына, боялась потакать его душевной слабости.) Прочел бы о том, что ночные звуки, долетавшие до его слуха, были похожи на мелодии, которые исполняет консерваторский оркестр под сурдинку.

— не содержит ли она также любви к гостям и взрослой жизни, к ее недоступной и непросматриваемой тайне.

“Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался, какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между тем впоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила его много лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, эту тоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебя нет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которой эта тоска, в сущности, как бы и создана”.

Фрейд с его “эдиповым комплексом” сделал, конечно, открытие важное, но недостаточное. Тоску, эту подоплеку жизни, нельзя свести к ревности, к желанию заместить отца, — эта ревность куда больше — к взрослой жизни, ко всем ее дарам, недоступным для тебя, в том числе — к разговорам за столом, которые волнуют ребенка так, что он запоминает обрывки из них на всю жизнь: он, а не взрослые — самый благодарный и впечатлительный слушатель! (А Сван, например, говорил в одном из таких разговоров, что надо в газетах, которые мы читаем ежедневно, печатать “Мысли” Паскаля — и наоборот, “в томах с золотым обрезом”, которые достаем с полки от случая к случаю, — публиковать политические новости и светскую хронику.)

“Пруст года три назад был для меня совершенным открытием”. И простодушно поверить, что прочитаны только четыре страницы, абсолютно невозможно. Было прочитано как минимум страниц шестьдесят, если не шестьсот.

На четвертой странице автобиографии (“Люди и положения”), в главе “Младенчество”, он рассказывает, как “проснулся от сладкой, щемящей муки, в такой мере ранее не испытанной. Я закричал и заплакал от тоски и страха. Но музыка заглушала мои слезы, и только когда разбудившую меня часть трио доиграли до конца, меня услышали”.

“вынесли к гостям, или, может быть, сквозь раму открытой двери я увидел гостиную”. В гостиной, полной табачного дыма, он увидел “лакированное дерево” скрипки и виолончели. “Чернел рояль. Чернели сюртуки мужчин. Дамы до плеч высовывались из платьев, как именинные цветы из цветочных корзин”. Не правда ли, такая фраза создана для прустовского романа — и нечто похожее там где-нибудь есть наверняка.

Среди гостей сидел старик. Это был Лев Толстой.

“Эта ночь межевою вехою пролегла между беспамятностью младенчества и моим дальнейшим детством. С нее пришла в действие моя память и заработало сознание…”

Лидия Гинзбург записала мнение Ахматовой по поводу этого случая, добавляя, что Ахматова считала Пастернака “удачником по природе и во всем — даже в неудачах”:

“У А. А. был свой вариант (совсем непохожий) эпизода, рассказанного Пастернаком… Излагала она его так: четырехлетний Пастернак как-то проснулся ночью и заплакал, ему было страшно. В ночной рубашке, босиком он побежал в соседнюю комнату. Там его мать играла на рояле, а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал. На другой день мальчику объяснили, что старик — это Лев Толстой.

— Боренька знал, когда проснуться… — добавляла Анна Андреевна”. (Плачущий при музыке Толстой — это Ахматова взяла из воспоминаний Гольденвейзера — и досочинила за четырехлетнего Борю.)

— мы тоже завидуем четырехлетнему мальчику. Вот о чем надо было мне еще написать в эссе “Анна Андреевна и Анна Аркадьевна”! “Боренька знал, когда проснуться”. Она тоже “проснулась”, все они в той или иной степени “проснулись, — а рядом в кресле сидел старик с бородой и плакал”. Можно сказать, для многих из них, родившихся около 1890 года, с этой ночи (во всех гостиных взрослые говорили о Толстом) “пришла в действие память и заработало сознание”.

5

Что касается “трех китов”, на которых стоит двадцатое столетие, то иногда кажется (наверное, ошибочно), что к концу века два кита из трех потихоньку отвалили — и век теперь покоится, как в гипнотическом сеансе, когда из-под ног заснувшего убирают другую точку опоры (спинку стула), только на одном.

Кое-кто предлагает другую троицу. В книге приводится, например, высказывание Бродского (1991): “Для меня, разумеется, крупнейшее явление — это Пруст, второе — это наш соотечественник Андрей Платонов, третье — Роберт Музиль”. (А в 1987-м, говоря о Горбачеве, Бродский советует ему начать просветительскую деятельность в стране публикацией Пруста в “Правде”, — совсем как Сван.) Все-таки я ничего не преувеличил, вспоминая, как “мы” читали Пруста в шестидесятые годы (и составители книги правильно сделали, поместив в ней стихотворение Б. Ахмадулиной, в котором жимолость в саду внушала “Невнятный помысел о Прусте. / Смотрели, как в огонь костра, / до сна в глазах, до мути дымной, / и созерцание куста / равнялось чтенью книги дивной”).

Возможны, как говорится, варианты, например: Пруст, Т. Манн, Хемингуэй. Не предложить ли двух китов из трех считать величинами переменными, чем-то вроде исполняющих обязанности, и. о. крупнейших млекопитающих в писательском животном царстве. И тогда наш короткий перечень может быть таким: Пруст, Набоков, Грэм Грин (“Суть дела”) — или таким: Пруст, Сэлинджер, Камю… Но Пруст, как видим, остается при любом раскладе.

6

“Веер герцогини”. А я сегодняшнюю нашу передовую критику сравню с прустовской мадам Легранден-Говожо. Эта дама, считавшая себя знатоком искусства, придерживалась самых левых, самых модных, наиновейших, крайних взглядов. Искусство представлялось ей таким же торжеством прогресса, как наука и техника, сегодняшние достижения отменяли предыдущие. “Она мнила себя „передовой”; по ее собственному выражению, „все было для нее недостаточно левым...”, она воображала, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует в одном направлении и что Дебюсси — это что-то вроде сверх-Вагнера, это Вагнер, только чуть-чуть более передовой”.

Страницы романа, посвященные беседе рассказчика с мадам Легранден-Говожо, я рекомендовал бы в качестве учебного пособия на филологических факультетах, наряду с книгами опоязовцев, умевших обнаружить самые скрытые связи современных авторов — с предшественниками. Скажу больше: может быть, Шкловский или Роман Якобсон с их увлечением Хлебниковым, по сравнению с которым и Маяковский недостаточно “левый и передовой”, могли бы себя узнать не только в главном герое романа, но и в мадам Легранден-Говожо.

Не откажу себе в удовольствии привести здесь оригинальное стихотворение Романа Якобсона, вот оно:

мзглыбжвуо йихъяньдрью чтлэщк хн фя съп скыполза

“чернильница”. Представляю, как он озадачен, — я тоже: не хотелось ошибиться и допустить неточность. Воображаю список опечаток, прилагаемый к такому тексту: “Напечатано: какаяздача, следует читать: какайздчи”.

Наподобие театральной реплики, произносимой как бы на ухо зрителю в тридцатом ряду, замечу, что даже Тынянов, назвавший голос Ходасевича “не настоящим” (“его стих нейтрализуется культурой ХIХ века”), забывший упомянуть в своем “Промежутке” М. Кузмина, тоже не свободен от эпохальной болезни века — погони за самым последним словом в поэзии и пренебрежением к предпоследнему.

“„Ради бога, рядом с таким художником, как Моне, самым настоящим гением, не ставьте банального, бездарного старика Пуссена! Я не собираюсь от вас скрывать, что для меня он — мазилка, да еще скучнейший из мазилок... Моне, Дега, Мане — это художники!.. прежде я больше любила Мане. Я и сейчас обожаю Мане — как можно его не обожать? — но все-таки, пожалуй, отдаю предпочтение Моне. Ах, эти его соборы!” Она добросовестно, очаровательным тоном описывала мне эволюцию своего художественного вкуса. Чувствовалось, что для нее этапы его развития имеют не меньшее значение, чем разные манеры самого Моне”.

“неоклассиком”, уже несколько устаревшим по сравнению с Маяковским или Хлебниковым, чем-то вроде Мане для госпожи де Говожо. В письме к Мандельштаму Шкловский назвал его стихи “заставленными”, то есть слишком детализированными, тесными, предметными, культурными, — то ли дело широченная, почти ничем не нагруженная, газетная, плакатная строка Маяковского!

“Сентиментальное путешествие” о стихах из “Tristia” у него сказано, что их мог написать Козьма Прутков. И вообще “это стихи, написанные на границе смешного”. Недаром в 1935 году в Воронеже Мандельштам жаловался в разговоре с С. Б. Рудаковым: “Я не Хлебников... Я Кюхельбекер — комичная сейчас, а может быть, и всегда, фигура... Оценку выковывали символисты и формалисты. Моя цена в полушку и у тех, и у других”. Впрочем, все это не помешало Шкловскому назвать Мандельштама “огромным поэтом”.

“„Но ведь, — начал я, сознавая, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах маркизы Говожо — это довести до ее сведения, что он опять в моде, — Дега утверждает, что, по его мнению, нет ничего прекраснее картин Пуссена шантильийского периода”. — „А что это такое? Я не знаю его шантильийских работ, — сказала маркиза де Говожо, — я могу судить только о луврских, и они ужасны”. — „А Дега в полном восторге и от них”. — „Надо еще раз посмотреть. Я их подзабыла”, — после минутного молчания ответила она таким тоном, как будто положительное мнение о Пуссене, которое ей волей-неволей придется скоро высказать, должно зависеть не от того, что она от меня узнала, а от дополнительной, и на этот раз уже окончательной, проверки, которую она рассчитывала произвести, чтобы переубедиться... я прекратил этот разговор, становившийся для нее пыткой...”

А все дело в том, что сами художники, поэты, композиторы, в отличие от передовой публики, критики и снобов вроде госпожи де Говожо, в своих вкусах и суждениях куда более терпимы, противоречивы и непоследовательны. Они-то знают цену подлинному таланту, и никакое обновление искусства невозможно без опоры на предшественников и современников, в том числе и самых “неподходящих”. Не так ли Пастернаку понадобился Фет, которого презирали формалисты, — и ничего не стоит представить себе удивление какой-нибудь советской мадам Говожо, поклонницы Пастернака, ценительницы футуризма, узнающей об этой любви Пастернака где-нибудь в 1925 году. Точно так же была бы она ошеломлена, дай ей кто-нибудь прочесть в 1931 году “четвертую прозу” Мандельштама с требованием поставить памятник Зощенко в Летнем саду.

— в связи с Шопеном. Передовая любительница искусств Легранден-Говожо, преклоняющаяся перед Дебюсси, третировала свою свекровь, старую маркизу, музыкантшу, ученицу Шопена, за ее любовь к “устаревшему” композитору — и та не смела при невестке играть его пьесы. “Человеческое мышление, следуя обычным своим зигзагообразным путем, отклоняясь то в ту, то в другую сторону, вновь направило свет с высоты на некоторые забытые произведения, а стремление восстановить справедливость, возродить былое, вкус Дебюсси, его прихоть, слова, какие он, может быть, даже и не думал говорить, присоединили к этим произведениям произведения Шопена... Я не отказал себе в удовольствии сообщить ей (и я не откажу себе в удовольствии продолжить цитату. — А. К.), но сообщить, обращаясь к свекрови, — так на бильярде, чтобы попасть в шар, ударяют от борта, — что Шопен отнюдь не вышел из моды и что это любимый композитор Дебюсси. „Вот как? Интересно!” — проговорила Легранден-Говожо, лукаво улыбаясь, как будто ей рассказали про какую-нибудь странность автора „Пелеаса”. Однако было совершенно ясно, что теперь она будет слушать Шопена почтительно и даже с удовольствием”.

Что же касается ее свекрови, то “глаза ее заблестели, как глаза Латюда в пьесе под названием „Латюд, или Тридцать пять лет в тюрьме””.

Сколько раз за минувшее десятилетие я вспоминал эту прустовскую сцену! Обновление поэзии происходило ежемесячно, еженедельно; отличие от изложенного в романе состояло только в том, что кумиры, предлагаемые нам почтенными филологами и бесшабашными критиками со страниц газет и журналов, несопоставимы ни с Моне, ни с Дебюсси: вкус и понимание искусства мадам де Говожо несравненно выше.

7

“Писатель — всего лишь поэт”, — сказал Пруст. И кое-чему научил, в частности, не бояться повторений, не стесняться многописания. Обязательно найдется в будущем человек, похожий на тебя, готовый пройти за тобой по всему волшебному лабиринту. И разве жизнь — не такой же лабиринт, только еще запутанней и чудесней? Упрощать его, сводить к однолинейному, прямонаправленному движению неинтересно. Ведь и наш мозг, и кровеносная система тоже разветвлены и извилисты.

рациональный акт, больше всего — на музыкальную фразу Вентейля, “принадлежащую все-таки к разряду существ сверхъестественных”. Бог у Пруста приходит к человеку в тысяче самых разных обличий: он может пролиться золотым дождем, как на Данаю, но предпочитает, кажется, прийти к нам самим рембрандтовским полотном.

Поэтическая речь так же ветвиста, петляет и сбивается с пути и возвращается с прибылью благодаря ритму и рифме, пробиваясь с их подсказкой к непредсказуемому результату.

Прустовский роман не считается ни с какими законами жанра, так он огромен, — недаром его не хотел издавать ни один издатель. Публикуя первый том за свой счет, автор намеревался сделать его в шестьсот страниц, без абзацев даже для диалогов: “В непрерывный текст входит больше слов”, — объяснял он. Луи Робер, его друг, с трудом убедил его ограничиться пятьюстами страницами и дать согласие на несколько абзацев! Зато войти в роман Пруста и выйти из него можно на любой странице: сюжет не имеет привычного значения, ты захвачен не им, а первой же мыслью, выбежавшей тебе навстречу. Больше всего он похож на книгу стихов, нет, не книгу стихов — собрание стихотворений.

А еще этот лабиринт не надоедает потому, что, в отличие от каменного, ушедшего под землю, не стоит на месте, меняется от года к году, от книги к книге — вместе с автором. О таких подспудных переменах Пруст писал в связи с поэзией Гюго: “В своих первых стихах Виктор Гюго еще мыслит, вместо того чтобы, подобно природе, только наводить на размышления”.

— вот кому в романе, кроме бабушки и матери, отданы симпатии автора. Нет только поэта, потому что поэт в романе — это сам автор, не пишущий стихов, но обладающий тем поэтическим взглядом на мир, который и сделал его роман самой поэтической прозой ХХ века.

“Поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, — красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля”. И невольно подумаешь, что во все века живет один и тот же поэт, ибо между Прустом и сегодняшним поэтом больше общего, нежели между Прустом и каким-либо случайным его современником.

8

В книге “Против Сент-Бёва” Пруст замечательно объяснил глубокий изъян “биографического метода”. “Этот метод идет вразрез с тем, чему нас учит более углубленное познание самих себя: книга — порождение иного „я”, нежели то, которое проявляется в наших повседневных привычках, общении, пороках”, — иными словами, о писателе надо судить по его книгам, а не по тому, как он пьет чай, ухаживает за женщинами, относится к друзьям, тратит деньги и т. д. Вот, например, что Пруст писал о Бодлере: “…человек, уживающийся в одной телесной оболочке с гением, имеет с ним мало общего; близким раскрывается лишь человеческая сущность гения, и потому бессмысленно, подобно Сент-Бёву, судить о поэте по его человеческим качествам или по отзывам друзей. Что до самого человека, он — всего лишь человек и может даже не подозревать, каковы намерения живущего в нем поэта”. Или как сказал другой поэт, русский: “А человек — иль не затем он, чтобы забыть его могли?”

Биографический метод, имея дело с человеком, а не с книгой, созданной им, упускает главное — вдохновение. Бергот — прустовский персонаж, прозаик и эссеист — был не самым блестящим собеседником, но таилось в нем нечто более важное, чем интеллект или манера вести себя в обществе, — умение перевести горизонтальный полет в вертикальный подъем, и, “возвращаясь домой в прекрасных роллс-ройсах”, его светские приятели “могли с некоторым презрением говорить о вульгарности Бергота, а он на своем скромном аэроплане, наконец „оторвавшемся от земли,” летал над ними”.

“Пруст был знаком со многими великими, — пишет современный исследователь (А. Д. Михайлов), — с Мопассаном, Доде, Золя, Анатолем Франсом, с Оскаром Уайльдом, с актрисой Рашель… но присмотримся к очень немногочисленным фотографиям, где он запечатлен в их обществе: он всегда держится как-то сбоку, однако это не „знание своего места”, а жизненная позиция. Да и в маленьком кружке друзей он отнюдь не верховодил, тоже держась на периферии”.

“Почему факт знакомства со Стендалем позволяет судить о нем? — спрашивает Пруст. — Возможно, наоборот, мешает”, — и в качестве примера приводит суждение о Стендале Сент-Бёва, лично знавшего Стендаля: “Я перечел, или скорее попытался это сделать, романы Стендаля; они просто омерзительны”.

Выступление Пруста против Сент-Бёва — это еще и предупреждение его будущим исследователям и биографам: он предвидел, каким страшным может предстать его собственный облик в их книгах. Затворничество в запущенной комнате со стенами, обитыми суберином (пробковым покрытием) — для защиты от шума, ингаляционный прибор и клубы окуриваний, помогавшие ему от астмы, ночной образ жизни, гомосексуализм… В воспоминаниях одного из современников запечатлен жутковатый его портрет незадолго до смерти: длинное пальто, “большие глаза египетской танцовщицы”, черные круги под глазами, прямые, черные, длинные, плохо подстриженные волосы, запущенные усы. Грязный пристежной воротничок, затертый галстук, болтающиеся брюки, сшитые десять лет назад. “У него был вид гадалки”, “несмотря на свои усы, он похож на шестидесятилетнюю еврейскую даму со следами былой красоты”… Разумеется, в молодости он был не таким. Разумеется, это человек при смерти, махнувший на себя рукой, человек в погоне за утраченным временем, торопящийся закончить книгу и знающий, что смерть его опередит. Имеет ли это какое-либо отношение к автору “Под сенью девушек в цвету”? Смертная, изношенная, обреченная оболочка — и великая душа (не побоимся высокого слова), создавшая несравненный роман о любви.

9

“народный”, крестьянский взгляд на вещи — и потому люди на светском рауте уподобляются у него перелопачиваемому зерну, то для Пруста наиболее характерны все-таки ассоциации культурные — связанные с искусством, наукой, историей. И, конечно, с природой, но, как бы сказал Кузмин, природой “оприроденной”, а не “природствующей”.

Глядя на Робера Сен-Лу, рассказчик думает, что мужественный очерк его треугольного лица больше подходил бы средневековому лучнику, нежели утонченному эрудиту. Под тонкой кожей его лица угадывалась “дерзость сооружения, феодальная архитектоника”. А дальше идет одна из тех головокружительных метафор, о которых только что шла речь: “Его голова напоминала башню старинного замка, зубцы которой хоть и отслужили свою службу, но не сломаны: в башне теперь размещено книгохранилище”.

“девушек в цвету” — они так не похожи на других примелькавшихся на набережной людей, как отличалась бы от всех “залетевшая невесть откуда стая чаек, гуляющих мерным шагом по пляжу, — отставшие, взлетая, догоняют их, — причем цель прогулки настолько же неясна купающимся, которых они словно не замечают, насколько четко вырисовывается она перед птичьими их умами”.

В другом месте стайка уподоблена живой изгороди, розовому кусту. И античному барельефу. И коралловому рифу.

“мерное колыхание, непрерывное излучение текучей, собирательной, движущейся красоты”. Альбертина, Андре, Жизель, Розамунда… И только в одном эпизоде для читателя, способного сохранить критический взгляд на вещи, уже находясь под полным, гипнотическим обаянием этой прозы, вдруг всплывает одна странная, едва ли правдоподобная деталь: старшая в стайке, воспользовавшись эстрадой как трамплином, перепрыгивает через старика, сидящего на складном стуле под эстрадой: “Она перескочила через перепуганного старика, задев своими ловкими ногами его морскую фуражку, чем доставила огромное удовольствие другим девушкам…” “„Бедный старикашка, мне его жаль, — ведь он чуть было не окочурился”, — с легкой насмешкой в хриплом голосе сказала одна из девушек”. Потом, страниц сто спустя, мы узнаем, что через старика перепрыгнула Андре, самая умная, впечатлительная, склонная к состраданию, самая начитанная, самая болезненная, чуткая среди них. “Она садилась в казино рядом со мной и могла — в отличие от Альбертины — отказаться от приглашения на тур вальса или даже, когда я уставал, шла не в казино, а в отель”. Таких разных, обворожительных, обольстительных девушек до Пруста, кажется, не было в литературе. “Глаза у ее подруги были необычайно светлые, словно дверной проем из темного помещения в комнату, освещенную солнцем и зеленоватым отблеском искрящегося моря”. Если бы не тот прыжок через старика… Только здесь, один-единственный раз на протяжении всего чтения, мелькает догадка, закрадывается подозрение: уж не юноши ли это? Как будто смотришь на березовую ветвь и среди округлых ее листочков, “в этих тысячах и тьмах”, вдруг замечаешь один разлапистый, пятиугольный, кленовый…

10

Пруст приглашает нас к размышлению каждой своей фразой. Не представляю себе его книги без карандашных помет. Так читают стихи, ставя над стихотворениями “птички”. Я поостерегся бы дать почитать кому-нибудь свой экземпляр: мне не хотелось бы, чтобы кто-нибудь получил возможность так глубоко заглянуть мне в душу. Что такое “любовь Свана”? — ведь это история нашей с вами любви, читатель, даже если она была совсем другой. Выберу что-нибудь менее интимное, ну вот хотя бы этот отчеркнутый мною абзац: “Но маркиза Вильпаризи была похожа на тех эрудитов, которые изумляют, когда заводишь с ними речь об египетской живописи, об этрусских надписях, и которые не идут дальше общих мест в оценке произведений современных, так что невольно задаешь себе вопрос: уж не преувеличил ли ты трудность предметов, которые они изучают: ведь и там должна была бы сказаться их посредственность, однако она дает себя знать не там, а в их бездарных статьях о Бодлере…” Почему я помечаю карандашом это место? Потому что здесь на память мне приходят Х и У, филологи, знающие как будто все на свете, — и в то же время лишенные слуха, то есть не способные отличить в сегодняшней поэзии настоящее стихотворение от подделки: сельский библиотекарь, свободный от научных разысканий, понимает стихи так, как и “не снилось нашим мудрецам”! Что Х или У! Иногда кажется, что и модный наш филологический журнал — такой коллективный эрудит. Мне повезло: я дружил с Лидией Гинзбург, Борисом Бухштабом — “младоформалистами”, замечательными учеными, любившими и слышавшими стихи. Когда-то казалось: это норма, теперь вижу, что это драгоценное исключение.

11

Открыть наугад, на любой странице, Пруста; открыть Толстого: “ „А где ординарец Праскухин, который шел со мной?” — спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились. „Не знаю, убит, кажется”, — неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте”.

“чистых” цветов в жизни нет, что понятие того же героизма так же относительно, как понятие “красный” или “зеленый” цвет, — зато есть бесконечное множество их оттенков. Храброе поведение перемешано с тщеславием, самолюбованием, мелкими карьерными соображениями и т. д. Все это и есть психологизм — правда о человеке. Нет необходимости приводить выдержки подобного рода из Пруста — они у него на каждом шагу. Достаточно вспомнить “красные туфли герцогини”: ей некогда поговорить с заболевшим (умирающим) другом, приехавшим к ней повидаться (может быть, в последний раз), ведь она торопится на званый обед. Зато, спохватившись, что забыла сменить туфли, возвращается за ними — на это у нее время есть. При этом мы бы очень ошиблись, подумав, что она плохо относится к Свану или не испытывает к нему никакой жалости.

“мадлен”, или желтой, твердой, крахмальной салфетке в буфетной у Германтов, или неровности парижской мостовой, помогающих, наподобие внезапного озарения, вернуть автору прошлое, вспомнить детство в Комбре, гостиницу на морском берегу в Бальбеке, площадь Святого Марка в Венеции. Нарочно такой прорыв не осуществить, специальные усилия памяти напрасны, — случайная вещь размыкает время, освобождает нас из его плена.

Но есть, есть и другие способы вдруг увидеть всю прожитую жизнь — в одно мгновение. Об одном из них, ставшем знаменитым не меньше, чем эпизод с прустовским бисквитом, только очень страшном, рассказал Толстой: его Праскухин в аршине от крутящейся бомбы за мгновение до смерти успевает увидеть всю свою жизнь, вспомнить про долг в двенадцать рублей, услышать цыганский мотив, разглядеть женщину, которую он любил, “в чепце с лиловыми цветами”, и “тысячи других воспоминаний”. На что похож этот эпизод? Сегодня мы сказали бы, что жизнь, выскользнув из рук, как моток фотопленки, падающий на пол, раскручиваясь с бешеной скоростью, предъявляет прошлое — кадр за кадром.

12

Эльстир — суммарный образ художника, включивший в себя черты Ренуара, Дега, Моне, всех импрессионистов, хотя Пруст, кажется, был знаком только с Дега: ведь расцвет их творчества (1870 — 1880-е годы) пришелся на его детство. И все-таки новому взгляду на вещи, людей и природу он учился по лучшему и самому современному учебнику на свете — их живописи. “После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата…” Тот же Эльстир обращает внимание молодого человека на новые живописные сюжеты: спортивные состязания, морские прогулки на яхте, пляжные купания, ипподром… “Взять хотя бы это странное создание — жокея: на него устремлено столько взглядов, а он мрачно стоит на краю paddock’a, серенький, хотя на нем ослепительная куртка, составляющий единое целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как было бы интересно выписать его жокейские движения, показать яркое пятно, какое он, а также масть лошадей, образует на беговом поле!” И дальше: “Какими красивыми могут быть здесь женщины… при влажном, голландском освещении, а голландское освещение — это когда пронизывающая сырость ощущается во всем, даже в солнце. До этого мне ни разу не приходилось видеть женщин с биноклями, подъезжающих в экипажах, при таком освещении, а влажность этого освещения зависит, конечно, от близости моря”. В этих описаниях Пруст не уступает ни Мане, ни Дега, ни Ренуару… Этих женщин с биноклями, эти жокейские движения, эти яркие пятна и гарцующих лошадей мы видели у них. У них, но и еще где-то… Где?

“Потные, измученные скакавшие лошади, проваживаемые конюхами, уводились домой, и одна за другой появлялись новые к предстоящей скачке, свежие, большею частию английские лошади, в капорах, со своими поддернутыми животами, похожие на странных огромных птиц…” И лошади, и наездники, и дамы в экипажах, а потом — с биноклями и зонтиками — в беседке. И эти переливающиеся в солнечных лучах “столбы толкачиков-мошек, вившихся над потными лошадьми”.

“не делается”, он не вянет и не блекнет. Мало того, его красносельские скачки динамичнее и едва ли не сильней, чем в Эпсоме, и если отличаются от французских, то примерно так же, как “русская рулетка” или дуэль на расстоянии шести шагов отличаются от французской дуэли на рапирах — до первой царапины. И лошадь с переломанным хребтом бьется у ног Вронского, как подстреленная птица, и Анна “стала биться, как пойманная птица: то хотела встать и идти куда-то, то обращалась к Бетси. „Поедем, поедем”, — говорила она”.

Поразительно! У Толстого в романе выведен художник Михайлов, презирающий любительские упражнения Вронского, пишущий картину на евангельский сюжет (“Увещание Пилатом”), живущий в Италии (не во Франции с ее новой живописью!), но в своей прозе Толстой похож на Дега, Мане, Ренуара, которых никогда не видел. Не видел, но отзывался пренебрежительно, с чужих слов — в трактате “Что такое искусство?”. Никогда не видел, но в те же самые годы, когда их живопись взошла на горизонт, превзошел их достижения, потому что сумел, наряду с новыми ракурсами и непредвзятым видением вещей, передать не только внешнее, но и скрытое под ослепительной поверхностью драматическое напряжение человеческой жизни.

И если Пруст — великий писатель, то еще и потому, что так же, как Толстой, сумел соединить поэтический взгляд на мир с трагической подоплекой вещей и явлений, — таковы в его романе любовь Свана, смерть бабушки, гибель Альбертины и страдания “автора” с его отчаянием и ревностью к умершей.

2001.

С. -Петербург.

* *
*



Средь вымышленных лиц, где сложная канва
Еще одной петлей пленяет, — и смутиться

В запутанный роман прижизненное право,

И трав, расчесанных налево и направо.


Читал четвертый том и думал отложить — и
Как если б вдруг о нем в саду заговорил


Свой вылепленный торс, о живопись, не гасни!
Как весело снуют парижские стрижи!
Что путаней судьбы, что смерти безопасней?

1 М., “Рудомино”, 2000.