Приглашаем посетить сайт

Фернандес Доминик: Пруст - ничей сын

Часть: 1 2 3

Доминик Фернандес

ПРУСТ - НИЧЕЙ СЫН


Доминик Фернандес. Древо до корней. Психоанализ творчества. Спб. -1998. пер. с фран. Д. Соловьева.



Мы прекрасно осознаем, что наше понимание начинается там, где кончает автор, и нам хотелось бы получить от него ответы, но он способен лишь возбудить в нас желания и притом одним-единственным способом -- показать нам высшую красоту, которую он сам сумел достичь лишь последним усилием в своем искусстве. Но по странному и в то же время провиденциальному закону оптики умов (который означает, быть может, истинную невозможность получить от кого-либо, а только добывать ее самому), то, что является предметом понимания ума, служит для нас лишь началом, и поэтому нам кажется -- когда автор уже все выразил, он почти ничего так и не сказал нам.
Дни с книгами.
"Подражания и Разное" (V, 176).

[Все цитаты даются по первому изданию Pleiade. Тома I II и III содержат: "В поисках утраченного времени" (editions Clarac et Ferre. 1954), том TV: "Забавы и дни" и "Жан Сантейль", том V. "Подражания и Разное", "Против Сент-Бева" и "Хроники".]

I

"прустофилу", но всего лишь простому читателю, интересующемуся психоанализом и поэтому привлеченному таким произведением, в котором, по давно усгановившемуся мнению, автор, совершенно не зная Фрейда, отдал дань интегральному анализу человеческих побуждений. После перечитывания (хотя и с перерывами) "Поисков" вполне очевидно выявились две веши. Во-первых, роман Пруста -- это действительно интеллектуальный подвиг, беспрецедентный протест против умственного легкомыслия. Эпизод с магдалинкой, представленный, можно думать, самим Прустом как невольное подчинение потоку воспоминаний, является также и полнейшим переворотом в его стремлениях.

"Я отставляю чашку и вопрошаю свой ум. Именно он должен найти истину. Но как? <...> ведь он ищет единения с той неизвестной страной, где должен искать и где ему ничем не поможет весь его багаж. Искать? Но не только -- еще и творить. Ведь перед ним нечто, еще не возникшее, и только он сам может дать ему жизнь и вывести на свет" (I, 45).

Рассказчик многократно, но напрасно пытается героическими усилиями вырвать из небытия некое воспоминание.

"И всякий раз та боязнь, которая отвращает нас от всякого трудного и важного дела, советовала мне оставить все это, пить свой чай, просто вспоминать сегодняшние заботы и думать о завтрашнем дне, на что не требуется никаких особых усилий" (I, 46).

Вспоминается, в какую экзальтацию впадает молодой человек, видя в морском приливе отражение черепичной крыши, и как ему печально ощущать, что он не в состоянии логично осознавать это чувство.

"Возбудившись и размахивая своим закрытым зонтиком, я закричал: "Черт, черт, черт, черт?" и в то же время чувствовал, что не нужны эти никчемные слова, и я должен лишь постараться понять свое восхищение" (I, 155).

"колпаком". Слушая колокола Мартинвиля, он упрекает себя за преступную рассеянность.

"Я чувствовал, что не осознаю всю глубину моего ощущения" (I, 180).

Но даже если в случае магдалинки или камней возле особняка Германтов первоначальный толчок представляется безвозмездным, почти божественным даром, несомненно и то, что лишь строгая аскеза, длительное воздержание ума, тот "жестокий труд самоуглубления", на который оказались неспособны "девственники Искусства" (III, 892), позволяют воспринимать неизреченное. Кроме того, если не проявлено достаточно воли для достижения цели, последняя начинает ускользать. У рассказчика был горький опыт подобной неудачи во время эпизода с тремя деревьями, промелькнувшими неподалеку от Баальбека и сохранившими свою тайну, поскольку у него не хватило сил для ее постижения.

"Мне было грустно, словно я потерял друга или умер сам, грустно отвергать смерть или не познать Бога" (I, 719).

прошлое, одним словом, Пруста-декадента. Her ничего более несправедливого, нежели эта легенда, ничего более дерзостно-революционного, чем подобное желание погрузиться в воспоминания, что не требует усилий, но как в горнило, где отделенный от нас годами рутинных дел и беззаботности выплавляется неизвестный даже нам самим, а следовательно, и ужасный наш собственный образ. Манера Пруста вопрошать прошлое, его решение пуститься на подобную авантюру и сопровождающие ее страдания, принесшие ему освобождение, -- все это заставляет вспомнить о тех трудах Фрейда приблизительно того же времени, которые он предпринимал сначала с самим собой, а потом и со своими пациентами.

"Впечатления, подобные тем, которые я пытался удержать, не могли не исчезнуть при непосредственном соприкосновении с наслаждениями, неспособными, однако, породить их. Единственный способ получить устойчивые ощущения заключается в большем погружении туда, где они были, то есть в себя самого, и прояснить их во всей глубине" (III, 877).

Другие, не столь длинные цитаты из "Поисков" поразительно напоминают цели и ограничения фрейдовского анамнеза. Например, каждый раз, когда Пруст в точном соответствии с такой же археологической метафорой, столь милой сердцу Фрейда, утверждает, что исследование самого себя можно уподобить скорее раскопкам, чем путешествию. Отсюда и недоверие к дружеским отношениям, которые только отвлекают от цели.

"Можно проговорить всю жизнь, лишь бесконечно повторяя сиюминутную пустоту, но движение мысли при одиночном труде артистического творчества происходит вглубь, в том единственном направлении, которое не затворено для нас и где мы можем идти вперед, хотя и с большими усилиями, к достижению истины" (I, 907).

"Мы ведь не те дома, к которым, можно пристроить снаружи еще и камни, но подобны деревьям, вытягивающим для листвы соки из своего ствола" (I, 907).

Известно внимание рассказчика в "Поисках" к сновидениям или, как он определяет это для самого себя, попытка применения фрейдистской теории смещения и амальгамы в снах. Однако и здесь начинают возникать сомнения, ибо метафора, использованная для указания на важность жизни во сне, заимствована уже не у дерева, а у моря: горизонтальный образ заменяет образ глубины.

"Невозможно правильно описать человеческую жизнь, если не предоставить ей возможности окунаться в сон и там ночь за ночью плавать, омываемой им подобно полуострову в море" (II, 85).

"ребенок формируется отцом и матерью", описывает смесь и борьбу отцовского и материнского начал у Жильбера Свана, то меня не устраивает лишь то, что он ограничивается слишком поверхностными наблюдениями, вместо того чтобы задаться вопросом: в результате каких процессов самосознания и противопоставления этот самый Жильбер мог быть сформирован по подобию родителей или же вопреки им. Прусту часто кажется, будто человек состоит из двух частей -- наследственной, семейной, образовательной, за которую он не ответственен, и той, которая возникла благодаря его работе над самим собой, и именно по ней следует судить о нем. У автора "Поисков" это основополагающее различие для разделения всего человечества на снобов и творцов. Снобы восхищаются независимостью личности у других, творцы же признают лишь ценность тех дел, которые заставляют углубиться в свое внутреннее "я" и самому создать себя. Сразу же видно все неудобство подобного разделения. Альтернатива между врожденным "я" и тем, которое возникло в результате нашей личной борьбы, не оставляет, по всей видимости, никакого места для незаметного труда подсознательных порывов, которых нет еще в готовом виде при рождении, как безвозмездно и пассивно принимаемой наследственности, но которое все-таки нельзя отнести и на счет личных усилий и заслуг. Кроме того, в конце фрагмента о родителях Жильбера те, кто знаком с Фрейдом, поймут все значение прустовского анализа, прочтя о беспокойстве Свана чрезмерной любовью к нему дочери. Если другой будущий отец, родившийся бы через двадцать пять лет, боялся бы в этом случае "фиксации", Пруст говорит о "беспокойстве за будущее того существа, которое наследует нам, если мы видим слишком страстную нежность" (I, 567). Вряд ли может быть более полное недоразумение. Конечно, было бы абсурдно и смешно обвинять Пруста в "отставании" от той науки, которой он совершенно не знал. В равной мере наивно считать психоанализ абсолютной наукой, пробным камнем истины. Его теории, понятия и методы уже менялись и будут меняться дальше, но порожденное Фрейдом движение представляется абсолютно необратимым. И если еще возможен "прогресс" в познании человека, то лишь в той мере, насколько оно будет рассеивать мрак его предыстории. А для Пруста, еще менее, чем для кого-либо другого, нет такой психологической истины, которая была бы уже найдена и лежала вполне готовой для раскрытия, наподобие статуи с не снятым еще покрывалом. Но можно согласиться, что взыскующий истину романист должен не блуждать вокруг да около своих персонажей, а заглядывать в самый низ, до самого цокольного основания. После резкого осуждения россказней о прустовском гедонизме следует непременно признать, что аналитический интегрализм не является сильной стороной "Поисков". Эта достойная восхищения смелость, эти героические усилия, которые поражают не ожидавшего ничего подобного читателя, при повторении, хотя и не менее блестящем, заставляют его увидеть здесь отнюдь не инструмент исследования, но прямую его противоположность: средство, позволившее Прусту спрятать под исчерпывающими как будто разъяснениями скрытые побудительные причины болезней, неврозов и пороков. При всей своей огромности, "Поиски" -- это не альпийский массив, а полярный айсберг, в котором все сказанное скрывает под собой значительно более важное, тайное, и таким образом возникает иллюзия понимания человека именно на тех страницах, где он все время ускользает от нас.

Здесь, однако, весьма важно предупредить два возражения. Прежде всего напомним еще раз, было бы глупо сравнивать Пруста с Фрейдом, упрекать одного за то, что он отстал от другого. "Аналитический интегрализм" -- это склад ума, потребность, интеллектуальное честолюбие, и Фрейд оставил нам если не модель всего этого, которую следует буквально повторять, то во всяком случае образцовый опыт применения. Психологическое значение "Поисков" следует оценивать не по их соответствию текстам Фрейда, но по серьезности предложенных объяснений, широте познаний автора, его стремлению дойти до самых корней тайны человеческого древа. Употребленное выше слово "скрытность" не должно никого шокировать. Оно в большей степени синонимично понятию "искажения", чем "лживости". Большинство романистов удовлетворяются тем, что описывают и показывают, но от них никто и не требует отчета в собственных мыслях. Пруст же, по мере того как показьюает, одновременно и объясняет: поэтому с полным основанием можно исследовать, соответствуют ли его слова и мысли тому, что он сам знает о них. Чтобы оправдать слово "скрытность", нужно доказать намерение Пруста использовать свои теории не только для объяснения описываемых явлений, но и для сохранения в тени того, что он хочет скрыть. Когда Бальзак говорит о Сведенборге или Лафатере, он действительно хочет объяснить свое понимание их идей. И совсем неважно, если оно представляется нам "ложным", ведь у Бальзака только одна цель -- пролить как можно больше света на данный сюжет. Но Пруст использует свои теории в двух целях. Одна позитивная -- объяснить, другая негативная -- отклонить читателя от поисков какого-то иного объяснения. Оставим слово "скрытность" до тех пор, пока не будет достаточно убедительно показано, что страсть Пруста к теоретизированию и разъяснениям направлена в меньшей степени на создание комплекса научных истин о природе человека, чем на загораживание дороги к этому, чтобы помешать движению в другом направлении. С другой стороны, речь не идет о порицании Пруста за те искажения и деформации, которые он вносил в свою личную истину. Я упрекал его в скрытности совсем не потому, что сравнивал роман с биографией. И хотя герой говорит "я", мне и в голову не приходило смешивать его с автором, Марселем Прустом. "Поиски" -- это не автобиография, а роман, то есть самобытный организм, где элементы, взятые из личного опыта, играют, безусловно, большую роль, но лишь после того, как они прошли через целый ряд амальгам, сдвигов, транспозиций, из которых и состоит труд творческой личности. "Он" в "Жане Сантейле" несомненно авто-биографичнее, чем "я" "Поисков". Конечно же, Пруст не вложил в это "я" больше самого себя, нежели в двух других персонажей своего романа -- Свана и Шарлюса, тоже художников, но лишь в потенции. Первый должен оставаться по эту сторону творчества, скованный своим любительством, второй, влекомый пороком, -- переходить за грань творчества. Две фигуры, символизирующие два греха, которые могли бы помешать автору написать роман, если бы он, предупрежденный именно этими двумя примерами, сумел не впасть в идолопоклонство перед прошлым и смог четко разделить творчество и действительность.

"Поисках", столь часто упоминающий имена других персонажей, так тщательно выделяющий в них каждый слог, совершенно не упоминает свое имя, оставаясь безымянным, как великий собирательный голос, создающий хронику эпохи. Возможно, правильнее было бы говорить не об анонимности, а псевдонимности. Стендаль разделял свое творчество на две части: принадлежащее Бейлю, то есть автобиографическое, где он говорит "я", и относящееся к Стендалю, в котором на первый план выступают многократные "они", призванные к осуществлению желаний, разочаровавших и обманувших это самое "я". Прустовское "я" весьма сходно с "он" Стендаля. Вернее, Пруст в одном произведении совмещает Бейля и Стендаля, дает синтез откровенности и маски. Конечно, "Поиски" -- это роман, но рассказанный таким "я", которое является одновременно и автором, и кем-то другим, не мемуаристом, но и не чистым творцом выдумок.

В его очерке "Против Сент-Бева" утверждается несовместимость и абсолютная взаимонесообщаемость между "я", живущим обыденной жизнью, и "я" интуиции. Таким образом, Пруст совершенно намеренно вносит величайшую путаницу и в без того уже вполне естественно запутанную проблему. Ясно -- он провоцирует нас, побуждает ответить ему, что его парадокс не выдерживает критики, что даже пример самой его жизни и творчества является образцовой демонстрацией неразрывной связи творчества и жизни. Постараемся избежать этой ловушки и не будем думать, что если Пруст обманывает относительно первого, значит, не следует верить и самим "Поискам". Как и во всякой литературной теории, сконструированной писателем, было бы напрасно искать за ней какую-либо "идею" литературы. На какие сознательные или подсознательные выгоды может надеяться Пруст от тех взглядов, которые он изложил в очерке "Против Сент-Бева"? Это единственно интересный вопрос. Дело не в том, чтобы опровергнуть подобный парадокс, но необходимо показать, в чем его очерк, свидетельствующий об авторе "Поисков" как о "фальсификаторе" собственной жизни, отличается от исследования, выявляющего недостатки и умолчания прустовской психологии, но прибегающего лишь к внутренним доказательствам.

те, которые побуждают отобедать с друзьями, тем не менее оно все-таки оказалось свидетельством. Ведь Пруста в не меньшей степени отличает от какого-нибудь Амиеля не только сила интеллекта и интенсивность проникновения, но и разнообразие услышанных рассказов, множество салонов и дворцов, где ему приходилось бывать и наблюдать разнообразие человеческих типов со всеми их пороками. Было бы весьма наивно, буквально восприняв очерк о Сент-Беве, вообразить, будто, уединившись в своем кабинете, пренебрегая светской жизнью и следуя идее о том, что ценность литературы заключается отнюдь не в переживаемые чувствах, знакомых людях и любимых местах, можно, основываясь лишь на тонкости ощущений и смелости анализа, создать великое произведение творческого воображения. В самом лучшем случае при этом можно стать чем-нибудь вроде Амиеля. Но Пруст, в противоположность некой легенде, один из тех писателей, которые пошли на величайший риск в своих отношениях с жизнью и кому подобная смелость принесла наибольшие плоды. "Сначала жизнь, потом писательство!" -- вот каким мог бы быть его девиз, если бы некоторая доля лукавства, кокетства и нежелания выдавать профессиональные тайны не препятствовали ему раскрыть методы своего ремесла.

Впрочем, так же, как и желание изначально защитить свое творчество от некоторых критиков. В самом конце очерка о Сент-Беве можно заметить признаки будущего автора "Поисков". Поскольку само существо книги не связано с реальностью, говорит Пруст, серьезность или ничтожество автора не определяются выбором сюжета или персонажей. То, что он рассматривает психологию ученого или святого, а не светского человека, само по себе отнюдь не свидетельствует в его пользу, точно так же, как и "физиологу для демонстрации законов кровообращения совершенно безразлично, взято ли для этого тело художника или лавочника". Согласен. Однако почему Пруст сразу же добавляет: "Может быть, имея дело с настоящим художником, который, совершив прорыв через видимую действительность, спускается в глубины истинной жизни, мы сможем через его произведения заинтересоваться и иными, затрагивающими более обширные проблемы" (V, 307).

"Сохранить этот ужасный стиль"? "Ужасный стиль", посредством которого формулируется столь важная мысль, может означать две вещи: то ли сама идея настолько ему претит, что он не может выразить ее достаточно сильно, то ли делает это преднамеренно, показывая, что мысль, порождающая подобный стиль, неизбежно ложная. Но не будем приписывать излишнее значение ни этому месту, ни ремарке на полях, которые остались в черновом варианте. Одна из целей настоящего очерка -- показать, что сам вопрос был неверно поставлен, что за выбором между ученым и светским человеком скрывалась истинная альтернатива, что "расширение" проблематики должно было бы иметь в виду обретение не новых социальных типов, но новый метод анализа, и Пруст лишь использовал автора "Понедельников" для начала некой побочной дискуссии.

за гордым провозглашением автономности творца стоит не столько эстетическое кредо или литературный манифест, сколько уловка, предназначенная для отвлечения слишком любопытных вопрошателей от постыдной истины. Пруст мог бы ответить на это, что, перенося факты собственной жизни на конструкцию романа, он подчинялся не только потребности приукрасить самого себя. Действительно, если превращение мужских партнеров в девушек может соответствовать потребности создать для себя "идеализированный" образ, более соответствующий мнению света, то почему бы в виде реванша не приписать рассказчику из "Поисков" весь тот пыл, который сам он проявил при защите Дрейфуса? А замалчивая свою роль в этом деле, разве он не лишил себя прекрасной возможности извлечь пользу из своего мужества и благородства? И, наконец, зачем все эти запутанные хронологии путешествий, перепое агонии матери на бабушку, замена ватерклозета Медицинской школы, где был сражен ударом его отец, павильоном на Елисейских Полях, что играет почти ту же роль и в смерти бабушки? Мы, в свою очередь, можем ответить на это, что все эти многочисленные изменения биографии, по большей части кажущиеся бессмысленными, а некоторые даже противоречащими интересам самого автора или всего лишь благоприятными для его "репутации", все они фактически необходимы для успеха нескольких "авантажных" поправок: если бы Пруст только изменил пол Альбертины (ведь рядом с этим секретом Полишинеля надо было скрыть иные, куда более ужасные тайны) или приписал кому-то другому все ритуалы своих неврозов, никто не поверил бы, что это диктуется чисто эстетическими мотивами. Умножая подобные фальсификации во многих случаях даже там, где для этого не было никакой надобности, Пруст возводит обман до высоты эстетического метода, используемого без какой-либо практической цели. Но при всем том, продвигаясь вперед в своем труде, автор все труднее и труднее мог отделять себя от придуманного им рассказчика, до такой степени, что в "Пленнице" он несколько раз называет его именем Марсель. Его роман представляется мне противоположностью интегрального анализа, противоположностью великого психологического свидетельства, и отнюдь не потому, что он сам не раскрылся в нем. Творец волен переплавлять результаты своих опытов в новый сплав, отдавать Свану сад его дяди, переносить на другой эпизод трагедию ватерклозета, устранять брата из семьи, менять пол своих партнеров. Ему зачтется как доказательство суверенности его искусства, а не в качестве признака трусости то, что он не рассказал нам об изменениях в нем, произведенных Содомом напрямую, а лишь описывая, как рассказчик, обманутый вначале мужественными ухватками барона, раскрывает истинную природу Шарлюса и мало-помалу и всех других персонажей "Поисков": Ниссима Бернара, Шательро, Фуа, Жильбера де Германта, Леграндена, Сен-Лу. Пруст имеет полное "право" на то, чтобы мы принимали Альбертину за девушку, ее отца и мать за родителей, даже Шарлюса за Шарлюса, когда тот велит сечь себя в притоне, мадемуазель Винтейль за мадемуазель Винтейлъ, несмотря на ее кощунства, и вообще всех персонажей именно за них самих.

"Свану", в качестве мастерской, где через "Жана Сантейля", через фрагменты очерка о Септ-Беве и другие черновые опыты подготавливалась колоссальная фреска "Поисков", сразу бросается в глаза, что Пруст работал в двух направлениях. С одной стороны, он создавал новый стиль, новую манеру письма, новую формальную систему, с другой -- пытался отделить как можно дальше литературное творение от жизненного опыта, используя для этого целый ряд транспозиций и поправок к реальности, которую с каждым разом было все труднее и труднее распознавать. Этот процесс сокрытия оказывается еще более сложным вследствие того, что некоторые автобиографические элементы, фигурировавшие в первых корректурах, впоследствии исчезли, что, конечно, неудивительно, однако, и это более любопытно, некоторых элементов, вставленных в "Поиски", вначале совсем не было. Так, например, основной мотив "Жана Сантейля" -- обвинение родителей -- превратился в почтительное подчинение. Но даже если собрать вместе из черновиков и окончательных вариантов "Поисков" самые несомненные автобиографические фрагменты, все равно никак не получится исповеди Пруста, поскольку он совершенно не упоминает о многих самых важных событиях своей жизни, а те, о которых говорит напрямую или аллюзиями, редко представлены у него в их первоначальном и истинном виде. Одна из гениальных черт этого писателя заключается в том, что его труд преобразования собственного опыта въшан отнюдь не потребностью в переряживании, а только одним стремлением написать роман. Он раз и навсегда вселил в своих биографов нечистую совесть и указал, как надо читать его -- отнюдь не в обратном направлении, то есть сравнивая с самими фактами жизни их транспонированную версию, но путем сопоставления первых неуклюжих черновиков с окончательным вариантом. Несомненно, каждый романист охотно и чистосердечно согласился бы с этим, поэтому-то случай Пруста и представляется образцовым. Он собрал в своем творчестве всю свою жизнь, основываясь на том принципе, что сама она никоим образом не вдет в счет. Поэтому любая попытка судить о произведении по пережитому опыту автоматически влечет за собой дисквалификацию. И хотя он часто раздражает нас тем, что приходится отказываться от несомненных доказательств, все-таки для того, чтобы выявить недостатки и умолчания прустовской психологии, следует придерживаться написанного в "Поисках". Хотя аллюзия на маленькую мышеловку, где в своих кошмарах мы держим взаперти родителей (II, 87), остается непонятой только вследствие нежелания самого толкователя соотноситься с документальными фактами, я все-таки оставляю в стороне мышей Марселя Пруста. Если мне и случается прибегать к некоторым элементам его биографии, то отнюдь на ради доказательств, а лишь для получения сведений, из которых сам читатель сможет сделать свои собственные выводы. И, наконец, насколько законно и даже необходимо для того, кто хочет оценить своеобразие стиля, письма и формы Пруста, соразмерять дистанцию между черновиками и законченным произведением, настолько же исследование (если только оно возможно) вариантов одной и той же темы, внесенных самим Прустом, позволяет судить о том, действительно ли он углубил свой сюжет столь же бесстрашно, как представляется ему самому.

Часть: 1 2 3