Приглашаем посетить сайт

Фернандес Доминик: Пруст - ничей сын.
Часть III

Часть: 1 2 3

III

Чтобы уже не возвращаться к тому к сравнению, которое не составляет предмет этого очерка, пора подчеркнуть, что между фрейдовским анамнезом и поисками Прустом прошлого нет ничего общего. Одно любопытное место в "Содоме и Гоморре" прекрасно показывает, что он исключает из того утраченного времени, которое надеется открыть заново, все раннее детство, всю эту ночь бессознательного, где, согласно Фрейду, и возникают непрекращающиеся фантазмы.

"Мы не вспоминаем о последних тридцати годах, хотя они со всех сторон омывают нас. Но почему нужно останавливаться на этих тридцати годах, почему не продлить эту предыдущую историю во времени еще до рождения? Начиная с того момента, когда уже нет тех воспоминаний, которые остались за пределами самого меня и невидимы мне, и во мне нет способности вызвать их, кто может утверждать, что в этом неизвестном массиве нет ничего, что выходило бы далеко за пределы моего человеческого существования? И если во мне и вокруг меня столько забытых мною воспоминаний, то это забвение может относиться и к той жизни, когда я существовал в теле другого человека и даже на другой планете" (II, 985).

что эта жизнь еще до воспоминаний, эта толща неизвестного "я" является неотъемлемой частью его индивидуальности, что именно в ней заключена тайна того, чем он стал, и что только он сам может постичь эту тайну, идя по тому пути, который не переносит на другие планеты и не вселяет в тела других людей, но учит познавать самого себя, понимать условия, образующие личность, ощутить свой досознательный мир, откуда выходит уже сформированное "я". Здесь философия метемпсихоза служит в качестве алиби для отказа от познания самого себя, когда смешение (преднамеренное?) подсознательного и метапсихического освобождает от усилий, необходимых для интегрального анализа.

"Поисках". Например, размышление рассказчика во время смерти Бержотта:

"В нашей жизни все происходит так, словно мы приходим в нее с грузом обязательств, взятых еще в жизни предыдущей" (III, 187).

И в особенности столь справедливо знаменитое размышление о "неизвестном отечестве", гражданином которого становится каждый художник.

"Музыканты не вспоминают об этом потерянном отечестве, но каждый из них подсознательно настроен на него, и поэтому, попадая в унисон с ним, ощущает безумное счастье. Они иногда предают его из любви к славе, что отдаляет от него, но и ее можно достичь, лишь пренебрегая ею и отдаваясь тому воспеванию, чье однообразие (ибо независимо от сюжета он остается верен сам себе) свидетельствует о постоянстве элементов, составляющих его душу" (III, 257).

Психоанализ может принять эти слова на свой счет. В его понятиях художник тоже повинуется призыву таинственного и принудительного зова. Разница лишь в том, что если Пруст видит это отечество во вселенной, трансцендентной индивидууму, то психоанализ относит к земному существованию и формированию личности этот тайный период, эту совокупность конфликтов еще до их понимания, эту сеть фантазмов и страхов, безответных вопросов, навязчивых идей, диктующих свои законы до тех пор, пока творчество не позволит художнику освободиться от "этих обязательств, взятых еще в предыдущей жизни". Пруст называет "иным" то, что современная психология определяет как "прежде". Это "иное" возникло в салоне-библиотеке Германтов и обозначало сверхвременной, вечный рай.

"я" с. одним из "я" сегодня. Означает ли это интериоризацию "уграченного отечества"? Это "чудо аналогии" (III, 871) испарилось бы, если тот, для кого оно было благом, не взял на себя труд углубить и зафиксировать его в произведении искусства, дать ему "истинную жизнь". Здесь уже во второй раз Пруст формулирует теорию искусства, которая представляется близкой к фрейдовской.

"Таким образом, я пришел к тому заключению, что мы абсолютно несвободны перед произведением искусства, что оно создается нами отнюдь не по собственному желанию, но как бы по обязанности открыть его, существовавшего до нас и неизбежно сокрытого" (III, 881).

концепций психоаналитической теории искусства, однако ее детерминизм не имеет ничего общего с прустовским. Согласно Прусту, произведение искусства освобождает от всего поверхностного не только нашу теперешнюю жизнь, но и жизнь прошедшую. Прошлое и настоящее лежат для него в одной плоскости, мы не жили прежде, точно так же, как не живем и теперь, хотя и тогда и теперь включены и в тысячу второстепенных дел социальной жизни, и в абстржтао-итетлектуальную жизнь, и, наконец, в жизнь чисто машинальную. Пруст, в отличие от Фрейда, не видит в прошлом необходимый источник творчества. Он выделяет то, что ускользает от прошлого и от настоящего, он считает творчество процессом воплощения тех своевременных моментов, которые не принадлежат ни прошлому, ни настоящему. Именно поэтому у Пруста, неоднократно подчеркивавшего все это, работа разума оказывается на втором месте, а раскрытие вневременных моментов остается чисто непроизвольным (что и служит гарантией их истинности, III, 879). Таким образом, моменты истины в прошлом -- это моменты бегства из прошлого, а не как у Фрейда -- моменты преднамеренного погружения в него. И для Фрейда, и для Пруста существует обратная сторона прошлого, то, как оно было пережито сознанием. У первого эта оборотная сторона является темной и трагической зоной реальных или фантазмических событий, вытесняемых сознанием, но именно их возвращение в виде ряда транспозиций и символов и питает творчество. Для второго речь идет о светлой зоне, как бы запасе счастливых моментов, лишь временно оставленных из-за рутины повседневной жизни и всегда готовых мгновенно занять свое место на вечном небосводе искусства. Во фрагменге об "утраченном отечестве" истина жизни оказывается за пределами человеческого пространства. Долгое размышление в "Обретенном времени" отнюдь не укореняет это отечество в прошлом человека, а, напротив, освобождает его от всяких связей с пережитым. В виде отступления (и чтобы покончить с пространственными метафорами) может быть небесполезно присовокупить сюда еще одну или две черты к столь часто встречающейся параллели между Андре Жидом и Прустом. Известно, что взаимное непонимание этих двух писателей объяснялось прежде всего несовместимостью тех ролей, которые каждый из них играл по отношению к другому: правый берег против левого, квартал Сен-Жермен против "Нового Французского Обозрения", грязное извращение против солнечной педофилии (но тоже подкрепленной наблюдениями над животными!), кабинетное созерцание против авантюрной экзотики. И добавим еще: идолопоклонство перед семьей против иконоборческого вызова. Отношение каждого из них к психоанализу могло бы явиться более чем вероятной причиной интеллектуального расхождения. Кроме того, у Андре Жида было время если не принять всецело новое направление, то по крайней мере выразить ему заинтересованную симпатию. Насколько умственные склонности и любознательность могли привлекать Жида к такому методу, который объясняет человека по его прошлому, настолько для Пруста было естественным отвернуться от него. Как у Пруста в детстве с Германтами и Мэзэглизом, так и у Андре Жида тоже были две совершенно различные стороны: отцовская -- д'Юзе и материнская -- де Руан. Но какая разница в отношении каждого из них к такому разделению! Мэзэглиз и Германт сохраняют для Пруста пространственную закрепощенность двух разделенных непреодолимой дистанцией мест в соответствии с разбросанными и сменявшими друг друга состояниями его "я". Д'Юзе и Руан, напротив, являлись для Андре Жида двумя различными источниками единого "я", двумя противоположными и дополнительными движителями его существа. Пруст же особо настаивает на непримиримости обеих сторон -- выдумка, дающая ему возможность разделить начетверо различные стороны своего "я". Жид строит свою личность на контрасте двойного происхождения. Таким образом, Мезэглиз и Германт, столь близкие в реальности (как Жильберта заметила рассказчику), никогда не соединяются в уме Пруста, поскольку их исключительное качество геометрических мест освобождает его от необходимости включать их в историческую и динамическую перспективу, зато д'Юзе и Руан, разделенные сотнями километров, являются совместимыми факторами генезиса. Прустовская теория последовательно сменяющихся "я", подобных чистым случайностям без какой-либо объясняющей их истории, без определяющих движителей, требует именно такого разрыва и распада пространства. В то же время явная несовместимость двух столь отдаленных провинций, как Лангедок и Нормандия, образует для того, кто не выставляет напоказ свою бессыновность, такое вместилище комплексов и противоречий вкупе с отравным пунктом неустанно возобновляемых и сюда же возвращающихся авантюр, которое является материальным знаком конфликта, беспрерывно и безысходно разыгрывающегося между отцом и матерью в сердце ребенка.

Сын никого -- так понимал себя Пруст и так, быть может, понимали себя все великие творцы, кого сыновность творчества чудом спасла от тираний детства. Прустовские воспоминания противостоят лишь забвению. Они сохраняются под наслоениями привычек "в изолированной долине или на самом верху горы", и нам достаточно лишь удобного случая, чтобы вновь обрести их и вдохнуть "новый, более чистый воздух" (III, 870). Единственное препятствие для прустовских воспоминаний -- это очерствение памяти, самый грозный враг, страшнее порицания и подавления. Именно поэтому, вместо погребения под обвалом, от которого может спасти только беспощадно-жесткий анализ, бывает достаточно случайного впечатления, чтобы возродить их, возвратить своему "я" его неотъемлемую полноту, которая лишь затемнена годами легкомыслия и обыденности. Двойное откровение "Обретенного времени" подтверждает то, о чем мы могли бы догадаться с самого начала "Поисков", когда рассказчик, мучимый идеей непроницаемости для его слишком робкого или слишком заскорузлого ума тайны марганвильских колоколов, вдруг ощущает освобождение от этих угрызений и уверенность, что ему удалось прорвать внешнюю оболочку вещей и понять их смысл лишь потому, что он сумел найти для своих впечатлений слова и выразить красивой фразой восхищение этими колоколами. В "Обретенном времени" не говорится ни о чем другом, кроме того, что сюжет сам по себе безразличен для художника, поскольку единственная истина заключается в способе выражения. И разве мог Пруст с большим изяществом внушить нам свое убеждение, что искусство почти несовместимо с познанием? Здесь опорой для него послужил пример Шатобриана. "Пение птиц в парке Монбуасье или легкий ветерок с ароматом резеды, по-видимому, не столь уж важные события сравнительно с самыми великими датами Революции или Империи. Однако же они вдохновили Шатобриана в его "Замогильных записках" на такие страницы, ценность которых несравненно выше" (III, 728).

Под этим можно было бы сразу подписаться, если бы последующая фраза, где Пруст оспаривает излом, произведенный Великой войной, пе заставляла бы глубоко задуматься.

"Слова "дрейфусар" и "антидрейфусар" уже не имеют более смысла, говорили те самые люди, которые были бы возмущены и ошеломлены, если бы им сказали, что, возможно, через несколько веков, а то и раньше, кличка "бош" станет такой же редкостью, как слова "санкюлот" или "шуан"".

"великих событий" с "датами" истории. Обычный прием всех тех, кто считает жизнь, лишенную эффектных потрясений, жизнью "без событий", словно такие сракты, как рождение, вырастание вместе с родителями сначала в любви, а потом в отдалении уже сами по себе не представляют цепь из тысячи захватывающих перипетий. Напрасно Пруст собирает слова, которые, будучи предвзято избранными в арсенале полемических прозвищ какой-нибудь эпохи ("дрейфусар", "антидрейфусар", "бош", "санкюлот", "шуан"), вследствие своего обесценивания возвышают пение птиц или аромат резеды. Он достигает этого, лишь опуская ряд других слов, которые, свидетельствуя о кризисах детства, куда более важных в жизни личности, чем кризисы политические (кроме случая, когда последние совпадают с первыми), могли бы составить историю, куда входили бы одновременно и гром пушек, и шорохи парка.

Многослойность поисков все время служит и ширмой, и оправданием разнообразных ситуаций, почти заставляет забыть об отсутствии среди них самых главных. Ибо для того, кто пытается понять людей, проникнуть в причины их страданий, страхов и неудач, стремясь восстановить всю динамику (может быть, даже в надежде предотвратить это в будущем), существует иерархия сюжетов, отнюдь не равноценных по своему интересу. Узнать, как дня мальчика бледнела и начинала гаснуть звезда отца, все-таки несколько важнее, чем прочесть о его вослорге перед кустом боярышника. Будем считать "Поиски" тем, что они есть на самом деле, -- замечательным романом, несравненным произведением искусства, которое тем не менее умалчивает о нанесенных нам ранах, робея перед той темнотой, где это происходило. И, конечно же, если подобное заключение покажется слишком печальным для тех, кто сожалеет о том, что хорошо сказанное должно быть кратким, я не сомневаюсь -- оно еще более возвысит Пруста в глазах всех, понимающих самоценность искусства, живущего на небесах, пренебрегая нашими человеческими делами, по собственным законам, со своими структурами и внутренними истинами.

Двадцать лет спустя...

Из всех трех очерков автор более всего недоволен посвященным Прусту. В 1989 году я опубликовал "Похищение Гатмеда", где предложил теорию гомосексуальности, существенно отличающуюся от той, которую исповедовал двадцать лет назад. Теперь вкратце о моих нынешних идеях. Гомосексуальность абсолютно естественна, это одно из проявлений природы, такое же, как и гетеросексуалъность.

"нормальным", не таким, как другие. Разве задаются вопросом, почему Y гетеросексуален, и разве стараются проникнуть в его "тайну"? Признавать, что существуют какие-то нормы поведения и все не соответствующее этой норме заслуживает специального исследования, -- это уже в своем роде прерогатива власти. Только она может устанавливать, что нормально, а что нет. Самой природе подобное разделение неизвестно.

Гомосексуальность -- это не отклонение и не странность, к которой общество готово относиться с терпимостью (но и возобновить преследования, если так решит власть), это природная склонность, способ существования, представляющий ничуть не больший интерес, чем такие факты, как цвет волос, любовь к горам или к морю. Прекратим же наконец подвергать гомосексуалов психологическим исследованиям (или включим в них вообще всех мужчин и женщин независимо от их сексуальных нравов). Нельзя считать, что поведение гомосексуалов -- это результат неразрешенных детских конфликтов.

Конечно, Фрейд произвел революцию, высказав подобное мнение, -- впервые гомосексуалистов не позорили как "испорченных" и "дегенератов" (подобно Крафт-Эбингу и сексологам XIX века), а считали их жертвой неблагоприятной среды. Однако сегодня подобная точка зрения, хотя и продиктованная гуманностью, но все-таки ограничивавшаяся свирепствовавшей в ту эпоху нетерпимостью, совершенно устарела. Я не знаю, что еще можно сказать о гомосексуальности -- она существует как нос на лице, и не более того. Не может быть инстинкта правильного или инстинкта извращенного, есть только две его разновидности, равные в своих правах, силе и свежести.

Означает ли это, что я должен отказаться от написанного двадцать лет назад? Я упрекал Пруста за то, что он устранил "историческую составляющую" гомосексуальности, объясняя все средой, считал извращение Шарлюса "естественным явлением" и притворялся, что оно никак не связано с семейным прошлым барона. Оставаясь последовательным, теперь я должен был бы принести публичное покаяние, признав за Прустом прозорливость и воистину вполне современную смелость мысли, опередившую свое время почти на целое столетие. Но мне все-таки кажется, что я не вполне ошибался, когда обвинял его в преднамеренном отрицании роли родителей для ребенка. Ибо его манипуляции со средой своего детства (устранение из романа брата, умалчивание о враждебности к матери и т. д.), показывают, что он все-таки приписывал свое извращение вполне конкретным причинам, но, желая сохранить образ матери, предпочел ботаническую теорию шмеля и орхидеи.

"Похищение Ганимеда"), некоторое небольшое число их имеют и невротические черты. Сам Пруст не только относился к ним, но и сознавал свою общность с маргинальным кланом. Несомненно, сегодня я уже не буду упоминать об эпизоде с крысами (хотя он вполне достоверен). Задержимся на главном герое "Поисков" -- Шарлюсе, этом столпе прустовской теории мужчин-женщин. Очевидно, что в нем говорит не одна только природа, когда он в мужском борделе велит заковать себя и сечь, и не только она является причиной всех его мерзостей и, в конечном итоге, распадения личности. Пруст прекрасно понимал это, но ради спасения собственного мифа семьи убрал из своей книги все, что могло бы связывать некоторые склонности его персонажей с реактивным неврозом.

"нанесенных нам ранах", ни о той "темноте, где это происходило". Меня смущает это "нам", и я уже не признаю подобное обобщение. Если двадцать лет назад я еще ощущал потребность оправдать самого себя "неудачным" воспита-шем, то теперь я вижу в теории Фрейда просто связанную со всей той эпохой ошибку, которая стала ложью. Мужчине, предпчитающему мужчин, уже не надо считать себя жертвой каких-то фатальных обстоятельств детства. Сегодня он сознает себя свободным человеком, и выбор его совершенно независим от прошлого, заключения, вытекающие из очерка о Марселе Прусте, правильны во всем, что касается его самого, но неверны, если распространять их на всех гомосексуалов. Для большинства оправдание через "причины" столь же устарело, как и объяснение "порочностью".


Апрель 1992 г.

Часть: 1 2 3