Приглашаем посетить сайт

Саррот Н.: От Достоевского до Кафки

Натали Саррот

От Достоевского до Кафки

Натали Саррот. Тропизмы. Эра подозрения. Москва, Полиформ-Талбурн, 2000.

http://www.kafka.ru/kritika/read/ot-dostoevskogo-do-kafki

ко второму — романы Кафки. Если верить господину Роже Гренье, газетная рубрика «происшествия», служа иллюстрацией к знаменитому парадоксу Оскара Уайльда, распределяется между этими двумя видами. Но в жизни, как и в литературе, романы типа романов Достоевского становятся, похоже, редкими. «Дух нашего времени, — констатирует господин Гренье, — склоняется в пользу романов типа романов Кафки... Даже в СССР что-то не видно, чтобы перед судом представали люди, похожие на персонажей романов Достоевского. Сейчас мы имеем дело с «homo absurdus», с безжизненным обитателем целой эпохи, пророком, провозвестником которой был Кафка».

Этот кризис того явления, что с некоторой долей иронии именуют «психологическим», зажимая само слово, обозначающее понятие, словно в щипцы, тиски или пинцет, так вот, этот кризис, порожденный, как кажется, самим положением, самим состоянием современного человека, раздавленного механической, машинной цивилизацией, человека, «низведенного, — по выражению госпожи Кл. Эдм. Маньи, — до тройного детерминизма голода, сексуальности и общественного класса: Фрейда, Маркса и Павлова», этот кризис, похоже, однако же знаменовал собой как для писателей, так и для читателей некую эру безопасности и надежды. Давно прошли те времена, когда Пруст осмелился думать, что «углубляя свои ощущения и впечатления так далеко, как только ему позволит его способность проникновения», (он смог бы) «попытаться достичь той предельной глубины, того крайнего уровня, где находится истина, реальная вселенная, наши подлинные впечатления и ощущения». Но каждый, уже ученый на собственном опыте последовательно прожитыми разочарованиями, знал, что никакой предельной глубины, никакого крайнего уровня не существует. «Наши подлинные ощущения и впечатления» оказалась явлениями многоуровневыми; и различные уровни их громоздились друг над другом до бесконечности.

Глубина, раскрытая анализом Пруста, была уже не чем иным, как просто поверхностью. Поверхностью, являвшейся в свой черед другой глубиной, что мог высветить тот самый внутренний монолог, на который возлагались столь большие и вполне обоснованные надежды, и великий скачок, осуществленный психоанализом, когда движение шло стремительно, без остановок, через многие уровни и глубины разом, доказал неэффективность классического самоанализа и заставил усомниться в абсолютной ценности, значимости всякого способа и метода ведения поиска.

Итак, homo absurdus был своего рода голубкой из Ноева ковчега, вестником избавления.

Наконец-то можно было без угрызений совести оставить бесплодные попытки, изнурительные, бесцельные блуждания по скользким, раскисшим дорогам и раздражающие, нервирующие мудрствования, занятия ерундой; современный человек, это лишенное души тело, раскачиваемое, сотрясаемое враждебными силами, в конечном счете было не чем иным, как тем, чем оно представлялось снаружи. Невыразительное оцепенение, бесчувственность, неподвижность, которые поверхностный взгляд извне мог видеть на его лице, когда он погружался в себя, предавался размышлениям, не скрывали внутренних душевных движений. Эта внутренняя тревога, этот «гул, похожий на тишину, на молчание», тот самый, что любители психологического якобы слышали, чувствовали в его душе, в конце концов был лишь тишиной, молчанием.

«общепризнанных мнений, полученных такими, какие они есть, от той группы людей, к которой он принадлежит», и эти штампы скрывали «бездну небытия», почти полное «отсутствие в самом себе». «Совесть», «невыразимая душевная близость с самим собой» были всего лишь подобием зеркальца для жаворонка.

«Психологическое», бывшее причиной стольких разочарований и страданий, не существовало.

Эта успокаивающая констатация факта приносила столь восхитительное чувство вновь обретенной силы, энергии и оптимизма, что обычно доставляют людям распродажи имущества после ликвидации дела, окончательные расчеты по счетам и акты самопожертвования.

Теперь можно было собраться с силами и, позабыв про пережитые неприятности и горести, снова отправиться в путь, но уже «опираясь на новые основы». Казалось, на все стороны света открывались новые пути, более доступные и более приятные. Кино, искусство, сулившее так много, вскоре должно было дать возможность роману, из-за многочисленных бесплодных попыток вновь принужденному обрести трогательную юношескую скромность, извлечь для себя пользу из своих совершенно новых технологий и мастерства. Здоровая простота молодого американского романа, его несколько грубоватая мощь должны были, как бы в результате благотворного заражения, вновь придать немного жизненной силы и живительных соков нашему роману, ослабленному злоупотреблением анализом и оказавшемуся под угрозой полного старческого иссушения и бесплодия. Объект литературы мог вновь обрести полноту формы, четкость линий, завершенный вид, внешность гладкую и твердую, что было свойственно прекрасным классическим произведениям.

«Поэтический» элемент, элемент чисто описательный, в котором романист слишком часто видел всего лишь ненужное украшение, элемент, который он допускал нехотя и скупо, после тщательного отсева, должен был утратить свою унизительную роль элемента вспомогательного, подчиненного исключительно требованиям и нуждам психологического, и расцвести, развиться понемногу повсюду, непринужденно и свободно. Одновременно и стиль, к вящему удовольствию тех «людей со вкусом», что внушали Прусту столько опасений, вновь должен был обрести ту чистую округлость, то совершенство изгибов, ту элегантную строгость, столь трудно совместимую с конвульсиями, колебаниями, топтаниями на месте, с утонченной проницательностью, изощренной изворотливостью или вязкой тяжеловесностью психологического.

еще пока что неизведанные, неисследованные края могли открыться писателю, избавленному наконец-то от той прискорбной близорукости, что заставляла его исследовать каждый объект вблизи и мешала ему видеть дальше кончика собственного носа.

Наконец те, кого еще продолжала удерживать на месте некоторая щепетильность, разборчивость, совестливость и некоторые сомнения, несмотря на наличие всех уверений в безопасности и обещаний, все те, кто продолжал настороженно прислушиваться, чтобы лично удостовериться в том, что за толщей этой тишины и молчания не существует никакого эха, порожденного прежним шумом, наконец и они могли полностью успокоиться.

Эта частица вселенной, границы которой новый роман осторожно очерчивал, в отличие от бесформенной, вязкой и дряблой материи, что легко поддается и распадается на части под воздействием скальпеля анализа, образовала некую целостность, плотную и твердую, абсолютно неразлагаемую на части. Сама же ее твердость и непрозрачность предохраняли ее сложную внутреннюю структуру и ее плотность и придавали ей такую силу проникновения, такую проницательность, которая позволяла ей достичь не только внешних, иссушенных, бесплодных областей интеллекта читателя, но и тех неизмеримо более плодородных областей, что именуют «рассеянными, отдельными и беззащитными уголками восприимчивой, чувствительной души». Она производила там шок, вызывала таинственное и благотворное потрясение, нечто вроде своеобразной эмоциональной встряски, позволявшей разом, словно при ударе молнии, охватить весь объект целиком, со всеми его нюансами, во всей возможной сложности и даже со всеми его безднами, если таковые там имеются. Итак, терять было нечего, а выиграть, казалось, можно было все.

Когда был опубликован «Посторонний» Альбера Камю, можно было с полным на то основанием полагать, что он с лихвой оправдает все надежды: как всякое действительно, реально ценное произведение, он, «Посторонний», попал точно в цель и в нужный момент; он полностью отвечал нашим ожиданиям; он выкристаллизовал все наши робкие попытки, помогал обрести определенную форму всем неопределенным поползновениям. Отныне нам не в чем и некому было завидовать. У нас теперь тоже был собственный homo absurdus. И он имел перед героями Дос Пассоса и Стейнбека то преимущество, что был описан не как они, отстраненно, с определенного расстояния и как бы извне, со стороны, а изнутри, описан при помощи старого классического метода интроспекции, то есть самонаблюдения и самоанализа, столь дорогого сердцам любителей психологического: мы, так сказать, расположившись совсем близко к сцене, в первых рядах и ближних ложах, могли наблюдать и констатировать внутреннюю пустоту, внутреннее небытие героя. «Этот Посторонний, — как писал Морис Бланшо, — действительно по отношению к самому себе таков, словно кто-то его видел и говорил о нем... Он весь как бы вне самого себя, весь снаружи. Он тем более становится самим собой, чем он, кажется, меньше думает, меньше чувствует, чем менее он близок и задушевен с самим собой. Это образ, само воплощение человеческой реальности, когда ее лишают всех психологических условностей, в тот момент, когда утверждают, что схватили, уловили ее через описание, сделанное исключительно извне, лишенной всяческих ложных субъективных объяснений...» А вот что пишет госпожа Кл. Эдм. Маньи: «Камю хочет показать нам внутреннюю пустоту, внутреннее небытие своего героя, а через него показать нам и нашу собственную пустоту, наше небытие... Мерсо — человек, полностью лишенный любых одежд, сшитых из ткани, в которые общество обряжает нормальную, естественную пустоту своего существа, своего бытия... Он пытается добиться каких-то чувств, каких-то психологических реакций от себя самого, в себе самом (печали во время похорон матери, любви к Мари, сожалений по поводу убийства араба), но он их в себе не находит: он находит только лишь видимость, абсолютно похожую на ту, что может создаться у других людей, наблюдающих за его поступками».

И действительно, на протяжении всей сцены похорон матери, если герою и доводится найти у себя какие-либо из тех чувств, что удалось обнаружить и раскрыть (не без некоторого тревожного волнения) классическому анализу, какие-либо из тех мимолетных мыслей, «спутанных и робких», что открыл классический анализ (среди такого множества других), «скользящих украдкой с быстротой рыбок» — вроде удовольствия, которое доставляет ему утро, проведенное за городом, сожаления по поводу прогулки, несостоявшейся именно из-за похорон матери, или воспоминания о том, что он обычно делал в эти утренние часы, — напротив, все те чувства, что имеют хотя бы какое-то отношение к его матери, и не только обыкновенная банальная печаль (он мог бы, не слишком нас поразив, испытать, подобно одной из героинь Вирджинии Вульф, чувство освобождения и удовлетворения), но вообще любые чувства и любые мысли отсутствуют начисто, так, словно они были уничтожены в нем по мановению волшебной палочки. В этом столь тщательно вычищенном и выхолощенном сознании нет ни единого обрывка воспоминаний о впечатлениях детства, ни единой, самой легкой тени тех распространенных, общеизвестных готовых чувств, что ощущают, как закрадывается в их сердца, даже те, что считают себя наиболее защищенными от условных эмоций и литературных реминисценций.

«чувством пустоты», больных, что постоянно повторяют: «Все мои чувства исчезли... Моя голова пуста... Мое сердце пусто... Люди, вещи и явления — все мне безразлично... Я могу совершать любые поступки, но, совершая их, я не испытываю ни радости, ни горя, ни боли... Ничто меня не прельщает, ничто не вызывает у меня отвращения... Я — живая статуя, и что бы со мной не случилось, мне ни за что не испытать никакого ощущения или чувства, так как это просто невозможно...»

столь грубоватым, примитивным и словно бы даже отупевшим, в других случаях демонстрирует утонченность вкуса, изысканную тонкость. Даже стиль речи, в котором он выражает свои мысли, делает его в гораздо большей степени, чем соперника, издающего мычание героя Стейнбека, наследником принцессы Клевской и Адольфа. Он, как сказал бы аббат Бремон, «весь усыпан зимними розами». Этот Посторонний обладает недюжинной проницательностью и даром меткого слова, богатой палитрой большого художника: «Она склонила без улыбки свое длинное, костлявое лицо». «Я почувствовал себя потерянным между белесоватой голубизной неба и однообразием черноты: вязкой черноты расплавившегося гудрона, тусклой черноты нашей одежды, блестящей черноты катафалка». Он с нежностью истинного поэта описывает прихотливую игру света и тени и изменчивые переливы различных оттенков неба. Он вспоминает об «испепеляющем солнце, от которого дрожит воздух и контуры всех предметов вокруг расплываются», и о «запахе ночи и цветов». Он слышит, как «медленно поднимается жалобный стон, словно вырастающий из тишины цветок». В выборе эпитетов он руководствуется безупречным вкусом. Он говорит нам о «дремлющем мысе», о «сумрачном дуновении».

Но есть еще кое-что более волнующее... Если судить об этом по некоторым деталям, привлекающим к себе внимание героя — как в эпизоде с чудной женщиной-автоматом или в особенности со старым Саламано, ненавидящим и мучающим свою собаку, и в то же время любящим ее трогательнейшей любовью, — он находит определенное удовольствие и в соприкосновении, разумеется, осторожном и сдержанном, с некими безднами души. Несмотря на «простодушие», «необдуманность, неосмотрительность, бессознательность», с которыми он, как говорит Морис Бланшо, открывает, что «истинным, постоянным и неизменным в поведении человека является следующее: я не думаю, мне не о чем думать», он гораздо более опытен и искушен, чем можно было бы подумать. Ремарка, подобная той, что он делает как бы невзначай: «Все нормальные люди когда-либо желали смерти тех, кого они любили», — показывает, что ему доводилось (и чаще, чем кому бы то ни было) в ходе его исследований добираться до опасных и запретных зон сознания.

Из-за наличия столь явных противоречий, вероятно, и возникает то чувство неловкости, от которого невозможно избавиться все то время, пока читаешь книгу И только в конце, когда герой Альбера Камю, неспособный далее сдерживаться, чувствует, как «что-то... прорвалось внутри (него)», и «выплескивает наружу.. все то, что таилось в глубинах его сердца», мы ощущаем себя вместе с ним освобожденными от тяжкого груза: «Я выглядел как человек, у которого нет за душой ничего. Но я был уверен в себе, уверен во всем... в том, что сейчас жив и что скоро умру.. Я был прав, я всегда был прав... Что значит для меня смерть других людей, любовь матери... что значили для меня... другие жизни, другие судьбы, которые мы выбираем, ведь одна-единственная судьба должна была избрать меня самого, меня и вместе со мной еще миллиарды избранных... Все люди — избранные, все — привилегированные... Иных не существует... Однажды всех осудят, всем вынесут приговор».

Наконец-то! Ну вот мы и добрались до сути. То, о чем мы робко осмеливались подозревать, внезапно, разом находит подтверждение. Этот молодой служащий, такой простой и такой жестокий, в котором нас призывали признать того самого ожидаемого «нового человека», в действительности оказался его антиподом. Его поведение, которое иногда могло напомнить упрямый негативизм капризного ребенка, было предвзятостью мнения, решительной и высокомерной, отказом, неповиновением, отчаянным и ясно осознанным, примером для других и, быть может, уроком. То своеволие и упорство, столь свойственное истинным интеллектуалам, с которыми он культивирует чистые ощущения и впечатления, его очень сознательный эгоизм, результат какого-то трагического опыта, из которого он благодаря своей чрезвычайной чувствительности вынес обостренное и стойкое чувство пустоты, небытия (не упоминал ли он вскользь, что ранее, когда он был студентом, был очень честолюбив и амбициозен, что он ко многому стремился, но что после того как был вынужден бросить учебу, очень быстро понял, что эти помыслы, стремления и амбиции не имели никакого реального значения, были абсолютно неважны), — так вот, все это сближает героя Камю с Имморалистом Жида...

его книги разъясняются, и волнение, которому мы наконец-то предаемся безоговорочно и безусловно, находит себе оправдание.

Положение, в котором оказался Альбер Камю, достаточно явно напоминает положение короля Лира, нашедшего приют у дочери, получившей от него в наследство наименьшую долю его богатств. Именно тому Самому «психологическому», которое он столь старательно выпалывал, пытаясь вырвать с корнем, но которое лезло повсюду как сорная трава, он и обязан своим спасением.

Но сколь бы мы не были умиротворены, закрывая его книгу, мы все равно не можем не испытывать к автору некоторой злости: мы сердимся на него за то, что он так долго морочил нам голову. То, как он ведет себя по отношению к своему герою, заставляет нас слишком часто вспоминать о тех матерях, что упорно надевают на своих крепких и уже взрослых дочек слишком короткие юбки. В этой нервной борьбе психологическое, подобно природе, одержало верх.

Но, возможно, Альбер Камю, напротив, побившись об заклад, пытался нам доказать невозможность в атмосфере нашего общества обойтись без психологии. Если такова была его цель, то он преуспел в полной мере.

«Ну а как же Кафка?» — спросите вы. Кто может утверждать, что и его собственный homo absurdus не был тоже всего лишь миражом? В его поведении нет никакого своеволия, никакой позы, никакой дидактической тревоги, поучительного беспокойства, как нет у него никакого предвзятого мнения; он не проявляет никакого упорства. Ему нет нужды предаваться тяжким и безрезультатным трудам по прополке: на тех иссушенных, лишенных растительности землях, куда он нас увлекает, не может расти ни одна даже самая малая, самая хилая травинка.

точно так же, как он был предшественником — неважно, знают они об этом или нет — почти всех европейских писателей нашего времени.

На тех огромных, бескрайних территориях, к которым Достоевский открыл доступ, Кафка проложил дорогу, одну-единственную, узкую и длинную дорогу, он двигался только в одном направлении и дошел до последнего предела. Чтобы в этом удостовериться, нам надо, преодолев наше отвращение, наше чувство гадливости, вернуться ненадолго назад и погрузиться в самую гущу суматохи и скандала. В келье достопочтенного отца Зосимы, в присутствии многочисленных посетителей, старый господин Карамазов выходит на сцену и представляется:

«Вы видите перед собой шута воистину! Так и рекомендуюсь! Старая привычка, увы!». И все это он говорит, кривляясь и гримасничая, все его движения прерывисты и расхлябанны, словно его тело сотрясается в пляске Святого Витта, он рисуется, принимая гротескные позы, он с какой-то жестокой, едкой ясностью живописует, как сам ставил себя в унизительное положение, он употребляет в речи те уменьшительно-ласкательные суффиксы и словечки, как бы выражающие одновременно смирение, рабскую покорность и в то же время вызывающе-задорные, приторно-сладкие и злые, что столь дороги многим персонажам Достоевского, он нагло лжет и, будучи пойманным на слове, тотчас же находит выход из затруднительного положения, его никогда нельзя захватить врасплох, уж он-то себя знает: «Представьте, ведь я и это знал... и даже, знаете, предчувствовал, что делаю, только что стал говорить, и даже, знаете, предчувствовал» (ибо у него бывают странные предчувствия-озарения), «что вы мне первый это и заметите»; он унижается еще больше, так, словно знает, что таким образом подвергает унижению вместе с собой и других, принижает тем самым их, опошляет; он зубоскалит, ухмыляется, исповедуется: «Простите, я последнее... сам сейчас присочинил, вот сию только минуточку, вот как рассказывал... для пикантности присочинил»; ибо, подобно какому-нибудь больному, постоянно озабоченно прислушивающемуся к себе, чтобы подкараулить проявление симптомов своей болезни, сосредоточенному на самом себе, этот старик пытается проникнуть вглубь самого себя, вглядывается в себя, прислушивается к себе, зорко следит за собой; он суетится и мечется для того, чтобы задобрить, умаслить других, чтобы снискать их расположение и обезоружить их: «... для того и ломаюсь... чтобы милее быть, а впрочем, и сам не знаю иногда для чего». Когда он так крутится, изворачивается, он и наводит на мысль о тех клоунах, что, выделывая разные пируэты, сбрасывают с себя один за другим все предметы одежды: «не спорю, что и дух нечистый, может, во мне заключается»; и вновь он пресмыкается, раболепствует, унижается: «... небольшого, впрочем, калибра, поважнее-то другую бы квартиру выбрал», но тотчас же выпрямляется, принимает гордый, вызывающий вид и больно жалит: «... только не вашу.. и вы ведь квартира неважная». Старец пытается успокоить его, так сказать, возложить на него умиротворяющую руку: «Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться... будьте совершенно как дома». А главное (ибо старец тоже пристально следит безо всякой тени возмущения или отвращения за мутным веществом, что кипит перед ним и выплескивается наружу), «не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь все и выходит». «Совершенно как дома? То есть в натуральном виде? О, этого много, слишком много, но—с умилением принимаю... до натурального вида я и сам не дойду»; он отпускает непристойную шуточку, достойную мальчишки-школяра, и тотчас же вновь становится серьезным, ибо старец его прекрасно понял, понял, что он ломается и гримасничает, чтобы соответствовать тому, что люди думают о нем, чтобы даже превзойти, перещеголять тот образ, что они уже создали себе мысленно: «Именно мне все так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот и давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!» «Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда...» Мгновение спустя он падает на колени, и, как пишет Достоевский, «трудно было и теперь решить: шут он или в самом деле в таком умилении?» «Учитель!… Что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Старец с улыбкой произносит: «Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную свою ложь слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть, входит в неуважение и к себе, и к другим... Лгущий себе самому, прежде всех и обидеться может Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его...» а все-таки сам первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большого удовольствия...» Как истинный, искушенный знаток, старый Карамазов подтверждает правоту старца: «Именно, именно приятно обидеться... Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво обиженным быть, — вот что вы забыли, великий старец: красиво!» И он вскакивает, делает еще один «пируэт», внезапно меняется и отбрасывает прочь новый костюм арлекина: «Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я все время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я все время вас ощупывал… можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей гордости место?»

Ну как не восхищаться, в то время как мы выбираемся из этого безумного вихря, как не восторгаться тем доверием, что приверженцы метода, состоящего в довольствовании лишь осторожным огибанием предмета исследования снаружи и в очерчивании его контуров, должны питать к читателю (даруя ему то, в чем они, вступая в странное противоречие с самими собой, отказывают персонажам собственных произведений), чтобы воображать, что он, ведомый какой-то волшебной интуицией, сможет прочувствовать и воспринять после прочтения очень большого романа хотя бы часть того, что открыли ему те самые шесть страниц, содержание которых мы только что в самых общих чертах пересказали?

Все эти странные гримасы, кривляния и ужимки, — и можно было бы даже упрекнуть себя за то, что мы обращаем на это внимание читателя, заставляем его заметить, если бы и сегодня не находились люди, которые, подобно господину Леото, позволяют себе всерьез рассуждать о «сумасшествии Достоевского», — так вот, все эти беспорядочные прыжки и гримасы со строжайшей точностью, без самолюбования и кокетства, подобно стрелке гальванометра, отмечающей малейшие усиления или ослабления тока, фиксируют и отражают те неуловимые, мимолетные, едва ощутимые, еле заметные, противоречивые, слабые движения, намеки на призывы и отказы, легкие, ускользающие тени, чья бесконечная прихотливая игра составляет основу неведомой ткани всех человеческих взаимоотношений и субстанцию самой нашей жизни.

инструменты, которыми располагают современные технологии, позволили бы ему заметить, схватить эти движения при их зарождении и избежать всей этой неправдоподобной жестикуляции. Но, используя нашу технику, быть может, он бы больше потерял, чем выиграл. Наши способы и методы склонили бы его к большему реализму, к более строгой кропотливой работе, к большему вниманию к мелочам, но он бы утратил свою оригинальность, простодушную смелость кисти художника, свою зоркость при изображении характерных черт персонажей, он проиграл бы, уступил бы самому себе в поэтической силе и трагической мощи.

И скажем тотчас же: все то, что открывают для нас все эти прыжки, резкие перемены настроения и мнений, все эти пируэты, эти проявления проницательности и эти признания, не имеет ничего общего с тем обманчивым, отвлеченным и малопонятным изложением мотивов, к которому приводят наши методы анализа, в чем их и упрекают. Эти подспудные, тайные душевные движения, это волнение, этот непрерывный, похожий на хаотичное передвижение атомов вихрь, которые эти гримасы выявляют, сами по себе есть не что иное, как действие, и отличаются только лишь своей тонкостью, сложностью, своей природой — если употребить слово, столь дорогое сердцу Достоевского, — подпольной природой, от огромного действа, выводимого на первый план в одном из романов Дос Пассоса или в каком-нибудь фильме. Следы этих душевных движений, этого волнения мы находим в различных, бесконечно различных вариациях у всех персонажей Достоевского: у героя «Записок из подполья», у Ипполита и Лебедева, у Грушеньки и Рогожина; у каждого эти подспудные чувства выражаются по-своему и с неодинаковой силой, но более всего они заметны, более всего они сложны, тонки, обильны, полны и всеохватны у героя «Вечного мужа». У него, если вы помните, мы наблюдаем те же самые скачки и прыжки, ту же самую внезапную перемену настроений, те же искусные, ловкие выпады, то же притворство, то же пристрастие к ложным ссорам и разрывам, те же попытки сближения с другим человеком, те же необычайные предчувствия, то же вызывающее, провоцирующее поведение, туже таинственную изощренную игру, в которой его ненависть смешивается с нежностью, возмущение, взрыв страстей, ярость — с детской податливостью и покорностью, хитрость — с простодушием, низость — с самой подлинной гордостью, даже высокомерием, чрезвычайная деликатность и тонкость — с крайней грубостью, фамильярность, вольность в обращении — с почтительностью; он поддразнивает, возбуждает, подстрекает, нападает; он пресмыкается, унижается, подползает поближе и подстерегает в засаде; он спасается бегством, скрывается, когда его ищут, и он располагается поудобнее, когда его гонят прочь; он пытается разжалобить человека и тотчас же кусает его, он плачет и признается в любви, он клянется в преданности, он приносит себя в жертву, а несколько мгновений спустя склоняется с бритвой в руке, чтобы убить; он говорит на том же приторно-слащавом языке, чуть насмешливом и одновременно раболепном, заискивающем, обильно пересыпанном уменьшительно-ласкательными суффиксами, выражающими подленькую угодливость и в то же время вызывающе-задорными, а также словами, рабски, холопски удлиненными теми свистящими звуками «с», что в русском языке того времени обозначали в речи слащавую и едкую, язвительную почтительность; а иногда он вдруг величественно выпрямляется во весь рост, он возвышается над собеседником, он жалует и милует, благородно прощает и подавляет, уничтожает.

Подобное поведение героев столь часто повторяется в тысячах самых разнообразных ситуаций во всех произведениях Достоевского, что автора, пожалуй, можно было бы даже упрекнуть в некоем однообразии. Иногда создается впечатление, что мы имеем дело с настоящей одержимостью, в плену которой находится писатель.

«Все его персонажи, — пишет Жид, — скроены из одной ткани. Тайными пружинами их действий неизменно остаются гордость и покорность, хотя в силу того, что проявляются эти чувства в разнообразной «дозировке», то и порождают они весьма «пестрые», то есть разнообразные отклики, ответные реакции». Но, похоже, смирение и гордыня героев Достоевского, являются в свой черед всего лишь своеобразными приемами, некими «пестрыми картинками». За ними скрывается еще более тайная пружина, еще более тайная побудительная причина, гордыня и смирение же являются лишь ее отзвуками, отголосками, отражениями. Да, без сомнения, они являются отражениями того первоначального душевного волнения, дающего импульс все прочим душевным движениям, того самого места, где сходятся все силовые линии, пронизывающие насквозь всю бурно волнующуюся толщу мятущейся человеческой души, того места, на которое Достоевский намекал, говоря о «подполье», о «моем вечном подполье», откуда он, по его выражению, брал «материал для всех своих произведений, хотя по форме они и были столь различны».

Этой точке пересечения всех линий, этому «подполью» довольно трудно дать определение. Быть может, мы сможем дать о нем представление, если скажем, что оно, в конечном счете, есть не что иное, как то, что Кэтрин Мэнсфилд с некоторым страхом и, возможно, с легким отвращением называла «this terrible desire to establish contact».

сети почти всех героев Достоевского, преследует их, как помутнение рассудка, всякую минуту побуждает их любыми способами пытаться проложить себе путь к другому человеку, пробиться к нему, проникнуть в его душу как можно глубже, заставить его убрать свою тревожащую, свою невыносимую непрозрачность, а также заставляет и их самих в свой черед раскрываться, открывать другим тайники своего сердца, доверять самые сокровенные мысли. Их преходящая скрытность, их быстрые смены настроения и столь же быстрые перемены во мнении, их противоречивость и непоследовательность их поведения, столь явная, что порой кажется, будто они ради забавы раздваиваются, растраиваются, множатся и тем подманивают к себе других, есть у них не что иное, как кокетство, попытка привлечь к себе внимание, возбудить любопытство и заставить к себе приблизиться. Их смирение, их покорность — всего лишь робкий, иносказательный призыв, способ показаться доступным, безоружным, открытым, предлагающим себя другому, совершенно готовым отдаться, самозабвенно отдающимся на суд другого, полагающимся на его понимание и благородство; все преграды, воздвигаемые чувством собственного достоинства и тщеславия, пали, сметены, и каждый может приблизиться, войти без боязни, ибо путь свободен. И их внезапные проявления взыгравшей гордости есть не что иное, как болезненные, натужные попытки при непереносимом для них отказе в контакте, в столь вожделенной близости, при решительном отторжении в ответ на их робкий призыв, в тот момент, когда их порыв был жестоко подавлен, когда путь, который искали и вроде бы нашли их смирение и покорность, вдруг оказывается прегражденным непреодолимым препятствием, да, то попытки быстро дать задний ход, чтобы в результате найти иной, обходной путь к другому человеку, путь, пролегающий через ненависть, через презрение, через страдание или через какое-то героическое деяние, сравнимое с подвигом, какой-либо поступок, преисполненный отваги, дерзости и благородства, изумляющий своей внезапностью и сбивающий с толку, и все же добиться установления контакта, вновь завладеть душой другого человека.

Следствием их неспособности надежно и основательно устраиваться в стороне от других и держаться на некотором расстоянии, сдержанно, оставаясь, как говорится, «себе на уме», в состоянии некой оппозиции, противостояния или просто равнодушия, является их странная податливость, их гибкость, эта своеобразная покорность, с которой они ежеминутно, словно желая подольститься к другим, заставить этих других примириться с собой, сообразовывают свои поступки с теми своими образами, что сами же и создают у других. В этом и кроется причина того, что у всякого, кто чувствует себя униженным, возникает желание еще более унизиться и силой принудить других вываляться в этой же грязи унижения и самоуничижения вместе с ним. Или они, как замечает Андре Жид, «не умеют, не могут стать ревнивыми», если они «в ревности не знают ничего, кроме страдания», то это происходит потому, что соперничество, которое предполагает ревность, создает тот самый непереносимый для них антагонизм, этот разрыв, коего они хотят избежать любой ценой; к тому же это чувство соперничества если у них и существует, то оно у них ежеминутно уничтожается, затопляется присущей им странной нежностью или тем совершенно особым чувством, которое с большой натяжкой можно назвать ненавистью и которое у них есть не что иное, как способ приблизиться к своему сопернику, добраться до него и сжать в объятиях с помощью своего объекта любви.

«это мудрое отторжение», о котором говорил Рильке и которое он определял как «согласие на одиночество, тогда как борьба и презрение есть способ принимать участие в событиях и вещах», это отторжение у них не встречается почти никогда. Контакт, связь с другими устанавливается неминуемо. Призыв всегда бывает услышан. И на него неизбежно, всякий раз приходит ответ, отклик, хотя этот отклик может состоять как в порыве нежности и прощения, так и в яростной борьбе, в выражении презрения. Ибо, если перед некоторыми избранными, такими, как Алеша, старец Зосима или Идиот, лежат прямые и широкие, торные дороги, ведущие к другим людям, дороги любви, перед иными, менее счастливыми, чем они, простираются лишь извилистые, грязные, скользкие тропинки, некоторые из этих неудачников не умеют ходить иначе, как пятясь задом, натыкаясь на тысячи препятствий, и все же идут к одной цели.

И каждый отвечает на призыв другого, каждый понимает другого. Каждый знает, что он сам есть всего лишь соединение, более или менее удачное, различных элементов, взятых из одного и того же «склада» (или подполья, по выражению Достоевского), что все другие таят в себе, подобно ему, свои собственные возможности и собственные желания, собственные поползновения; оттого каждый и судит о действиях других так же, как он судит о своих собственных, судит, так сказать, вблизи, изнутри, судит во всем разнообразии оттенков и противоречий, которые так мешают строгой классификации и грубому наклеиванию ярлыков; оттого и дела обстоят таким образом, что никто и никогда не может иметь того панорамного обзора поведения другого человека, который один только и позволяет рождаться злобе и порицанию; оттого и проявляется то тревожное любопытство, с которым каждый беспрерывно прощупывает душу другого, стремится проникнуть в нее; отсюда и эти поразительные пророчества, эти предчувствия, эта ясность ума, этот сверхъестественный дар проницательности, являющиеся привилегиями не только тех, чьи души озаряет христианская любовь, но и всех этих темных, подозрительных личностей, всех этих паразитов со слащаво-приторными и в то же время едкими речами, всех этих злых духов и противных личинок, что без конца копошатся в темных тайниках души, на самом ее дне, и с наслаждением вдыхают тошнотворный запах таящейся там грязи.

Само преступление, убийство, которое является как бы высшей точкой успеха всех этих душевных движений, их результатом и завершением, тем дном пропасти, к коему все ежеминутно стремятся, преисполненные опасений, под влиянием неких колдовских чар, является для них не чем иным, как наивысшей степенью теснейших объятий, последних объятий и единственным окончательным разрывом. Но даже и этот последний, окончательный разрыв может быть в каком-то смысле исправлен, искуплен благодаря публичной исповеди-покаянию, при помощи которой преступник как бы вносит свой вклад в виде преступления в общее достояние.

слишком уж удалиться от другого, осмеливается держаться с ним свысока, как это делает, скажем, Вельчанинов в «Вечном муже», ставший вновь после того, как все игры давным-давно закончились, тем всем довольным светским человеком, коим он был когда-то, еще до начала «игр», то достаточно бывает всего-навсего краткого призыва к порядку (отказа подать руку и трех слов: «А Лиза-то-с?») для того, чтобы великосветский лоск дал трещину, а затем и быстро слетел и чтобы контакт был восстановлен.

Только в одном из его рассказов — и рассказ этот единственный из всех исполнен полной безнадежности, отчаяния, — в «Записках из подполья», находящемся как бы на границе, в конечной и наивысшей точке всего творчества Достоевского, совершается окончательный разрыв, и мы помним, как и из-за чего он происходит: из-за безжалостного отторжения «человека из подполья» его товарищами, этими мелкими ограниченными чиновниками, этими пошлыми, заурядными людишками, этим молодым офицером, чья фамилия происходит от слова «зверь», господином Зверковым, «с красивым, но глупеньким лицом», с изысканными, обходительными манерами, уверенным в себе, отстраненно-вежливым, наблюдающим за героем «молчаливо, как за занятным насекомым», в то время как сам герой суетится, мечется перед ними, тщетно взывает к ним своеобразным, несколько постыдным, унизительным, гротескным образом.

Эта постоянная потребность в установлении контактов и связей — исконная и главная черта характера русского народа, характера, куда уходит корнями все творчество Достоевского, — способствовала тому, что русская почва стала настоящей «землей обетованной», истинной вотчиной психологического.

И действительно, что более, чем все эти преисполненные страсти вопросы и столь же страстные ответы, все эти потуги к сближению и притворные отступления, бегства и преследования, попытки привлечь внимание и войти в соприкосновение, все эти столкновения и заигрывания, оканчивающиеся ласками, все эти укусы и объятия, — что более способно возбудить, заставить выплеснуться на поверхность и растечься по этой поверхности ту огромную подрагивающую массу, чьи бесконечные приливы и отливы, чьи едва заметные колебания представляют собой не что иное, как пульсацию самой жизни?

Под давлением взбудораженной, волнующейся массы оболочка, в которую она заключена, истончается и лопается. И происходит нечто вроде перемещения центра тяжести персонажа изнутри наружу, того перемещения, на котором современный роман постоянно сосредотачивает особое внимание, выделяя и подчеркивая его.

— можно даже сказать, что мы видим их так, словно они прозрачны, — и это несмотря на тщательно проработанные описания, которые считал своим долгом давать автор, дабы соответствовать вкусам и требованиям своего времени.

Все дело в том, что его персонажи уже имеют тенденцию стать тем, чем персонажи последующих романов будут становиться во все большей мере, то есть не столько человеческими «типами» во плоти, подобным тем, что мы видим вокруг нас, не теми «типами», своеобразная бесконечная «перепись» которых, кажется, и должна быть главной целью романиста, а простыми опорами, «носителями», вестниками тех порой еще неведомых состояний души, что мы находим в самих себе.

Вполне возможно, светский снобизм Пруста, который с упорством маниакального наваждения накладывает отпечаток на всех его персонажей, есть не что иное, как разновидность той же самой навязчивой потребности в проникновении, в слиянии, но только возникшей и насаждаемой на совершенно иной почве, в парижском обществе, утонченном и придерживающемся строго определенных формальностей, существовавшем в Сен-Жерменском предместье в начале нашего века. Во всяком случае, творчество Пруста уже показывает нам, что эти состояния души (следовало бы сказать, эти движения, эти душевные волнения), сложные, неуловимо тонкие, летучие, мимолетные, состояния, самые ничтожные, самые незаметные разрывы которых ему удается в результате мучительных поисков уловить у всех своих персонажей, что эти состояния представляют собой самое драгоценное и самое прочное в его произведениях, тогда как внешние оболочки, быть может, даже излишне толстые и плотные: Сван, Одетта, Ориана Германтская или Вердюрены, — направляются к тому огромному музею восковых фигур, куда рано или поздно водворятся все литературные «типы».

Но, возвращаясь к Достоевскому, скажем, что все эти душевные движения, на которых сосредотачивается все его внимание, а также внимание его героев и читателя, имеющие общее происхождение, так сказать, почерпнутые из одного источника и стремящиеся, подобно капелькам ртути, к воссоединению и смешению в единую массу, для чего им приходится преодолевать разделяющие их оболочки; эти состояния и положения, прослеживающиеся на протяжении всего его творчества, переходящие от одного персонажа к другому, обнаруживающееся у всех и преломляющиеся у каждого по-своему, выражающиеся у каждого особыми знаками и симптомами, всякий раз представляют нам один из своих бесчисленных, пока еще неведомых оттенков, вызывают у нас предчувствие возникновения какого-то явления, которое будет чем-то вроде нового унанимизма.

Между творчеством Достоевского, представляющем собой и по сей день живительный источник поисков и новых приемов мастерства, таящем в себе еще так много обещаний, и между творчеством Кафки, которое пытаются сейчас ему противопоставить, существует совершенно явная, очевидная связь. Если рассматривать литературу как непрерывную эстафету, то Кафка, вероятнее всего, получил заветную палочку из рук Достоевского, а не от кого-либо другого.

собирает и удерживает внутри легкая оболочка, что они такое, если не все то же страстное, мучительное, тревожное желание «установить связь с другим», красной нитью проходящее через все творчество Достоевского? Но в то время как поиски героев Достоевского приводят их — в недрах наиболее предрасположенного ко всеобщему братству общества — к стремлению к некоему взаимопроникновению, к полнейшему и всегда возможному слиянию душ, то усилия всех героев Кафки направлены на достижение гораздо более скромных, но одновременно и гораздо более далеких целей. Для них речь идет лишь о желании стать «в глазах тех людей, что смотрят на них с таким недоверием... быть может, и не друзьями, но, по крайней мере, согражданами...» или добиться возможности предстать перед судом и оправдаться перед неведомыми и недостижимыми обвинителями, или о попытке сохранить какие-то жалкие подобия человеческих отношений хотя бы с теми, кто им близок, невзирая на все препятствия.

плоскости психологического, растекаются по ее поверхности и могут послужить поводом для самых разнообразных метафизических истолкований.

Тем, кто хотел бы удостовериться в том, что герои Кафки не имеют ничего общего с персонажами романов, которых авторы этих романов из-за необходимости все упростить, из-за предвзятого мнения или из-за того, что их снедает некая тревога, некое желание всех поучать, лишили «любых мыслей и всякой субъективной жизни», тем, однако, достаточно было бы перечитать страницы, посвященные тщательнейшему и тончайшему анализу, коему подвергают себя и всех вокруг герои Кафки, предаваясь этому процессу со страстью, проявляя большую ясность ума и трезвость суждений. Таковы, к примеру, страницы, посвященные описанию воистину научного препарирования поведения и чувств К. по отношению к Фриде, производимого при помощи тонкого скальпеля поочередно сначала хозяйкой постоялого двора, затем Фридой и под конец самим К., описанию, раскрывающему прихотливую игру тонких, хрупких пружинок и винтиков, отблесков и переливов самых разнообразных намерений, умыслов, расчетов, впечатлений, ощущений, предчувствий, порой весьма противоречивых.

Но эти мгновения искренности, чистосердечия, эти состояния милости, прощения, благодати столь же редки, как и сами мгновения контактов (любви, если можно назвать этим словом их странные отношения между Фридой и К., или ненависть хозяйки постоялого двора к К.), в результате коих они и могут возникать.

Если бы кто-нибудь захотел узнать, какая именно точка в творчестве Достоевского стала для Кафки своеобразным «пунктом отправления, пунктом старта», то нашел бы он его, без сомнения, в тех самых «Записках из подполья», которые, как мы видели, являются вершиной этого творчества и в то же время его крайним пределом, последней чертой.

«Записок» знает, что для офицера, который берет его за плечи и безо всяких объяснений, не произнося ни слова, отстраняет с пути и проходит мимо так, словно его вообще не существует, что он есть не что иное, как некий предмет, вещь, а не человек; он знает, что в глазах этого господина Зверкова «с глупеньким лицом» он всего лишь занятное насекомое; и он, в то время когда пытается смешаться с толпой прохожих и прошмыгнуть «как вьюн, самым некрасивым образом», сам ощущает себя похожим на насекомое, он очень четко осознает, что среди людей он — всего лишь «муха, гадкая, непотребная муха».

И вот этот крайний предел, эта последняя черта, где на краткий миг оказался герой Достоевского ~ ибо он очень скоро возьмет реванш, он легко найдет рядом с собой (стоило только руку протянуть) человеческие существа (вроде той же Лизы, которую он тотчас же заставит страдать, которую он так сильно полюбил и столь яростно возненавидел), с кем всегда существует возможность установления самой тесной связи, полного слияния, — так вот, эта крайняя точка» куда его загнали или он сам себя загнал лишь на мгновение, разбухнет, разрастется до размеров непрекращающегося кошмара, превратится в некий мир отчаяния, где будут биться и барахтаться герои Кафки, в мир, откуда нет выхода.

Нам знаком этот мир, где никогда не прекращается эта жуткая игра в жмурки, мир, где человек всегда движется в неправильном направлении, где вытянутые вперед руки «царапают пустоту», где все, к чему бы этот человек ни притронулся, мгновенно исчезает; мир, где тот, за кого ты жадно ухватился или кого ты с тревогой ощупываешь, внезапно меняется, превращается во что-то неведомое или ускользает от тебя; мир, где все призывы обманчивы, где на вопросы никто не дает ответов, мир, где «другие» — это те, кто выбрасывают вас из своего круга, «не говоря ни слова, но со всей возможной силой», ибо среди них «гостеприимство не принято», они «не нуждаются в гостях»; это те, что смотрят, не трогаясь с места, не шевелясь, на вашу протянутую руку или рассеянно забывают о ней, а вы все думаете, что они вот-вот ее пожмут; нам знаком этот мир, где «другие» — это те, кто в ответ на робкий вопрос, можно ли к ним зайти, так как вы чувствуете себя немного одиноко, довольствуются тем, что небрежно бросают вам бумажку со своим адресом скорее для вашего сведения, как справку, а не как приглашение; где «другие», если вы спрашиваете разрешения присесть с ними рядом, тотчас же говорят, что они уходят; где «другие» — это те, кто в вашем присутствии говорят о вас как о каком-то неодушевленном предмете, вещи, и наблюдают за вашими движениями, «на которые даже лошади реагируют так, как если бы перед ними металась кошка»; нам знаком мир, где «другие» — это те, кто подобно тому, как поступил с хозяйкой постоялого двора Кламм, однажды прерывают с вами любые отношения, и на протяжении долгих лет, проведенных в мучительном беспокойстве и тоскливых размышлениях, вы так никогда и не сможете понять, почему это произошло, почему «вас больше не зовут и никогда больше не позовут»; мир, где «другие» — это те получеловеческие существа с совершенно одинаковыми лицами, те полулюди, чьи инфантильные и непонятные поступки и движения скрывают за своей внешней наивностью и хаотичностью хитрую ловкость и коварное проворство, несколько, правда, притупленные, завуалированные; нам знаком мир, где «другие» — это те загадочно улыбающиеся люди, что наблюдают за вами с некоторого расстояния с каким-то ребяческим притворным любопытством, что смотрят на вас, не разговаривая между собой, держась отстранение, каждый отдельно, так, словно между ними не существует никакой связи, кроме той цели, на которую направлены их взгляды; люди, что послушно удаляются или покорно отходят в сторону, когда их гонят прочь, но тотчас же с механическим упорством ванек-встанек возвращаются на прежнее место; нам знаком мир, где на самом верху, над всеми, находятся те, к кому люди тянутся изо всех сил, «далекие и невидимые господа», облеченные особыми властными функциями, тщательным и строжайшим образом соблюдающие жесткую субординацию, простые винтики и колесики, располагающиеся в определенном порядке, выстраивающиеся в бесконечную цепь, ведущую к какой-то центральной системе зубчатых колес некой таинственной организации или загадочного учреждения, что только одно и может даровать вам право на существование, руководствуясь какими-то неведомыми вам мотивами, или отказать вам в этом праве; нам знаком мир, где над всеми располагаются те чиновники, самый мелкий, самый незначительный, самый ничтожный из которых обладает над вами, — не представляющим из себя ничего, являющимся не чем иным, как «жалким субъектом, тенью, спрятанной в самой дальней дали, на самых задворках», — неограниченной властью.

не будут с вами говорить и не позволят вам никогда предстать перед ними, сколько бы вы ни прикладывали к тому стараний и сколь бы вы ни упорствовали, докучая им своими просьбами, господа, с которыми вы не можете надеяться установить какую-либо связь, кроме как фигурируя на страницах какого-нибудь протокола (каковой они, быть может, так никогда и не прочтут, но он все же будет, по крайней мере, занесен в списки их архивов), так вот, эти господа, со своей стороны, имеют о вас весьма отдаленное представление, самое общее и в то же время очень точное, подобное тому, что могут дать сведения, содержащиеся на карточках картотеки администрации какого-нибудь исправительного заведения.

«с вами прервали всякую связь», исчезают все ориентиры, здесь постепенно ослабевает, притупляется способность к ориентации, движения становятся беспорядочными, чувства мельчают, распадаются, дезинтегрируются (то, что еще осталось от любви, есть не что иное, как грубая драка, свалка, в которой любовники на глазах у равнодушных зрителей «с неистовым остервенением набрасываются друг на друга, разочарованные, бессильные, не имеющие возможности помочь друг другу и самим себе»; или то, что осталось от любви, представляет здесь собой всего лишь какие-то быстрые, механические движения, некие своеобразные пародии на ласку, в адрес анонимного партнера, вроде тех жестов, коими щедро одаривает Иозефа К. Лени просто потому, что он — обвиняемый, а в ее глазах все обвиняемые прекрасны); здесь слова утрачивают свое привычное значение и свою силу воздействия, попытки оправдаться только в еще большей степени доказывают виновность, одобрение и согласие здесь являются ловушками, расставленными для того, «чтобы ввести невиновного в искушение»; здесь все истолковывают ложно, вплоть до своих же собственных вопросов; здесь не понимают даже своего поведения, своих поступков, здесь человек уже не знает, «сопротивлялся ли он или сдался»; здесь каждый, словно человек, не имеющий зеркала, уже не знает, как он выглядит, не знает собственного лица, здесь каждый находится от самого себя на некотором расстоянии и наблюдает со стороны, равнодушно и даже немного враждебно, за некой застывшей, холодной, обледеневшей пустотой, лишенной света и тени. Все эти тончайшие щупальца, что тянутся обычно к находящемуся совсем рядом партнеру, присасываются к нему, отрываются от него, распрямляются, вытягиваются, сталкиваются, переплетаются, запутываются и вновь распутываются, здесь, в этом мире, подобно неким органам, ставшими бесполезными, атрофируются и исчезают; здесь все легкие, неуловимые, ловкие и точные движения, все хитрые «подходы» и притворные отступления превращаются в какие-то бессмысленные нелепые подергивания, однообразные подпрыгивания попавшего в западню животного; здесь, в этом мире, та гибкость, та податливость, та внушаемость, что была прежде скрытой, робкой и жадной лаской, превратилась в покорность инертной, лишенной способности к действию вещи, в некую безнадежную пассивность перед «неизбежной участью»; сама смерть здесь, где ей покоряются без сопротивления, потому что человек тут уже давно есть не что иное, как.«мертвая материя», даже она здесь утратила свой особый, единственный в своем роде характер трагедии; убийство здесь более не является ни последним, наивысшим, самым тесным объятием, ни даже последним, окончательным разрывом, оно представляет собой всего лишь одну из частей некоего привычного и проводимого по строго установленным правилам ритуала, немного тошнотворно-отвратительного и чуть гротескного, осуществляемого некими «господами в сюртуках, бледными, одутловатыми, в цилиндрах», чопорными, гладко выбритыми, изысканно-вежливыми, холодно-учтивыми, долго обменивающимися «вежливыми репликами о том, кому выполнять следующую часть задания», ритуала, в котором жертва пытается принять участие и делать все наилучшим образом до тех пор, пока она не умирает на глазах у этих господ от удара ножом, а они, склонившись над ним и «прильнув щекой к щеке», наблюдают за развязкой.

ожидает этот народ. Так и Кафка, бывший евреем и живший под нависавшей над его страной тенью немецкой нации, сумел предвосхитить близкую участь своего собственного народа и постичь, предугадать те черты, что станут характерными чертами гитлеровской Германии и приведут нацистов к замыслу единственного в своем роде эксперимента, мало того, не только к замыслу, но и к его осуществлению. Замысел этот заключался в выдаче звезд из желтого сатина после того, как из карточки на приобретение текстиля вырезались два талончика; в создании печей крематориев, над которыми красовались огромные рекламные щиты с указанием названия и адреса фирмы по производству сантехники, сконструировавшей эту модель; в построении газовых камер, где около двух тысяч обнаженных тел (одежда, как в романе «Процесс», была предварительно снята и «аккуратно сложена» в стороне) бились в конвульсиях, корчились под пристальными взглядами затянутых в хорошо сшитые мундиры, перетянутых кожаными ремнями господ, увешанных наградами, обутых в кованые сапоги, господ, что прибыли для осуществления надзора и наблюдали за процессом через небольшое застекленное окошечко, к которому они поочередно приближались в строгом соответствии с законами чинопочитания и обменивались любезностями.

Там, рядом с ними, за этой последней чертой, в краях, куда Кафка не последовал за ними, а, проявив сверхчеловеческую отвагу, сумел заглянуть прежде них, исчезают любые чувства, даже презрение и ненависть, там не остается ничего, кроме тупого, пустого оцепенения, полного и окончательного непонимания. Там, рядом с этими господами, невозможно остановиться и невозможно пытаться двигаться вперед. Тем, кто живет на планете людей, остается только повернуть назад.