Георг Лукач
Новеллы С. Цвейга
Литературное обозрение. 1937 г. № 8. С. 22-27
http: //mesotes.narod.ru/lukacs/zveig.html
циального слоя, лишают специфические для этого слоя черты их общественного содержания, придают им характер общечеловеческих проблем,— всегда представляет для писателей большую опасность. В результате такого принципиального сужения кругозора и такого абстрагирования, произведения писателей неизбежно становятся скудными по содержанию и в то же время чрезмерно напряженными: важные социальные и индивидуальные отличительные признаки отдельных персонажей и их взаимоотношений стираются до неузнаваемости, а преходящие, крайне специфические черты относительно узкого социального слоя обобщаются и тем самым поднимаются на неподобающую им высоту. Такова была, например, судьба французской «классической трагедии».
Литературное направление такого рода попадает в положение, полное противоречий и неблагоприятное для создания совершенных художественных произведений. Но это, само собой разумеется, отнюдь не значит, что оно совершенно лишено реальных социальных корней. Не следует думать также, что в таких произведениях вовсе не изображаются подлинно человеческие и социальные проблемы, и что мы не бываем временами глубоко потрясены этим изображением. Отмеченная нами тенденция приводит только к тому, что из-за этой чрезмерной напряженности, этого выпячиваиья крайне специфических черт волнующая человечность произведения часто бывает слабее, чем она могла быть, возможности, заложенные в самой тематике произведения, становятся часто менее действенными, чем могли быть.
Эти общие положения важны для понимания того литературного течения, к которому принадлежат новеллы Цвейга. Это течение представляет собой особую форму преодоления натурализма, особую, позднюю форму «поэзии большого города», которая возникла во Франции уже накануне империалистического периода, а в Германии — только во время этого периода.
«более высокий этап своего развития». Этот «высший этап» достигнут был во Франции уже в восьмидесятых годах. Самым ярким его выражением являются романы Бурже. Постепенное стирание конкретных социальных признаков, замена конкретных социальных сил абстрактной средой, мистической «наследственностью», которой придается характер рока, и тому подобнее черты развиваются здесь еще сильнее, чем в предшествующей натуралистической литературе, приобретая привлекательную, обманчиво-реалистическую видимость.
Герои этих произведений, люди, принадлежащие к высшим слоям общества, больше не подчиняются грубым внешним силам судьбы, как это было в натуралистической литературе; их участь определяется исключительно «изнутри», исключительно психологическими причинами. Но психология здесь мало отличается от «судьбы» натуралистов. Например, у Бурже раса является такой же мистической «причиной всех причин», как наследственность у Золя.
ляются самыми непосредственными и решающими. Корнель и Расин выбирали в свое время в качестве героев своих величественных парадных представлений королей древности и наделяли их сверхчеловеческими страстями. Излюбленная среда Бурже и его последователей — космополитическая верхушка капиталистического общества. Это среда, в которой даже рантье живут в еще более полном отрыве от своей социальной базы, чем обычно, в абсолютно безвоздушном пространстве, где они приходят в соприкосновение только с себе подобными и где, следовательно, создается полный простор для чисто психологических проблем.
«Поэзия большого города» возникла в Германии с запозданием, в соответствии с запоздалым развитием капитализма. Поэтому же немецкий натурализм был с самого начала слабее, он был менее конкретен, менее насыщен социальной критикой, чем французский. Поэтому и просуществовал он меньше, чем французский, и легче уступил место «поэзии большого города».
торое соответствует в немецкой литературе тому, о котором мы говорили в примечании к французской, возникло в Вене и укоренилось в ней прочнее и длительнее всего. В этой старейшей немецкой столице господствующий капиталистический слой и сросшееся с ним дворянство более культурны, более аристократичны и в то же время в экономическом отношении более паразитичны, чем в новой столице — Берлине.
В середине девяностых годов преодоление натурализма в такой форме, какую мы описали выше, начинается в Вене в произведениях Шницлера, Гофмансталя и их кружка.
Я упоминал о Бурже лишь как об исторической аналогии. О непосредственном, стилистическом влиянии Бурже на венских новеллистов не может быть и речи. Тем ярче внутреннее сходство аналогичных общественных основ этих явлений.
матике, в художественной среде новелл Цвейга. Большинство их разыгрывается на нейтральной почве «Космополя» Бурже. Приведу лишь несколько примеров: действие разыгрывается на борту океанского парохода («Амок»), в пансионе на Ривьере («Двадцать четыре часа из жизни женщины»), на горном курорте («Женщина и ландшафт»), в маленьком порту между прибытием парохода и отходом поезда («Улица в лунном свете»). Правда, действие новеллы «Письмо незнакомки» разыгрывается в Вене, но — в среде богемы, где существуют такие же условия, как в «Космополе», где люди живут, не ощущая непосредственно, наглядно воздействия социальных сил и социальной борьбы, и являются друг для друга только объектами переживаний.
— показ пустой, опустошенной изнутри, лишенной событий и страстей жизни обитателей «Космополя». Эта жизненная пустота или разоблачается вспышкой неожиданной, бессмысленной и беспочвенной, стихийно прорывающейся страсти («Двадцать четыре часа из жизни женщины»), или, напротив,— внутренняя пустота разоблачается неспособностью героя ответить на страсть («Письмо незнакомки»).
Совершенно неправильно утверждать, что эти контрасты нетипичны, несвойственны человеку. Напротив, это очень широко распространенные, очень характерные формы, в которых выявляется положение человека в эпоху гибнущего капитализма. Хотя Цвейг в упомянутых новеллах и ограничивается изображением верхних слоев капиталистического общества, это вовсе не значит, что сущность изображаемых им проблем затрагивает только эти слои. Эта сущность всеобща, это — обесчеловеченье жизни при капиталистическом строе, это — отчаянный, слепой и стихийный, бессознательный и бесцельный бунт людей против этого обесчеловеченья.
Сравним с этими новеллами хотя бы драму Георга Кайзера «С утра до полуночи». Ни в среде, ни в творческом методе нет ничего общего. Тем сильнее бросается в глаза общность бунта и его причины, его бесцельность — в обоих случаях. Несчастный, согбенный и угнетенный, невежественный мелкий буржуа, кассир Кайзера, страдает от той же бесчеловечности жизни и бунтует против нее так же страстно и бесцельно, как культурные аристократы и представители высшей интеллигенции у Стефана Цвейга.
Это — романтический протест против все возрастающего обесчеловеченья жизни в капиталистическом обществе.
зера.
Особые тенденции венской новеллистики вообще и Стефана Цвейга в частности определяют особую окраску произведений этого писателя. У Кайзера социальная основа этого обесчеловеченья, хотя и экспрессионистски искаженная, все-таки заметна. У Цвейга же наблюдается тенденция раздуть специфические формы капиталистического обесчеловечиванья людей в среде высшей интеллигенции и оторвать эти формы от их социальной базы, затушевать в своем воображении социальную специфику. Вследствие этого большие проблемы очень часто сужаются, мельчают, искажаются и прикрашиваются.
Нельзя сказать, что Цвейг совершенно не замечает социальной базы изображаемых им проблем. В том же «Амоке» слепая страсть возникает из ненависти бедного, униженного провинциального врача к «гранд-даме», аристократке, которая смотрит на него, как на неодушевленный предмет, как на орудие, требует от него совершения противозаконной операции и считает само собою разумеющимся, что высокая оплата этой операции исчерпывает вопрос.
Вспышка чувства у врача имеет социальные и человеческие основания. Но в процессе изображения самой страсти эти причины совершенно стушевываются. Впоследствии врач переживает только слепую, безумную страсть, безумное желание унизить гордую женщину во что бы то ни стало, которое переходит в столь же безумное желание быть униженным ею. Конечно, вполне возможно, что охваченные страстью люди сами ничего не знают о подлинной подоплеке своей страсти. Но как же обстоит дело с автором? Знает ли он о взаимоотношениях между страстью и реальной жизнью человеческого общества?
га с неестественной обостренностью осознает внешний характер своей страсти. Он сам сравнивает эту страсть с безумным бегом малайцев, обуянных амоком. Неестественное осознание своей страсти даже переходит здесь в фальшивый символизм. А основные причины самой страсти совершенно исчезают из новеллы Цвейга.
тодом Цвейга, с ведением рассказа в первом лице, от имени самого героя. Но было бы неправильно сводить все к этому творческому методу. Прежде всего, самая форма рассказа от первого липа не случайна. Она повторяется в целом ряде новелл Цвейга. Она тесно связана со стремлением Цвейга—и всей «венской школы» — изображать не самые события, а их отражение в переживании, их психологический рефлекс. У «венской школы» выработалась для этого виртуозная техника.
Эта школа совершенно сознательно изображает не самые вещи, а их отражения в психике действующих лиц. Недаром Вена — город Маха и Фрейда. «Венская школа» изображает, например, начало французской революции, как «комплекс восприятий» скучающего аристократа (одноактная пьеса Шницлера «Зеленый какаду»).
Этот метод имеет свои тематические и мировоззренческие основания. Яснее всего сказывается это в новелле «Фантастическая ночь» (к сожалению, отсутствующей в сборнике, изданном «Художественной литературой»). В ней рассказывается об одном великосветском венском рантье, который прожил пустую и легкую жизнь и уже приближается к старости. И тут он вдруг «пробуждается к жизни». Цвейг искусно показал его на бегах завистливо и холодно наблюдающим за опьяненной, возбужденной толпой. Затем его увлекает опьянение этой толпы. Он старается выйти за пределы мертвой до сих пор жизни. Дальше превосходно, очень реалистично показано, как ничтожны, мелочны и бессодержательны его так называемые «живые переживания».
«техники рефлексов в психике героя». Если бы он действительно реалистически изображал самые события, неизбежно обнаружилась бы жестокая ирония контраста между экстазом чувств его героя и их пустым, ничтожным содержанием. Но метод изображения Цвейга прикрывает, маскирует эту пропасть между формой и содержанием, между субъективным восприятием и объективными фактами. Делается это потому, что Цвейг слишком солидаризуется с переживаниями своего героя. Этот герой говорит в конце: «Конечно, я не смею утверждать, что стал лучше: знаю только, что я стал счастливее, потому что теперь моя совсем остывшая жизнь имеет какой-то смысл — смысл, для которого я не нахожу никакого другого определения, кроме слова «жизнь»... Я думаю, что действительно живет только тот, кто переживает свою судьбу, как тайну». Эта страсть, эта судьба остаются таинственными для действующих лиц новелл, они кажутся демоническими, мистическими силами. Это правильно. Неправильно только то, что и сам Цвейг останавливается на этой же ступени, что он никогда не приподнимает завесы этой тайны и видит в «демоническом» подлинную, в конечном итоге решающую жизненную силу, Короче говоря, он противопоставляет бесплодной жизни капиталистического общества абстрактную, «демонически» стилизованную и мистифицированную страсть — и не идет дальше этого абстрактного противопоставления. Он относится даже с «космическим» преклонением к беспочвенности и бесцельности страсти, он видит величие ее как раз в том, что она беспочвенна и бесцельна.
Эта позиция субъективно понятна и имеет свои социальные основания. Ее истоком является ненависть, презрение писателя к мелочной, бездушной, бесчеловечной «целесообразности» буржуазной жизни. Но эта ненависть переходит здесь в романтический мистицизм. И романтика только притупляет настоящую ненависть и увенчивает ореолом незаслуженного трагизма героев Цвейга — мелочных, банальных, недостойных марионеток из среды паразитической буржуазии.
сти технически-виртуозную, поверхностно-реалистическую и внешне завершенную художественную форму. Создается мерцающий, переливающийся красочный полумрак, без ясных контуров, без четкого разграничения между светом и тенью. Создается многоцветный, блестящий покров, прикрывающий банальную пустоту, мещанскую тривиальность, а случается и низменную грубость образов. Так, банальная англичанка в «Амоке» становится трагической героиней, поверхностный и пустой беллетрист в «Письме незнакомки» становится меланхолически-элегическим «героем» и т. д. Этот способ повествования — совсем не случайный — сильно снижает правдивость и человечность новелл Цвейга.
Изображаемый Цвейгом мир вдвойне неудовлетворителен. С одной стороны, бунт против бесчеловечности приобретает в нем неверные, нечеткие очертания. С другой стороны, основы мира слишком упрощены. Мертвое прозябание в рамках застывших условностей и слепой взрыв «демонической» страсти противопоставляются друг другу абстрактно как взаимно исключающие.
му изображению жизни, связаны со слабыми сторонами его гуманизма. А это— очень актуальный вопрос нашей современности.
Советские читатели любят и ценят Стефана Цвейга, как одного из крупных борцов за правое дело гуманизма в мире разнузданного фашистского варварства. Они видят в нем ученика и единомышленника великого гуманиста Ромэна Роллана.
Но такая оценке верна лишь в строго ограниченных пределах. Ограниченность гуманизма Цвейга особенно ярко выявилась в его последних книгах (об Эразме Роттердамском, о борьбе Кастельо против Кальвина), которые вызвали бурную дискуссию в антифашистской литературе. Проявившиеся в них реакционные черты гуманизма Цвейга не случайны. Анализ той жизненной подоплеки, которая лежит в основе его новелл, помогает осветить происхождение этих, далеко не прогрессивных, черт его гуманизма.
го в этих новеллах. То же самое абстрактное противопоставление мы находим в гуманистических полемических статьях и исторических очерках Цвейга. В них он противопоставляет совершенно абстрактную «человечность» и терпимость по отношению ко всему и ко всем — «бесчеловечности», «нетерпимости», совершенно независимо от какого бы то ни было социального содержания, от исторической обстановки, от всех проблем исторического развития. Таким образом, схема, по которой Цвейг разрабатывает проблему гуманизма, очень близка к схеме, по которой переживают и действуют герои его новелл.
страктности Цвейг проявляет большую способность доброжелательно «вчувствоваться» в различные, чуждые подлинному гуманисту исторические образы — способность по-«человечески» понять их. Так он «понимает» и «трогательную человеческую слабость» Марии Антуанетты, так он «понимает» «демонического карьериста» Фуше.
Только однажды отказывается он по-человечески понять один исторический образ: образ революционера, в котором отразилась исторически-неизбежная социальная, политическая и идеологическая ограниченность его эпохи, но который, вместе с тем, с беспощадной энергией стремится к осуществлению общественного идеала, необходимого для развития прогресса. Когда Фуше «демонически» шагает по трупам,— Цвейг способен «понять» его, но когда Кальвин, побуждаемый социальной необходимостью, ведет суровую борьбу со своими политическими противниками,— его поведение представляется Цвейгу совершенно бесчеловечным.
Романтический протест Цвейга против обесчеловечивания людей в капиталистическом обществе переходит здесь в идеологическое содействие реакционным тенденциям.
В современный период дифференциации гуманизма в капиталистическом мире такой путь Цвейга — очень важный показатель. Мы видим чрезвычайное развитие, рост и конкретизацию гуманизма у таких больших людей, как Роман Роллан и Генрих Манн. С другой стороны, перед нами пример мелкобуржуазного отступничества абстрактного гуманизма: Андре Жид. Развитие Цвейга играет в этом процессе дифференциации немалую роль. Новеллы Цвейга (не говоря об их художественных достоинствах) помогают близко и интимно познакомиться с истоками этого процесса дифференциации в творчестве Стефана Цвейга.