Приглашаем посетить сайт

Брод М.: Отчаяние и спасение в творчестве Франца Кафки.
На чем стоит автор и куда он стремится

Часть: 1 2 3 4 5

НА ЧЕМ СТОИТ АВТОР И КУДА ОН СТРЕМИТСЯ?

(«ЗДЕСЬ Я НЕ БРОШУ ЯКОРЬ»)
 

— мир героической эпохи; певец движется в нем с непревзойденной уверенностью, при этом утверждая его. Он приемлет этот мир. Даже там, где он оплакивает этот мир, как в трогательном разговоре наедине старца Приама и Ахилла (в конце поэмы).

— это мир распада, мир переливающегося, пускающего разноцветные пузыри саморазрушения. По движется в нем с такой же уверенностью, как Гомер в своем прочно утвердившемся космосе богов и героев; к этой уверенности над безднами у По примешивается даже какое-то дьявольское наслаждение, которое соблазнительно красиво навязывает читателю больная фанфара его «nevermore». По приемлет этот свой болезненный мир. Он столь же мало способен его отрицать, как Гомер свои кровавые или лазурно-светлые горизонты.

Кафка живет в мире, похожем на мир Эдгара По. Но такого мира он не приемлет. Он чувствует себя в нем крайне неуютно и знает, что совершенно чужд этому миру В самом деле, изображения такого мира его не интересовали, если только не он сам был их автором (причем под знаком отрицания). Он не читал книг авторов типа По. Читал он Гете, Штифтера и Гебеля. Он восстает против мира холодного разрушения, пыток, злых судов, коварного крючкотворства, одиночества. Всей своей литературной деятельностью он протестует против столь мастерски изображенной им Среды, где царит отчужденность, равнодушие, убийство, — той, что некогда была явлена ему в виде картины с изображением битвы Александра Македонского, висящей на смене класса (эта бойня!), той, что своими благими деяниями «еще в этой жизни» следует сделать невидимой, аннулировать, «затемнить... или совсем погасить» (IV, 281). За пределами испорченного мира Кафка ищет остров свободы и чистоты, справедливого порядка и работы для всех, о котором почти по-мальчишески наивно мечтает герой в последней главе его романа «Америка».

«Если ты беспрерывно мчишься вперед, плещешься в тепловатом воздухе, расставив руки как плавники, бросая в полудреме спешки торопливый взгляд на все, что остается позади, то однажды ты пропустишь проезжающий мимо экипаж. Оставайся неколебим, силой своего взгляда заставь корни расти вглубь и вширь — ничто не сможет тебя уничтожить, и это не корни, а просто сила твоего устремленного взгляда, — и ты увидишь неизменную темную даль, откуда лишь однажды появляется экипаж, вот он приближается, увеличивается, к тому моменту, когда он подъезжает к тебе, он вобрал в себя весь мир, — и ты погружаешься в него, как ребенок в подушки дорожного экипажа, прокладывающего путь сквозь бурю и ночь».

«Экипаж» небесного Отца выносит его из всех мучений и плещущейся теплой нечистоты. То же самое выразил Кафка и в другой записи: «Это чувство: «здесь я не брошу якорь» — и сразу почувствовать катящиеся, несущие волны вокруг себя!» (1V, 279). Или так: «Обнявшись с небом. Покой, умиротворение, погружение». Аллегория об экипаже кажется мне особо удачной не только из-за ее пластической красоты и убедительности, но и потому, что поэт здесь, не вступая в известный догматический спор, показал во взаимодействии и то, и другое: и божественную благодать, и деятельное соучастие человека, его «направленный взгляд». И вот еще почему: то, против чего Кафка предостерегал, говоря о «полудреме спешки», — действительно главная беда нашей эпохи.

«Полудрема спешки» — это выражение (говорю по собственному опыту) обладает поистине воспитательным действием, когда несколько раз вдень пропускаешь происходящее сквозь этот словесный фильтр, и остается заполнявшая его муть, когда снова и снова призываешь себя словами Кафки к большей вдумчивости и более осмысленному подходу к тому что течет мимо тебя. Призыв Кафки быть «направленным» на спасение имеет, на мой взгляд, тем большее значение, что он, по собственному признанию, пишет в низинах и долинах слез, где почти нет надежды. Тем ценнее редкие проблески просветленной земли. И тем они показательнее: ведь именно редкость их порукой тому, что Кафка ничего не внушал себе, что эти проблески не пустая фраза, что они воспринимаются всерьез и искренне. Автор, чересчур склонный видеть все в примирительном свете, со своими надеждами и своими сентенциями о спасении чаще всего быстро помогает, но он слишком расточителен. Елейность — это опасность, которой не избежал даже Достоевский при создании образа своего старца («Братья Карамазовы»). Кафка оказывается строже. Когда он говорит «я надеюсь», можно быть уверенным, что речь идет о совершенно реальной и испытанной надежде.

«„Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение“. — „При чем тут вера? Ведь нельзя же не жить“. — „Именно в этом „нельзя же“ и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик“» (1V, 284).

Наконец, при оценке личности этого писателя нельзя забывать о печальных семейных и профессиональных обстоятельствах, а также о длительной смертельной болезни; у всего этого Кафке пришлось отвоевывать свое творчество. Он делал это страстно, почти героически, притом считая себя кем угодно, только не героем. Когда человеку приходится умереть в сорок один год, когда он уже смолоду знает, что обречен на раннюю смерть, по справедливости трудно ожидать, что его взгляд на мир будет. непредвзятым. Мне кажется, что при всех препятствиях, имевших гибельную власть над его жизнью, Кафка стал воплощением избытка, совершенно поразительного преобладания свободной воли, веры, бескомпромиссности добра, — что, если это как следует продумать и прочувствовать, могло бы для многих стать примером.

На это могут возразить: у Кафки столько раз изображены отчаянные, безвыходные, запутывающие ситуации и так редок луч надежды — с чего бы последнему придавать решающее значение? — Нет, прежде всего я вовсе не говорю о «решающем значении»; я доволен уже, если редкие проблески надежды не упускают из виду вовсе, как это делает большинство комментаторов Кафки. Лотом, именно в скудости я, как уже было сказано, вижу важнейший залог подлинности. К тому же позитивное само по себе более весомо, чем негативное. Так, Бубер в своей бесценной книге «Два образа веры» (ср. также «Картины добра и зла») утверждает, что зло в человеке слабее, чем добро и что это находит соответствие в соотношении двух типов отношения Бога к человеку — карающий суд или благодатное милосердие. А именно: милость — оказывается сильнее. У Бога «мера добра больше меры возмездия»1— гласят строки Талмуда, которые Бубер приводит по этому поводу. Совершенно аналогично и Кафка четко выразил первенство позитивного над негативным, дав non plus ultra2

«Он держится мнения, что надо только однажды перейти на сторону добра и ты уже спасен — независимо от прошлого и даже независимо от будущего» (IV, 292-293).

«кайрос»3 не могли бы, н полагаю, найти более убедительной формулировки, чем этот афоризм Кафки, называть которого (вопреки всем его подобным высказываниям) декадентом стало сегодня какой-то игрой для развлечения общества. Это связано с тем, что страсть давать всему, а значит, и творчеству Кафки, самое темное и саморазрушительное толкование ныне переросла в болезнь. Поэтому Вернер Вебер в своей книге эссе «Образы и поездки» с полным на то основанием ввел решительное разграничение: «Модное отчаяние есть осквернение того отчаяния, до которого доводит судьба. Последнее имеет пределы. Первое, не задевая сердца, соединяется с пространством лжи, созданным модой». Это проницательное замечание верно для большей части того, что называют «черной литературой». Правда, нынешнее развитие политической, социально аморальной обстановки, делает понятным стремление к подобному «черному» толкованию мира.

«Французский национальный праздник, под окном маршируют войска, возвращаясь с парада. Есть в этом — так я чувствую, дыша твоими письмами — что-то великолепное. Не эта пышность, не музыка, не парад; не этот старый, выскочивший из паноптикума (немецкого) француз в красных панталонах и синей блузе, шагающий перед взводом, некая манифестация сил, взывающих из глубин: «И все же, о безгласные пешки, о марширующие и до дикости доверчивые люди, — все же мы вас не оставили, не оставили вас во всех ваших величайших глупостях — и особенно в них». — И вот смотришь с закрытыми глазами в эти глубины — и почти тонешь в тебе» (III, 298).

Таинственные божественные глубины с их обещанием помогать людям, спасти их... они возникают в афоризмах Кафки явственней и чаще, нежели в дневниках, где (как и во многих своих письмах) он пишет много негативного, пугающего, что лежит у него на душе, они здесь явственней, чем в романах, где он ради литературной формы дает волю своему изобретательному гению, своему воображению, временами крайне жестокому. В афоризмах же и в некоторых письмах, как, разумеется, и кое-где в рассказах и романах, поэт принуждает себя к самоконтролю, желая показать именно объективные ценности, истинные ориентиры для себя и для всех. В рассказах, как я уже однажды писал, Кафка изображает, как человек запутывается и сбивается с пути, а в афоризмах показан истинный путь и виден выход из лабиринта.

Поэтому именно в афоризмах снова и снова возникает то «несокрушимое», что образует сердцевину веры Кафки и чему по сей день уделяют гораздо меньше внимания, чем эпизодам, когда ему не удается сохранить веру и он на какое-то время (чего я вовсе не отрицаю) погружается в безысходные болезненные раздумья. Потом этим судорожным состояниям вновь противостоят прорывы к вере, причем крайне решительные, отмеченные продуманностью и направленностью. «Есть лишь цель, но нет пути; то, что мы называли путем, — это промедление» (IV, 275), — это сказано со впечатляющей серьезностью. Аналогично и в другом месте: «Мы обладаем знанием. Кто особенно хлопочет о нем, вызывает подозрение, что хлопочет он против него». — Или: «Безмолвие принадлежит к атрибутам совершенства». — Здесь проявляется Кафка подлинный, бескомпромиссно верующий и в соответствии с верой становящийся деятельным, Кафка высших мгновений. И он доходит до фразы, звучащей крайне по-платоновски, до фразы, которая, замечу попутно, не совпадает с мнением автора настоящего труда; он мог бы примириться с нею только если бы в нее были внесены определенные изменения, о которых мы не раз говорили с Францем в наших дружеских дебатах (но это лежит за пределами данного исследовании). Платоновский тезис Кафки звучит так: «Нет ничего другого, кроме духовного мира. То, что мы называем чувственным миром, есть зло в мире духовном, а то, что мы называем злом, есть лишь необходимость какого-то момента нашего вечного развития» (1V, 277). Этот тезис у Кафки имеет дополнение: «Сильнейшим светом можно упразднить мир. Перед слабыми глазами он становится тверд, перед еще более слабыми у него появляются кулаки, перед еще более слабыми он становится стыдлив и уничтожает того, кто отваживается взглянуть на него» (IV, 277). Здесь предостережение против слабости глаз означает то же самое, что и в метафоре об экипаже — предостережение против «полудремы спешки». В качестве противоядия и средства, единственно достойного человека, рекомендована «сила устремленного взгляда». Конкретно это выражено в напоминании себе самому, записанному им в дневник: «Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как «Сельский врач»4» (11, 309). Мимо столь решительного утверждения не следовало бы проходить никому кто берется толковать Кафку. Я вовсе не заявляю, что отныне Кафку следует рассматривать только в таком жизнеутверждающем и позитивном аспекте. Это было бы абсурдно. Но полагаю справедливым требовать, чтобы в описаниях мира Кафки находил отражение и этот аспект, чтобы он напрочь не замалчивался, чтобы толкователь не замыкался в стонах несчастного человека и эксцессах безнадежности.

— утешительное начало, Флобер — безутешное, Данте — упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский — милость, Достоевский — грех, Гамсун — стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования. И хотя он любит изображать пограничные ситуации, где очень трудно или совсем невозможно различить добро и зло, ситуации отчаяния (как эпизод с Сортини в «Замке», на который лишь много позже проливает слабый свет краткое замечание Ольги, что все было лишь испытанием семьи Варнавы), и, таким образом, склонен даже к избыточной усложненности, но иногда он описывает и крайне простые случаи, в которых, по словам Библии, урок очень близок, разделение между «добром» и «злом» однозначно. Так, среди фрагментов есть один (уже опубликованный) набросок, начинающийся словами: «Жила-была когда-то община негодяев». Здесь рассказывается, как группа негодяев творила злые дела, но все они твердо стояли друг за друга — настолько, что взаимно прощали один другого, выдвигая друг для друга софистические оправдании. «Как? Из-за этого ты печалишься?» — спрашивали они друг друга. «Ты же сделал то, что само собой разумелось, ты не мог поступить иначе. Все остальное было бы немыслимо». Они так усердно убеждали себя в непогрешимости, что по смерти собирались подняться в небо и действительно поднялись. И тогда под конец Кафка выносит ясный осуждающий приговор: «В общем, в полете, они являли собой зрелище чистейшей детской невинности. Но у самого неба все рассыпалось на части, и они рухнули, словно обломки скалы».

Так же, как в его творчестве в конечном счете утверждается осмысленность бытия (а это важнейший признак веры), так же, как даже в труднейших ситуациях его герои по крайней мере ищут совета, помощи (хотя порой и теряют чувство осмысленности), — так и в жизни Кафка был самым самоотверженным другом. Где мог, он помогал. Замечания делал мягко и всегда очень умно. Не берег сил, когда надо было успокоить разбушевавшиеся страсти. Из его писем видно, как он всегда, даже в Штеглице, когда уже сам был тяжело болен, помогал мне разбираться в моих личных неурядицах. Когда я поссорился с одним видным писателем, он меня поддержал; об этом я, возможно, при случае еще опубликую документы. В такой же всегдашней его готовности к деятельной помощи могли убедиться и прочие друзья. Особо доказательным примером его приверженности жизни я считаю письма5 «Биографию» и две других книги о Кафке, но они лишь подтверждают созданный здесь образ. В 1919 с в пансионате Штюдль в Шелезене (немецкая Богемия), где они оба пытались вылечиться от затяжного легочного заболевания, Кафка познакомился с юной девушкой родом из Теплица. Позже он становится ее воспитателем, пытаясь влиять на жизнь Минце; он предостерегает ее от «сластолюбия, неправды, искусственности», от всего, что напоминает о Дане и Баумбахе (которые в начале знакомства явно были любимыми писателями юной дамы), а также от всего похожего на «Анатоля» Шницлера, на Ведекинда, на «Даму с камелиями» и «Клеопатру». Он видит для нее путь, который начнется с сельскохозяйственной школы: школа подготовит Минце к освоению земли в Палестине. Кафка усердно помогает Минце в поисках нужного воспитательного учреждения, утешает и подбадривает ее при неудачах, при разочарованиях, вновь и вновь неутомимо ориентирует ее на нравственную цель, которая, по его убеждению, остается незыблемой несмотря на все трудности, встречающиеся на пути. Это не любовная связь, и все-таки он с любовью признается: «За Вас боишься, и все-таки я не хотел бы, чтобы Вы были другой». «Ведь в беспредельности, которой сейчас является для вас мир, рядом с истиной храброго сердца есть и разочарование девятнадцати лет». Он хочет привить своей ученице позитивные, четкие этические понятия. И те, кто сегодня еще считает его «декадентом», будут удивлены, а то и возмущены его почти педантической строгостью. Минце упоминает в своем письме подряд «прекрасные часы» и «глупости». На это он отвечает очень серьезно: «К «прекрасным» относится, наверно, час, когда человеку лучше, чем обычно, а к «глупым» — когда хуже. «Прекрасные часы» не покупаются мрачными настроениями — напротив, эти часы освещают все серое будущее. За «глупости» же расплачиваются, — причем часто, даже не сознавая этого; люди левой рукой делают «глупость» и в то же время правой непрестанно расплачиваются за нее, пока у них есть эта возможность. Однако «глупости» делает каждый, милая Минце, и сколько, сколько! В это так втягиваешься, что ни на что другое времени почти не остается. Но это не причина, чтобы смиряться с ними, и Вы, конечно, так не поступаете, а то бы Вы не были милой Минце».

«Разумеется, необходимую опору Вы получите не в школе — она должна быть у Вас внутри, и, возможно, Вы ее в себе найдете, это вполне вероятно». Родные девушки хотят удержать ее в родном городе Теплице, они против выбора ею непривычно самостоятельного пути. Слишком зная по себе, что такое стремление к свободе, и совершенно в духе больших назидательных писем к своей сестре Элли, Кафка выступает против семейной тирании: «Я терпеть не могу Теплица, которого еще ни разу не видел. Ведь это Ваш родной город, а для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил». Он не разрешает девушке никаких отклонений от принятого пути. Она должна стойко придерживаться его. «Вы же не заяц, Минце». На свой собственный манер, сохраняя собственное видение жизни, он целиком становится на точку зрения великих жизнеутверждающих моралистов. «В каждом есть свой кусачий, отравляющий ночи черт, и это не хорошо и не плохо, это жизнь: не будь его в нас, мы бы не жили. Значит, то, что Вы проклинаете в себе, — это Ваша жизнь. Этот черт — материал (и в принципе чудесный), который Вы получили от природы и из которого должны что-то сделать. Когда Вы работали в селе, это, насколько я знаю, была не уловка — Вы выгнали туда своего черта, как скот, пасшийся до сих пор лишь на улочках Теплица, перегоняют на лучшее пастбище. На Карловом мосту в Праге под статуей одного святого есть рельеф, изображающий Вашу историю. На нем святой пашет поле, а в плуг его запряжен черт. Тот, правда, еще ярится (то есть это переходная стадия: пока и черт не будет доволен, победа не полная), скалит зубы, косит злым взглядом на хозяина и судорожно поджимает хвост, но все-таки идет под ярмом. Конечно, Вы, Минце, не святая и не должны ею быть, совсем не нужно и было бы прискорбно и печально, если бы всем Вашим чертям пришлось тащить плуг, — но для большей их части это было бы полезно, и если бы Вы их впрягли, то сделали бы большое и доброе дело. Я не говорил бы этого, если бы это только мне так казалось, — Вы сами в глубине души стремитесь к этому». Позже в том же письме за март 1920 г. говорится: «собственный ребенок имел бы для Вас решающее, возможно, спасительное значение» — и с этим согласуется множество мест в произведениях Кафки, где потомство (совершенно в старом патриархальном духе) он причисляет к высшим жизненным ценностям

Из Мерана он периодически справляется у Минце, поступила ли она уже в сельскохозяйственную школу (Алем). Он настаивает на своем. Достигается компромиссное решение: для начала девушка станет «ассистенткой» в одном поместье. Кафка в восторге, что она уже может держать поросенка. «Насколько мне милее Минце на навозной тачке, чем Клеопатра на золотом троне», — написано с намеком на одной ранней фотографии «под Клеопатру». Наконец, еврейская сельскохозяйственная школа Алем становится реальностью. Минце ругает Алем. «Теперь, когда Вы наконец там, — пишет Кафка, — Вы вполне можете быть недовольны многим в Алеме; конечно, Вы правы, с чего ему быть особенно хорошим — он же создан западным еврейством, все такие вещи в большинстве своем обречены на слом; может быть, Вы и сами однажды отвезете в Палестину балку из Алема». Для чтения он рекомендует ей «мемуары одной социалистки» Лили Браун. «Уже в Вашем возрасте, я думаю, она могла рассчитывать лишь на себя; мораль ее класса (эта мораль в любом случае лжива, но с нее начинается и пробуждение совести) принесла ей много горя, но в конце концов она пробила себе дорогу, как воинственный ангел. Правда, она жила среди своего народа. То, что вы говорите на эту тему, я не воспринимаю как нечто окончательное, но я не имел в виду, отнюдь не имел в виду, что Вы должны любить какого-то еврея за его принадлежность к еврейству или что двадцать или даже сто еврейских девушек, собравшихся вокруг Вас, смогли бы дать Вам опору на дух народа — разве что предчувствие такой возможности. И потом: вероятно, женщина действительно не очень нуждается в народном духе для самой себя, но мужчине он нужен, а потому нужен и женщине для него и их общих детей. Примерно так». И уже в следующих фразах он предостерегает от шовинизма. Так повсюду он ищет и находит правильную меру и середину. Это важное письмо он заканчивает словами «Счастливой борьбы!» — Из Матлиари он также пишет своей подопечной, преданно следя за дальнейшими этапами жизни Минце, за переменами ее местожительства, продолжая поощрять в ней самостоятельность решений. Он рассказывает о своей работе в Пражском помологическом институте, потом — «в крупнейшем коммерческом садоводстве Чехии (Машек, Турнау)», немного гордится собственными первыми шагами на сельскохозяйственном поприще. Минце он хочет видеть не теперь, а позже, на Лаго Маджоре — «с Вашим мужем и детьми, всем строем». «Впрочем, почему это должно быть европейское озеро — озера Киннереф или Тивериадское тоже очень красивы. Прилагаемые вырезки — более или менее зачитанные в зависимости от их значимости — кое-что сообщают о них». Еще зимой 1922/23 гг. он благодарит Минце за пересылку цветов; и в начале 1923 г. в ответ на письмо, где она, вероятно, пишет, как трудно дается ей перестройка, которой он требует, он отвечает: «Мне ли не знать, Минце, что это трудно. Это совершенно отчаянная еврейская затея, но в ее отчаянности я вижу величие. (Впрочем, может быть, не настолько отчаянная, как кажется мне сегодня после бессонной, даже для меня непривычно изнурительной ночи.) Никак не отделаться от представления, что ребенок, играющий без присмотра, совершает какое-то неслыханное восхождение на кресло или нечто в этом духе, но полностью забытый отец все-таки наблюдает за ним, и ситуация гораздо безопасней, чем кажется. Может быть, этот отец — например, еврейский народ».

лето Кафки.

Педагогический характер, вовсе не подобающий «нигилисту», носят и прекрасные письма фройляйн Грете Б., пока не опубликованные. Кафка заботится даже о сне дружной с ним дамы: «Какой же смысл спать в полуосвещенной комнате? Не стоит и пытаться. Зачем свет, если Вы все-таки спите? Разве свет не помешает Вашему сну или, во всяком случае, не будет вредно действовать на него? Особенно если зто газовый свет. И потом, как можно не оставлять окно на ночь чуть приоткрытым, как же без этого? Я лично не стал бы приставать с такими вопросами, это делает натуропат во мне». Он советует, что читать: «Сон лучше, чем чтение; только с этой оговоркой я называю Вам книгу, правда, замечательную и притом содержащую все, что есть в Вене хорошего. Прочтите ее, пожалуйста! «Моя жизнь» графини Лулу Тюрхайм, издательство Георга Мюллера, два тома. В университетской библиотеке Вы, конечно, найдете ее». Он хочет реформировать весь образ жизни девушки (письмо от 3 марта 1914 г.): «Дорогая фройляйн Грета, натуропата не удивляет, что у вас головные боли, но друга это очень расстраивает. Ну как можно избежать головных болей при Вашем образе жизни, когда Вы столько работаете, почти не выходите из дому, совсем не занимаетесь спортом, по вечерам лежите на канапе, чтобы потом перебраться на постель, спите с закрытым окном, оставляете на ночь газовый свет, почти ежедневно (как Вы сами однажды написали) получаете мучительные вести, чувствуете себя покинутой родными и страдаете от этого (Ф., часто бывавший в Вашей семье, рассказывал, что Ваша мать скучает по Вам и была бы счастлива, если бы Вы получили место в Берлине) — и лучшая голова в конце концов не выдержит, если по ней так лупить со всех сторон. Может быть, в качестве первого и самого мягкого изменения образа жизни Вы по моему совету на какое-то время перейдете на вегетарианскую пищу? Я ни за что не поверю, что в этом маленьком аду пансиона, который, впрочем, Вы видите очень ясно и тем самым несколько обезвреживаете, Вас особо хорошо содержат. Или эта «колода» так замечательно готовит? Й мясо в таком переутомленном и измученном организме, как Ваш (Бог ты мой, до одиннадцати часов в конторе!), производит только опустошения; головные боли — не что иное, как жалобы организма на это. А на Опольцер-штрассе недалеко от Хофбургтеатра есть лучшая вегетарианская столовая, какую я знаю. Чистая, приветливая, семья хозяина в высшей степени приятная. Наверно, даже ближе к Вашей конторе, чем Ваше жилище, куда Вы, я думаю, бежите лишь затем, чтобы, поев, бежать обратно в контору. Что пансион в «Тализии» (так называется столовая) дешевле, чем Ваш нынешний, это совершенно точно, а ведь дешевизна для Вас важна, поскольку Вы (об этом я прежде совсем не думал; кто же вправе требовать этого от Вас?) вынуждены еще и посылать деньги. Что там Вы будете есть гораздо лучше и с радостью (пусть даже, возможно, и не с самых первых дней), что Вы вообще будете чувствовать себя свободнее и выносливей, что спать Вы будете лучше, и в темноте, а бодрствовать с ощущением большей свежести и, надеюсь, без головных болей, — в этом у меня нет решительно никаких сомнений. Если Вы только захотите попробовать». Он активно настаивает на своих советах: «Прошли уже головные боли? Мне вовсе не достаточно, если Вы только поблагодарите меня за совет и хотя бы в чем-то не попытаетесь ему последовать. Жаль, в Праге вегетарианская столовая такая плохая и грязная, так что я никак не могу Вас пригласить туда». Далее идут отмеченные большим пониманием и рассудительностью слова, которыми он пытается утешить страдающую из-за своей семьи девушку: «Мне кажется, что я понял, что родители к детям обычно справедливее, чем дети к родителям. Существует и даже отчасти укоренилось противоположное мнение, и тем не менее это так. Как только вследствие каких-то жизненных обстоятельств обостряются всегда, естественно, существующие противоречия, прежде всего с той и с другой стороны возникает высокомерное отношение. Родители знают детей в совершенстве и видят их насквозь, и дети родителей, как они полагают, тоже. Унижаться тяжело, особенно в столь точно описанных отношениях, но и не обязательно для принятия решения». Говоря о ее работе, которая ей противна, он также находит для фройляйн Греты утешительные слова большой убедительности, проявляет себя терпеливым советчиком, открытым миру, — такого советчика в практических вопросах нередко находил в нем и я. Правда, при этом он не жалеет выпадов в собственный адрес: «Своей способностью к писательству я вовсе не управляю. Она является и исчезает, как призрак». Как чтеца же себя он ценит, рассказывая о своем вдохновении при исполнении Грильпарцера. «Бедный музыкант прекрасен, не правда ли? Помню, я однажды прочел его своей младшей сестре так, как никогда ничего не читал. Я был так им заполнен, что во мне не было места ни для какой погрешности в ударениях, дыхании, звуке, сочувствии, понимании — все вырывалось из меня поистине с нечеловеческой точностью, я был счастлив от каждого слова, которое произносил. Больше этого не повторится, я больше никогда не отважился бы читать его вслух». Он знает, как важен, даже необходим он девушке как наставник, и на вспышку ее отчаяния отвечает следующим: «Вот видите, как необходимо было мое вчерашнее письмо. Вы не вправе от меня отказаться, это совершенно невозможно, и я этого не позволю. Для этого нет и никаких причин». Он делает все, чтобы укрепить ее мужество, ее чувство собственного достоинства: «Я не совсем понимаю, что Вы хотите сказать, описывая свое отношение к людям. Это столь же категоричные, сколь и общие слова, но они не могут относиться ни ко всем вообще, ни ко мне, — они относятся лишь к тому совершенно особому случаю, который не отпускает Вашу бедную беспокойную голову и о котором я не знаю ничего или знаю слишком мало. По отношению ко мне Вы совершенно не правы. Вы по отношению ко мне вели себя так правильно и прежде всего с такой уверенностью, уверенностью в себе и во мне, словно были не другим человеком, а моей собственной совестью, наделенной самостоятельной, доброй и привлекательной жизнью. Поверьте, что это так! Возможно, Вы в целом заблуждаетесь и в оценке самой себя. Возможно, Вы слишком принижаете себя, а сами слишком хороши, слишком героичны. Иногда складывается такое впечатление. Многим людям предстоит испытывать к Вам благодарность». Здесь есть и еще одно важное место, где Кафка формулирует беспримесно позитивный жизненный идеал — идеал верности. «Из-за чего же Вы мучаетесь, дорогая фройляйн Грета? И так отчаянно? Разве Вы не благотворно действовали на меня, не делали мне всегда добро? А я, думая о Вас, всегда чувствовал, что есть лишь два вида чистого, без слез, доходящего до предельной силы счастья: иметь рядом человека, который верен тебе и которому чувствуешь себя верным ты, — и быть верным самому себе, полностью расходуясь, сгорая без остатка». Многие строки посвящены физическому и душевному здоровью, натуропатии, неприятию лекарств, «проклятой современной медицины». За всеми этими диатрибами кроется тоска по простому и естественному образу жизни.

— это самое содержательное, по-человечески трогательное, доброе, что осталось после Кафки помимо его литературного творчества. Было бы очень странно, если бы даже письма к Минце хотя бы частично не развеяли легенду о декадентстве Кафки, построенную на неверных посылках. Кафка в этих письмах предстает отнюдь не растерянным человеком, но мужчиной, стремящимся стать хозяином жизни и формировать ее в нужном ему направлении.

«Превращение» — символ такой изоляции). Эта опасность имела амбивалентный характер: ведь в то же время самоизоляция до определенной степени необходима для творчества. Только в тиши уединения творец слышит единственно верное слово; только здесь он может надеяться понять самого себя до самой глубины своей веры, а значит, понять и бесконечность духовного мира. И одиночество, о благословенности которого Кафка столь часто говорит в дневниках, в свою очередь переходит в большую любовь. В истинном одиночестве, где более нет ничего эгоцентрического, ничего «холостяцкого», сердце делается шире. Истина ведет к настоящей общности. «Признание, безусловное признание, распахнутые ворота, — и внутри дома возникает мир, тусклый отблеск которого прежде был виден лишь снаружи», — один из главных выводов, к которым пришел Кафка. Внешнее делается постижимым внутренне. И в следующих словах заявляет он о своей причастности к человечеству как к общности: «Сообщить отдельный человек может только то, чем он не является, то есть — ложь. Лишь в хоре, возможно, есть некая истина». В другом афоризме, начинающемся словами «Это была прежде часть монументальной группы...», он описывает, как когда-то его влекли все устремления людей, искусства, науки, ремесла. К сожалению, он покинул группу, но осталась «тоска по прошлому». Она омрачает настоящее. «И все же эта тоска есть важный элемент жизненной силы, а может быть, и она сама» (1V, 287). Правда, в нем самом эта жизненная сила в годы болезни (кроме последнего, когда он черпал новые силы, сблизившись с Дорой Димант) была едва жива, почти сломлена. Но как воспитатель он стремился привить юной девушке, другом которой себя считал, чувство общности. Не без волнения понимаешь прежде всего по письмам к Минце, сколь сильным было в нем это воспитательское начало. «Несокрушимое едино, — сказано в одном из афоризмов, — оно — это каждый отдельный человек, и в то же время оно всеобще, отсюда беспримерно нерасторжимая связь людей» (ср.: 1V, 279).

В разговорах с Яноухом (и не только в них) он волнуется за судьбу всего человечества, особенно трудящихся людей, будущему которых угрожает новый бюрократизм. В этих беседах он прямо заявляет (как бы предвосхищая книгу Джиласа «Новый класс»): «Чем шире разливается половодье, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется, и остается только ил новой бюрократии. Оковы измученного человечества сделаны из канцелярской бумаги». — «В конце всякого подлинно революционного процесса появляется какой-нибудь Наполеон Бонапарт».

«Эти люди так уверены в себе, решительны и хорошо настроены. Они овладели улицей и потому думают, что овладели миром. Но они ошибаются. За ними уже стоят секретари, чиновники, профессиональные политики — все эти современные султаны, которым они готовят путь к власти» (1V, 416). Но это не значит, что Кафка отказывается от надежды на социальную справедливость в будущем развитии человечества. В последней главе романа «Америка» он описывает общество, где для всех есть место, работа и достаток. Он с тоской взирает на коллектив и поскольку глядит из ада своей изолированности, то с тоской удвоенной; это одна из загадочных и противоречивых пружин его высокой поэзии. Общежитейское и общественное, праведность и всяческая человеческая обыденность становятся его последним словом не только здесь, но вновь и вновь.

1. Бубер М. Два образа веры. М., 1995. С. 328. Пер. С. Лезова и А. Миронова.

— надлежащее время (вечность, заключенная в мгновении) (древнегреч.)

5. Теперь опубликованы в последнем томе полного издания писем Кафки 1902-1924 гг.

1 2 3 4 5