Приглашаем посетить сайт

Аманова А.А.: Курс лекций по мировой литературе 20 века.
Альбер Камю (1913-1960) (Нобелевская премия за 1957 г.)

Альбер Камю (1913-1960)

(Нобелевская премия за 1957 г.)
 

Детство Камю прошло в бедняцких предместьях Алжира. Став студентом Алжирского университета, где он занялся древнегреческой философией, Камю одновременно включился в просветительскую работу. Он организует в 1935 г. передвижной Театр труда, где пробует себя и как драматург, и как актер, и как режиссер. Состоя в комитете содействия  

эссе Камю, - "Изнанка и лицо" (1937) и "Бракосочетания" (1939), - навеянных спорами в кружке его тогдашних друзей о языческих, дохристианских заветах ревних культур Средиземноморье.  

"Калигула"; текст так и не доведенного до печати романа "Счастливая смерть"; наброски философского эссе "Миф о Сизифе"; повесть "Посторонний", которой суждено было вскоре принести Камю широкое признание. Она была закончена к маю 1940 г. Однако, прежде чем попасть в типографию и выйти летом 1942 г., ей предстояли скитания в вещмешке Камю. Осенью 1941 г. Камю снова во Франции и вскоре примкнул к одной из организаций патриотического Сопротивления. Камю вел сбор разведывательных данных для партизан и сотрудничал в нелегальной печати, где в 1943- 1944 гг. появились, частности, его "Письма к немецкому другу" - философски - публицистическая отповедь попыткам оправдать фашистское человеконенавистничество с помощью ницшеанских выкладок. Августовское восстание 1944 г. в Париже, вышвырнувшее гитлеровский гарнизон из города, поставило Камю во главе газеты "Комба", возникшей еще в подполье. "Чума" (1947), театральная мистерия, "Осадное положение" (1948) и пьеса; "Праведные" (1949) принесли ему международную славу. Но еще больше его утверждала в своей правоте мысль о том, что он глашатай множества разрозненных одиночек, которые в мире, расколотом на лагере. Камю рисовался себе оплотом вольности и правды, живым укором всему роду людскому, отравленному "цезаристски- полицейским угаром". Жаркие споры по поводу выпущенного Камю в 1951 г. философского памфлета "Бунтующий человек" поссорили его с Сартром и левыми интеллигентами во Франции. В этом пространном эссе вина за казарменные извращения и злоупотребления властью в пореволюционных государствах возлагалась на сами революционные учения, а не на отход от их освободительных заветов, на коварство политической истории Х1Х-ХХ веков - неоднократно повторявшееся в ней "перерождение Прометея в Цезаря". Протесты, протесты, протесты против всех и вся, отлучения, перемежаемые благими пожеланиями, - так выглядит большая часть публицистики Камю, собранной им в трех книгах его "Злободневных заметок" (1950, 1953, 1958). Однако Камю был слишком прочно прикован, как он заверял в речи по случаю''; вручения ему Нобелевской премии за 1957 год, к "галере своему времени". В кругах официозных Камю нарекли "совестью Запада" - не очень-то лестный титул для "мятежника", гордившегося своей рабочей закваской. Он пробовал кое-что ставить, но не свои пьесы, а сценические переработки "Реквиема по монахине" Фолкнера (1956) и "Бесов" Достоевского (1959). Камю 4 января 1960 г. разбился в машине, возвращаясь в Париж после рождественских дней.  

Хронологически книги Камю выстраиваются в спиралевидно; последовательности, исходящей из одной развертывающейся в них мыслительной посылки становления ума, озабоченного сопряженностью собственных концов и начал. Первый виток - круг "Абсурда" - включает все написанное им с кануна войны до*--ее окончания: "Посторонний", "Калигула", "Миф о Сизифе", "Недоразумение". Второй-виток - "Бунт" - охватывает "Чуму", "Праведных", "Бунтующего человека". Для третьего витка, пришедшегося на 50 ей, в черновиках Камю тогда еще нашлось названия, и там, помечены смутные замыслы.  

Но после его гибели можно с немалой долей приближенности определить этот виток как "Изгнание", отнеся сюда "Падение" и "Изгнание и царство". "Изнанка и лицо" и "Бракосочетание" - пролог к воображаемому триптиху, прикидка особого угла звени Камю на жизнь. В этих мозаичных эссе нередки меткие житейские зарисовки, и всё же они менее всего очерки быта или репортажи. Это скорее всего путевые заметки, философические этюды, лирические медитации - словом, записи нестройно текущих дум по поводу всего, что внезапно поразило взор и заставило вспыхнуть свет духовного озарения.  

бытийной правде существования предназначения личности на земле. К правде исконной и последней, на уровне повсюду и всегда приложимого мифа — правде заповеди, завета.  

В "Постороннем" записки злополучного убийцы, ждущего казни после суда, волей – неволей воспринимаются, как приглашение задуматься о справедливости приговора, как прямо не высказанное, но настоятельное ходатайство о кассации, обращенное к верховному суду - суду человеческой совести. Случай же, представленный к пересмотру, зауряден, но далеко не прост. Очевидно кривосудие слуг закона – однако, и преступление налицо. Разумеется, на первый взгляд бесхитростный, затягивает своими "за" и "против". И вдруг оказывается головоломкой, не дающей покоя, пока с ней не справишься. Заочно скрепляя или отменяя дважды вынесенный приговор, в рассказчике "Постороннего" распознавали злодея и великомученика, тупое животное и мудреца, ублюдка и сына народа, недочеловека и сверхчеловека Камю сперва изумлялся, потом сердился. А под конец и сам усугубил путаницу, сообщив полувсерьез, что в его глазах это "единственный Христос, которого мы заслуживаем". Какую бы из подстановок, впрочем, ни предпочесть, остается неизменным исходное: он "чужой", "посторонний". Но посторонний чему? На сей счет Камю, сомнений не оставил: невольный убийца "осужден за то, что не играет в игру окружающих. В этом смысле он чужд обществу, в котором живёт. Он бродит в стороне от других по охраняемой жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать. Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, и вот уже общество ощущает себя под угрозой".  

выразить ему соболезнование: в одежде подчиненного пока нет показных признаков траура, значит, смерти вроде бы еще не было. Другое дело после похорон - утрата получит тогда официальное признание! Вежливость тут выпотрошена, она - бюрократизированная душевность и пускается в ход сугубо "для галочки". Столь откровенное саморазоблачение дежурного церемониала допустимо, однако, лишь в мелочах. Он обречен на выброс, если появляется халатность в случаях поважнее. Поэтому его ревнители денно и нощно пекутся о том, чтобы выхолощенную искусственность подать в ореоле священной естественности, а все прочее представить как еретически извращенное, противоестественное. "Посторонний" и вскрывает механику этого защитительного отсева. Повесть разбита на две равные, перекликающиеся между собой части. Вторая - зеркало первой, но зеркало кривое. Однажды пережитое затем реконструируется в ходе судебного разбирательства, и "копия" до неузнаваемости искажает натуру. Из сырья;;. фактов, расчлененных и заново подогнанных по шаблонам глухого к живой жизни и рассудка, изготовляется подделка.  

Привычно вяло тянутся в первой половине "Постороннего" дни холостяка из пыльного предместья Алжира - жизнь будничная, невзрачная, скучноватая, мало, чем выделяющаяся из сотен ей подобных. И вот глупый выстрел, вызванный скорее мороком послеполуденной жары и какой-то физической раздерганностью, чем злым умыслом, обрывает это растительно-полудремотное прозябание. Неприметный обыватель попадает на скамью подсудимых. Он и не собирается ничего скрывать, даже охотно помогает следствию. Но запущенной судебной машине простого признания мало. Ей подавай покаяние в закоренелой преступности, иначе убийство не укладывается в головах столпов правосудия. Когда же ни угрозы, ни посулы не помогают вырвать предполагаемые улики, их принимаются искать в биографии Мерсо. И находят. Правда, скорее странности, чем пороки. Но от странностей до чуждости один шаг, а там уж рукой подать и до злонравия. Там более, что среди "причуд" Мерсо есть одна совершенно непростительная! Подследственный правдив до полного пренебрежения своей выгодой. Обезоруживающее нежелание лгать и притворяться кажется всем, для кого жить - значить ломать корыстную, социальную комедию, крайне подозрительным - особо ловким притворством, а то и посягательством на устои. В обоих случаях это заслуживает суровой кары.  

нравственного урода, пренебрегшего сыновним долгом, вечер следующего дня; проведенный на пляже и в кино с женщиной – в святотатство; шапочное знакомство с соседом - сутенером в принадлежность к уголовному дну, поиски прохлады в тени у ручья - в обдуманную месть кровожадного изверга. В зале заседаний подсудимый не может отделаться от ощущения, что судят кого-то другого, кто отдаленно смахивает на знакомое ему лицо, но уже никак не его самого. Да и трудно узнать себя в том "выродке без стыда и совести" чей портрет возникает из некоторых свидетельских показаний и особенно, из намеков обвинителя. Над всей этой зловещей перекройкой витает дух ханжества. В своей кликушеской речи прокурор выбалтывает тайну судилища: глухое к принятой вокруг обрядности сердце "постороннего" - страшная "бездна, куда может рухнуть общество". И Мерсо отправляют на эшафот, в сущности, не за совершенное им убийство, а за то, что он пренебрег лицемерием, из которого соткан "долг". Всемогущий фарисейский уклад творит расправу над отпавшей от него жизнью. Стражи этого уклада движимы скорее страхом, чем сознанием правоты. И оттого устроенное ими жертвоприношение утрачивает подобающую серьезность, а взамен приобретает оттенок нелепого фарса. На одном из допросов между следователем и подследственным происходит разговор, вскрывающий природу вражды, которую питают к "постороннему" официальные лица. Достав из стола распятие, следователь размахивает им перед озадаченным Мерсо и дрожащим голосом заклинает этого неверующего снова уверовать в бога. "Неужели вы хотите, - воскликнул он, - чтобы моя жизнь потеряла смысл?" Просьба на первый взгляд столь же странная, как и обращенные к Мерсо мольбы тюремного духовника принять перед смертью причастия: хозяева положения униженно увещевают жертву. И возможная лишь в устах тех, кого гложут сомнения, кто догадывается, что в охраняемых ими ценностях завелась порча, и вместе с тем испуганно открещивается от этих подозрений. Избавиться от червоточины уже нельзя, но можно заглушить тоскливые страхи, постаравшись склонить на свою сторону всякого, кто о ней напоминает. Чем тревожнее догадки, тем мстительнее ненависть к инако живущим. За всесилием власть имущих кроется растерянность, и это делает их жалкими — отталкивающими и смешными одновременно.  

Слух и глаз прямодушного рассказчика, добросовестно передающего все, что ему запомнилось из судебных прений, чутко улавливает эту примесь фальши, которая как раз. И выдает внутреннюю немощь всемогущих. Отсюда, в частности, истерическое озлобление прокурора. Будучи в тайне напуган сам, он "пужает" присяжных и публику при помощи ходульного словоречия. Но в обрамлении оборотов безыскусных простоватых, присущих пересказу удивленного Мерсо, это канцелярское краснобайство получает сниженно - буквальное прочтение и звучит несуразно. А в поддержку пародии стилевой возникает пародия зрелищная: судейское велеречие сопровождается напыщенными жестами, которые кажутся обвиняемому набором ужимок из какой-то затверженной и диковинной балаганной пантомимы. Незадачливый подсудимый - "третий лишний" в игре защиты и обвинения, где ставкой служит его жизнь, но правила которой ему не уразуметь. Ходы игроков загадочны и внушают ему мысль о невсамделишности, призрачности происходящего в зале''1 заседаний. Он дивится, п. ч. искренне не понимает. Однако это непонимание особое - не слепота, а зоркость. Наблюдатель со стороны, он легко обнаруживает изъяны, скрытые от остальных их благоговением перед привычным и должным. Он платит судьям их же монетой, для них он враждебно - странен, они же в свою очередь "отстранены" от него изумленным взглядом, обращены в устроителей "чудного" обряда. Сквозь осторожное удивление "постороннего" проступает издевка самого Камю.  

В этом царстве смехотворной эрзац гражданственности, правды человеческой жизни нет и быть не может. Суд над "посторонним" выливается в саркастический суд Камю над поддельными ценностями общества, промотавшего душу живую. Именем какой же правды вершится этот суд над судьями? Разговорчик молчит о ней вплоть до последних минут, когда выведенный из себя приставаниями священника, в канун казни он вдруг взорвался и излил все то, что копилось годами. Исповедание его веры несложно: рано или поздно, старым или молодым, в собственной постели или плахе, каждый умрет в одиночку, разделив участь всех прочих смертных. Невесть, зачем явился на свет, невесть, почему исчезнешь без следа - вот и весь сказ о смысле, точнее, бессмыслице жизни.

"постороннего" не пропал к телесным радостям. Почти все, что выходит за пределы здоровой потребности в сне, еде, близости с женщиной, ему безразлично.. Нравственное самосознание он попросту заменил влечением к приятному. Из пристрастий не то чтобы духовных, но созерцательных у него сохранилось лишь одно: когда он не испытывает ни жажды, ни голода, ни усталости и его не клонит ко сну, ему приносит неизъяснимую усладу приобщения к природе. Обычно погруженный в ленивую оторопь, мозг его работает нехотя и вяло, ощущения же всегда остры и свежи. Самый незначительный раздражитель повергает его в тягостную, угнетенность или жгучее блаженство. И дома, и в тюрьме он часами, не ведая скуки, ужено следит за игрой солнечных лучей, переливами красок в небе, смутными шумами, запахами, колебаниями воздуха. Изысканно - точные слова, с помощью которых он передает увиденное, обнаруживают в этом тяжелодуме дар лирического живописца. К природе он, оказывается, открыт настолько же, насколько закрыт к обществу. Равнодушно отсутствуя среди близких, он каждой своей клеточкой присутствует в материальной вселенной. И здесь он не сторонний зритель, а самозабвенный поклонник стихий - земли, море, солнца. Солнце словно проникает в кровь Мерсо, завладевает всем его существом и превращает в загипнотизированного исполнителя неведомой космической воли. В тот роковой момент, когда он непроизвольно пожал на спусковой крючок пистолета и убил араба, он как раз и был во власти очередного солнечного наваждения. Судьям он этого втолковать не может, сколько ни бьется, - человек по их представлениям, превыше всего зависимость личности от себя подобных, а не от без духовной материи. Для "постороннего", напротив, и добро, и благодать - в полном слиянии его малого тела с огромным телом вселенной. И чужаком среди людей его, собственно, и сделала верность своей плотской природе и всему родственному ей природному царству. Своего рода языческое раскольничество, воспетое и здесь, и в ранних эссе Камю, само по себе не было его изобретением. (Заочные наставники Камю - Андре Жид, и другие.) В "Постороннем" этот возврат к телесному первородству не просто-провозглашен, высказан, но подсказан, внушается всей атмосферой, преломлен в! языковой ткани, сделан поистине фактом словесности.  

" складе и облике своего повествования. Разговорную заурядность и оголенную прямоту этого вызывающе бедного по словарю, подчеркнуто однообразного по строю, с виду бесхитростного нанизывания простейших фраз один из истолкователей "Постороннего" метко обозначил как "нулевой градус письма". Повествование тут дробится на бесчисленное множество предложений, синтаксически предельно упрощенных, едва соотнесенных друг с другом, замкнутых в себе и самодостаточных - своего рода языковых "островов" (Сартр). Они соседствуют, не более того. Память не делает усилий увязать разрозненные сиюминутные фрагменты во временную, психологическую, рациональную или любую иную протяженность, в картину. "Нулевой градус письма" Камю есть, таким образом, особая повествованная структура мышления – почти замолкшего, бесструктурно - рыхлого, с нулевым накалом умственного напряжения. "Посторонний" живет бездумно, раз и навсегда погрузившись рассудком в спячку, и это не только не мучит его, а приносит блаженство. Он стряхивает с себя дурман всего один раз, когда в приводившейся уже беседе со священником даже переходит на не свойственный ему прежде философический лад. Да и то лишь для того, чтобы предписать своему духу и разуму молчание, заставив их отречься от всяких прав в пользу тела. Слова "я был счастлив, я счастлив и сейчас" в устах ожидающего казни слишком весомы, чтобы не прозвучать почти как завет, как провозглашение своей правоты, а быть может, и праведности. Все выглядит так, будто не случись нелепого выстрела на берегу моря, "посторонний" своей жизнью, смотришь и отыскал бы квадратуру бытийного круга: как и для чего, жить, если жизнь - приближение к смерти. Во всяком случае, Камю, видевший в своем Мерсо "человека, который не претендуя на героизм, согласен умереть за правду", делает немало, чтобы внушить доверие к намеченному в "Постороннем" поиску решения. И не достигает желаемого свобода и "правда" "постороннего" в гуще многомодья крайне сомнительны хотя бы по той простой причине, что они осуществляются за чей-то счет. Мерсо для него - по словам самого Камю, обладатель "правды быть и чувствовать, пусть пока что негативной, однако такой, без которой никакого овладения самим собой и миром вообще невозможно". Из повести исподволь вытекал ненавязчивый совет не пренебречь откровениями предсмертного часа.  

Роман Камю "Посторонний" утверждает полную неспособность людей понимать друг друга и тем более сочувствовать посторонним. Тема разъединяющей людей непреодолимой отчужденности является также" центральной в драмах Камю "Калигула" (44) и "Недоразумение" (44). Через оба эти произведения, созданные в трагические военные годы, проходит, наряду с этим чисто экзистенциалистским мотивом, мотив жестоких, ничем не оправданных злодеяний. Большой творческий победой Камю является роман "Чума" (47) - одно из сильнейших антифашистских произведений французской литературы 40-х годов. Действия романа условно перенесло в алжирский город Оран. Но фактически "Чума" в форме прозрачной аллегории изображает Францию периода фашистской оккупации. Так же как в "Муках" Сартра, здесь царит смерть. Причина массовой гибели горожан - нашествие крыс, разносчиков чумы. Чума непобедима, и борьба с ней, как подчеркивает автор, практического смысла не имеет, но, даже будучи твердо убежден в этом, врач Бернар Рие выполняет свой долг, насколько хватает его сил, при помощи своего друга Жана Тарру, который даже не смог остаться безучастным при виде чужих страданий. Журналист Райман Рамбер - чужой человек в зачумленном городе, его ничто в нем не удерживает, но мужественным его сделало чувство самоуважения: он счел для себя недостойным спасаться бегством, когда другие так не поступают. Проблема свободного выбора в невыносимых условиях сближает "Чуму" с рядом произведений Сартра, где эта проблема играет ведущую роль. Но экзистенциалистское начало здесь оттеснено на второй план такими чуждыми экзистенциализму мотивами, как сострадание к ближнему, дружба, солидарность. Сквозь весь роман проходит ненависть к коричневой чуме - фашистам, нашествие которых уподобляется нашествию в мирный город смертоносных крыс.

Экзистенциализм начал терять свое значение и влияние еще при жизни Сартра и Камю, а после их смерти полностью распался. Но отзвуки его пессимистического мировосприятия продолжают жить и в литературе сегодняшнего дня.